ся в нашу хату. Но как только кто переступал порог, я прекращал играть и прятал скрипку в самодельный, покрашенный охрой, футляр. Просили меня пойти в какую-нибудь соседскую хату, более просторную, просили, как и Богдана, но я и слушать об этом не хотел. Играть на вечеринках, как мне представлялось, можно было только Богдану. Только он, кроме залесского Дронтика, имел на это признанное всеми право, и только его скрипка отвечала такому назначению.
Хлопцы уверяли, что моя скрипка не хуже Богдановой, что играет даже звучнее и плясать под нее легче: просто сами ноги идут в пляс. Но я не верил хлопцам, и потому через некоторое время, когда наступили длинные зимние вечера, они снова пошли к Богдану. Просили, уговаривали куда больше, нежели меня, но он почему-то не поддавался, наотрез отказывался.
Надежды все же не теряли: хлопцам-ходокам была известна не только неподатливость этого человека, но и его скрытая, затаенная доброта. Уже не раз бывало: зайдут они под вечер с собранными монетами в кармане, а музыкант сидит на печи, свесив на полок ноги, и изредка затягивается огромной, как головешка, цигариной. На пристроенном стоячке, который не дает печи расползтись на всю хату, блестит и слабо мигает коптилка. С улицы, сквозь замороженные, хотя и закрытые соломенными матами окна, даже нельзя разобрать, есть в хате свет или нет. Хлопцы по очереди выдували в незакрытом уголке стекла глазок и разглядывали, что делается в хате.
Богдан и днем не очень любил выходить из хаты, а в потемках, да еще в такой мороз, ему не хотелось слезать с печи. А тем более идти куда-то играть, выносить скрипку на мороз.
Как ему не хотелось трогаться с места, так хлопцам хотелось потанцевать. К тому же их ждали девчата и дружки, что давали медяки в складчину. Обмануть их — лучше не показываться на глаза. И хлопцы шли на последний соблазн: вынимали из кармана собранные медяки и выкладывали их горкой. Снизу, как для фундамента, клали пятаки, потом — трехкопеечные монеты, двухкопеечные. Серебряные монеты, если они были, клали отдельно, и тоже горкой: снизу — большие, а сверху — меньшие.
Музыкант и после этого отказывался, однако на деньги нет-нет да и поглядывал. Не так на деньги, как на хлопцев, которые вынимали из карманов последнее. Поднимала голову от своего шитья или от прялки Бычиха, зыркала исподлобья сначала на горку монет, потом на своего примака и гнусаво приказывала:
— Да слезь ты, раз так просят! Не околеешь, может, дойдешь до соседской хаты!
Богдан, словно сам не свой, начинал шевелиться.
Теперь уже и это не помогало. Решили хлопцы, что, видно, маловато денег собирают: ну что значат эти шестьдесят копеек, хоть и их собрать было нелегко. Надо, наверно, повышать плату, а то Бычиха, видимо, грызет примака, если он соглашается играть за такие мизерные гроши.
Потрясли хлопцы еще карманы, кто свои, кто отцовские, собрали музыканту целый рубль, выложили столбиком. Бычиха деньги сгребла, а Богдан с печи не слез.
— Пускай вам теперь… это самое… тот играет, — заявил примак. — Лизаветин сынок!
Мою мамашу звали Лизаветой, по-местному Лисавета, а сыновей в нашей деревне «величали» не по отцу, а чаще по уличным прозвищам либо по имени матери.
Поняв, в чем дело, хлопцы начали поглядывать уже и на порог, одновременно и на Бычиху, чтоб вернула деньги. Рубль в то время — и за день не заработаешь.
Поплевав на руки и крутнув веретено так, что оно даже загудело и засвистело шерстинками, хозяйка прогугнявила не то в свою кудель, не то хлопцам, что стояли поблизости:
— Пойдет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. А вам что? Сейчас приспичило? Свадьба? Женится, что ли, кто? Наскакаться успеете. Вот берите бубен, если хотите. Стучите и скачьте — собачья шкура выдержит.
Денег Бычиха в тот раз не отдала. Не знаю, какой разговор был с женой у Богдана на другой день, но он все же пришел в хату Лопанихи. Футляр со скрипкой принес под полой кожуха.
Вечер был предпраздничный. Через какую-нибудь минуту в хату набилось полно людей — дверей не закрыть, стол пришлось вынести в сени. Такому многолюдью способствовало то, что хлопцы-заводилы, уломав все же музыканта, прошлись по улице с бубном.
Собирались у нас на вечеринку быстро, и не только танцоры и танцорки. Приходили даже старики: одни — чтоб посмотреть, с кем пляшет сын или дочка, внук или внучка, другие — просто из любопытства, от желания побыть на людях, веселее провести свое не очень богатое разнообразием время. Некоторые из них с такой же охотой и по той же причине ходили и в церковь.
Пришел на вечеринку и я. Втерся в сенях в толпу старших, и меня чуть не внесли через порог. Если бы заметили устроители вечеринки, могли б не пустить или даже вытолкнуть из сеней: там темно и никакой подросток не был застрахован от пинка в зад.
Возле припечка мне удалось, как теперь говорят, приземлиться и даже нащупать какую-то колоду, чтоб стать выше. Лампа была подвешена под самый потолок, а фитиль выкручен чуть не до копоти (из собранных денег хлопцы немного выкраивали хозяйке на керосин), потому желтоватый свет из-за людских спин падал и на меня. При свете я уже не боялся даже самых завзятых парней — меня они знали как музыканта и с вечеринок не прогоняли.
С высоты своей колоды я с интересом и взволнованным ожиданием поглядывал на Богдана, который, сгорбившись, будто всем показывая, что идет не по своей воле, проковылял в кожухе в самый красный угол, вынул там из-под полы футляр со скрипкой, положил его на лавку, а потом долго, как-то утомленно и грустно оглядывал хату — видно, прикидывал, куда положить свой кожух и шапку. Заметив на печи старую Лопаниху, покивал ей головой, пожаловался:
— Вот тянут… молодежь… это самое… не дают покоя.
Та или не услышала, или не поняла, но ничего не сказала о том, где лучше было бы положить кожух. Не подошла и ее дочь, чтобы помочь гостю, а парням — устроителям вечеринки — так ни одному и в голову не пришло поинтересоваться, не нужна ли музыканту какая-нибудь помощь. По их мнению, он мог бы играть и в кожухе, лишь бы только играл.
У меня просто дрожали ноги от желания подбежать к углу, взять у Богдана кожух и положить где-нибудь, а если не найдется места, то держать в руках хоть все время, пока сосед будет играть, несмотря на то что кожух этот был тяжеловат для меня и от него попахивало дубленой кожей. У меня просто все поплыло перед глазами, себя я представлял не как себя, а как кого-то другого, кто намного лучше и смелее меня. И вот этот другой, смелый, подходит к такому важному музыканту, помогает ему раздеться, берет его кожух, чтоб пристроить где-нибудь, а музыкант ласково кивает ему и в первый раз в жизни улыбается. Он только сейчас узнает соседа, который тоже хочет стать музыкантом, и добродушно упрекает: «Вот ты не ходишь играть на вечеринки, а меня все тянут. Давай приноси сюда и ты свою скрипку, хоть поможешь мне или подменишь на время».
Я наслаждался этими мечтами, а тем временем Богдан, покряхтывая, медленно раздевался. Вывернув кожух и положив на него свою кожаную шапку, он еще раз прищуренно, исподлобья обвел глазами все углы хаты. Везде сидели и стояли люди. Большинство из них тоже были в кожухах, но никто не раздевался. Подержал музыкант свой кожух в руках, а потом положил на лавке рядом с футляром и сам сел тут же, возле кожуха.
В хате унялся гомон, все глядели на него, будто там уселся не Богдан Хотяновский, а сам Иисус Христос и вот сейчас что-то скажет, возвестит людям что-то необычайное. А тот «Иисус» с еще большим спокойствием и медлительностью полез в карман, вынул оттуда черный кисет с табаком и сложенный в несколько раз порыжелый от времени лист какой-то старой книги, может, даже псалтыря или евангелия. Скрутив с палец толщиной папиросу, которую за один раз не выкурить, он безнадежно глянул на лампу под потолком, затем полез в другой карман и достал кресало, кусочек кремня и сухую губку. Мерно и не спеша начал выкресывать: чак-чак-чак. И у всех танцоров и нетанцоров раздражающе отдавало в ушах: чак-чак-чак. От кресала летели искры, иногда даже с шипением, их яркость ослепляла, а фитиль почему-то не загорался.
— У кого есть спички? — послышался чей-то шепот.
Вопрос был услышан всеми, но никто не отозвался, хотя, очевидно, многим очень хотелось, чтоб музыкант скорее распалил свою самокрутку, накурился и начал играть. Попросить же его отложить свое курево и немного поиграть никто не отваживался: это же музыкант, а не пастух, не батрак, которого если нанял, то можно и помыкать им. И еще — почти все знали норов Хотяновского: не угодишь, чем-нибудь обидишь, так наденет кожух, футляр со скрипкой под полу — и будьте здоровы. Такие случаи уже бывали.
Смачно затянувшись дымом и будто проглотив его, музыкант, привычно кашлянув, сказал, что надо немного подождать с танцами, потому — скрипка еще не отпотела, а бубен сохнет в печке.
— Так и подождут! — промолвил кто-то из женщин, стоявших у порога. — Не в церкви — детей крестить!
Голос прозвучал неподалеку от меня, но я сначала не узнал, кто это сказал, так как женщины этой не видел.
— Тебе мозно и подоздать! — послышался ответ. Этот парень был мне виден, да если бы и не виден, я узнал бы его по голосу.
— А тебе нельзя? — теперь я узнал и женщину. — Кто-то лаптей твоих не видел?!
— Меня узнают и в лаптях, — уже с запалом начал огрызаться парень. — А вот ты, так сто ни обуй, а все равно своих лап не подровняесь, цтоб пойти в пляс.
— С таким кандыбой, как ты, никто не пойдет!
— Замолчите вы!
Это подала с печи голос старая Лопаниха, и ее послушались. Хозяйку всякую послушались бы, хотя бы за то, что пустила в хату. Но к Лопанихе было особое уважение: не послушался бы кто, она быстро указала б ему на дверь.
Заворошился понемногу и музыкант. Он тоже не любил ссор, хватало их дома, да, наверно, и почувствовал, что начинают задирать один другого, видно, по его вине: начал бы сразу играть, так не было б никаких ссор.