Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном — страница 8 из 85

о учителю все равно надо же было есть.

Ни скоромного, ни молочного у нас тогда не было, но в нашей реке водились налимы, и отец умел их ловить прямо рукой в полынье. Мы наложили в торбочку свежих налимов, и я понес их Ермолову на квартиру. Возвращаясь против ветра, отморозил уши…

Дошла очередь до Вульки, и она не принесла ничего.

…В ту вьюжную ночь Богдан, наверно, думал и об этом Ермолове. Не переведет он Вульку в Старобинскую семилетку, не допустит до экзаменов. А почему? Рад бы он, примак, а значит, и нынешний отчим девочки, послать что-нибудь человеку, чтоб подобрел. Да что пошлешь? Неловко же было нести учителю просто картошку или кусок хлеба с солью. А больше ничего в доме не было. Корова осталась яловой, так и ждать было нечего.

«Придется зарезать корову», — с жалостью подумал музыкант…

Ветер все крепчал и будто все больше и больше набирался злости и упругости, безжалостно и упрямо толкал Богдана в кожух, порывисто откидывал высокий, уже обтертый по краям воротник и колол уши, морозил шею. Уж который день взрывается такой ветер… Даже на улице готов с ног сбить, а как же в чистом поле? Вчера этот самый Ничипор, что сегодня искалечил бубен, шел поздно из Голубовки, дожидался там почты. Говорил потом, что чуть-чуть не замело, — сбился в темноте с дороги. Пускай бы лучше он сегодня туда пошел…

Ничипор принес из сельсовета газету, которую выписывает своей дочери Лиде. Он и сам любил почитать, если выкраивал время. В газете снова было сообщение о здоровье Ленина. Почти ежедневно теперь пишут в газетах и ходят слухи о том, что Ленин будто бы в больнице.

* * *

Брата Антося, что остался без руки после гражданской войны, еще не было дома, когда Богдан однажды завернул в свой Жеребячий Лесок, в родную деревню, где когда-то рос, жил. Это было еще до его перехода в примаки, возвращался он тогда с заработков. В старой отцовской хате ему помогла раздеться и лечь в постель (Богдан пришел больным, в горячке) Антосева жена, ласковая и покладистая женщина, которую Богдан уважал как сестру. Пролежать пришлось долго. Антосева жена рассказала, когда Богдан немного окреп духом, что ее мужа, хоть и безрукого, недавно послали ходоком в Москву. Перед этим Антось сплел две пары запасных лаптей, а она уже для такого дела не пожалела даже последнего — вынула из сундука рулон отбеленного полотна и вырезала две пары портянок.

С Антосем отправились еще три человека из других деревень, но он был назначен старшим, так как ему в гражданскую войну уже приходилось бывать в Москве и какое-то время «состоять» в команде по охране Кремля. Хоть издали, но уже тогда Антось видел Ленина. Кроме того, бывший красногвардеец лучше, чем другие, знал, как добраться до Кремля и к кому обратиться, чтоб попасть к Ленину.

…Богдан еще не отваживался отойти от своей постели, когда Антось вернулся из своего великого ходоковства. Отогретый и подлечившийся, брат-бездомник был первым слушателем Антосевых рассказов о встрече с Лениным. Было Антосю что рассказать, а Богдану что послушать. Антось помнил почти каждое слово, сказанное Лениным, каждый вопрос, каждый ответ на вопрос. Приметил также, как держал себя Ленин во время их разговора: когда сидел он в своем кресле, когда стоял или прохаживался по комнате, когда останавливался у стола, когда наклонялся над ним, весело смеялся либо хмуро задумывался, покашливал. Уже тогда покашливал, известно, такие раны перенес… От руки врага…

«Вот как ты сидишь напротив меня, — говорил Антось, чуть не упираясь одной рукой в костлявую грудь брата. — Только ты — на постели, а он — в кресле. Тебя я вот… могу достать рукой, так же и его мог достать, если бы немного наклонился. Тебя я всего вижу: и лицо, и глаза, так же и его видел. Если б умел рисовать, то мог бы… Но зачем рисовать?.. Это все и так не забудется никогда…»

Вплоть до полного выздоровления, до того времени, когда Богдана снова потянуло в свои всегдашние скитания по заработкам, Антось рассказывал брату о своей незабываемой встрече с Лениным. По тем рассказам брата Богдан и теперь представлял Ленина как очень близкого человека, хоть и не видел его никогда, разве только на том вырезанном из газеты маленьком снимке, который Ничипорова Лида один раз приносила в хату и показывала Вульке…

И вот настали очень тяжелые дни для этого близкого и дорогого человека…

3

После жатвы в том же году у Хотяновского родился сын. Это первый сын, раньше у него ни семьи, ни детей не было.

В ту же ночь копыловцы убили Явмена Сушкевича и его соседа Кваса. Слух об этом молнией облетел деревню. Вскоре стало известно и как убили, за что. Залез Сушкевич в Копылах в чей-то хлев и стал вязать овец, а Квас стоял поблизости с подводой. Сушкевича поймали на месте, а потом догнали и Кваса…

Утром обоих опознали, взвалили на телегу и отвезли в Арабиновку.

Пошел посмотреть убитых односельчан и Хотяновский. Пока они были живы, так мало кто и интересовался ими: знали, что Сушкевич нечист на руку, однако не очень остерегались, так как в своей деревне он никогда ничего не воровал. Квас же был вовсе не приметен, молчалив, со всеми ласковый и приветливый. Теперь лицезреть убитых сбежалась почти вся деревня — от мала до велика.

Позже всех подошла к покойнику жена Сушкевича. Говорили потом люди, что она только процедила сквозь зубы: «Собаке собачья и смерть», — повернулась, вильнув длинной юбкой, и ушла. Однако до этого краденые вещи принимала, краденое мясо ела.

…Когда убитых взвалили на подводу, чтоб везти на кладбище, так только одна Марфа Крутомысова тихо, будто сама себе, сказала:

— А хорошие были люди!.. Пускай бы жили!..

И скривилась от плача, тайком вытерла рукавом покрасневшие глаза.

Наверно, у каждого, даже и у самого плохого, человека есть что-то хорошее. Мне так и теперь помнится Явмен Сушкевич. Это был весельчак, балагур и неутомимый шутник на всю деревню. Он хорошо знал о своей «славе» среди людей, не прятался от нее и не обижался, когда ему говорили об этом в глаза.

Как-то шел он по улице, а куры возле забора всполошились и с криком бросились от него.

День был праздничный, сидели женщины на Гнедовичевых бревнах, так одна и спрашивает:

— Почему это от тебя, Явменка, все куры удирают?

— Так они же знают, что я вор! — смеясь, ответил Сушкевич. — Боятся, чтоб не поймал.

Остановился возле женщин. И тут сразу поднялся гомон, смех, посыпались шутки. За несколько минут он рассказал с десяток всяких историй, в которых будто бы лично участвовал, хотя на самом деле и близко там не был.

Если ж рассказать о Квасе, то это был совсем другой человек: нелюдимый, всегда будто кем-то обиженный; сторонился даже соседей. А если случайно встречался с кем, то всячески старался сделать ему что-то хорошее, чем-то угодить, обласкать, будто загладить перед ним какую-то свою вину. Вначале все диву давались: как это он мог попасть в компаньоны к Сушкевичу? А потом проведали, дознались обо всем. За месяц или больше перед этим у Квасов родился сын. Теперь отец хотел справить крестины, но выкроить, добыть на это все, что надо, было не из чего. Особенно безысходность мучила при мысли о какой-то живности, которую надо было освежевать на закуску, а в своем хлеву ничего не водилось. И вот в самый трудный момент таких раздумий Кваса встретился Сушкевич и уговорил поехать с ним в Копылы, постоять там за гумнами с подводой. Только постоять… «И будешь иметь жирного барана, крестины справишь такие, каких еще никто не справлял».

…Когда Хотяновский возвращался с этих необычных смотрин домой, рядом с ним пошел и я. Умышленно пристроиться к нему не отважился б, но так случилось, что люди прижали меня к нему. Отступать, будто чураться своего соседа, тоже было неловко, и я ковылял потихоньку чуть ли не в ногу с ним, хотя чувствовал, что он даже не замечает меня. Что у него большая тяжесть на душе, видно было каждому. Шел он как-то слишком медленно, уткнувшись в воротник свитки. Шаги были мелкие и неровные.

Мне тоже было тяжело от всего того, что вот только что увидел. Но я не так хорошо знал, как это воспринять, уразуметь. С Квасовым-старшим, Василем, я ходил вместе в школу, сидел за одной партой, и там мы иногда оба дрожали перед Ермоловым, один за другим рассказывали наизусть «Коня-Бедуина», а когда у нас спрашивали, кто наш главный классовый враг, оба указывали на перегородку, за которой жил поп. (Кстати сказать, и поповны тоже показывали в таких случаях на эту перегородку.)

Теперь мне даже не верилось, что у Василя нет уже отца…

Идя рядом с Богданом, которого порой принимал чуть ли не за чародея и самого мудрого в нашей деревне человека, кроме разве Левона Солодухи, мне хотелось услышать от него что-то такое важное и нужное, от чего сразу полегчает на душе и все прояснится, станет понятным. Однако музыкант будто и не видел меня, и не слышал моих шагов. По-зимнему засунув руки глубоко в рукава свитки, он еще больше, чем всегда, ссутулил плечи и по привычке прижал сухой подбородок чуть ли не к самой груди.

Я знал, что у него сегодня родился сын. Мне даже хотелось что-то сказать ему в связи с этим приятное, искреннее. Но я не знал, как это высказать, да и отваги не хватало. Поэтому молчал и ждал, что Богдан все же сам заговорит если не о сегодняшнем событии, радостном для него, а значит, и для меня, то о другом, печальном и оскорбительном для всех. Видно, он и задумался над этими одновременными и чрезвычайно противоречивыми событиями. Тогда я только догадывался об этом, а теперь мне представляется, что действительно такое удивительное совпадение могло нагнать на человека очень тяжелую тоску даже в самый счастливый для него день жизни.

…Хотяновский как-то вдруг, совершенно неожиданно для меня, прибавил шаг — я чуть не отстал. Это, наверно, он рванулся к сыну, чтоб скорей увидеть его или чтоб еще раз убедиться в том, что он действительно родился…

После вечеринки, когда Ромацка Гнеденький растоптал бубен, Богдан еще ни разу не брался за скрипку. Она в своем футляре-гробике лежала на полке над печью, там, где сушились портянки и перекатывались с места на место несколько головок подсохших прошлогодних луковиц. Бубен стоял ребром в запечье, высох за лето и мог немного звенеть даже с дыркой, но никто его оттуда не доставал.