Он взял сверток с филином под мышку, поднял ружье, мы пошли сначала вперед по тропе, а потом свернули прямиком. Лесник знал какую-то свою тропинку, я шагал следом и глядел в его мерно качающуюся спину. Спина была крепкой и мужественной, если б не горб, несуразно выпиравший ближе к правой лопатке. Портки болтались на тощих, долгих ногах лесника. Сапоги хлопали в подколенки. Шел он споро. Временами оборачивался всем корпусом, как оборачиваются душевнобольные, смотрел словно бы растерянно, точно что-то вспомнил или, наоборот, забыл, снова разухабисто шагал. В его движении улавливалось сперва непонятное, не схожее с обыкновенной походкой. Он шел с частыми мгновенными остановками. «Так, наверное, ходят звери», — подумал я. Вот приостановился у цветка медуницы, потупившегося у тропы, мгновение вглядывался в сморщенный лик пенька, слушал резкое «ки-ки-ки» пролетного сокола, тронул на березе твердое бархатное копыто гриба-трутовика. «Ночная бабочка по цветам» — пришло нелепое сравнение.
Лес впереди редел, светлел. Началась кочковатая согра — невеселое, хотя и живописное разнолесье. Березы были тут высоки и прогонисты, ели чахлые, взлохмаченные, с посохшими снизу сучьями. Одни черные ольхи чувствовали себя хорошо, росли кучно и дружно вперемежку со светлыми осинами. Тропа петляла в сухой траве, по кочкам, а с кочек прыгали лягушки и кто-то еще.
Талое рыжее болото открылось вскоре. Вдали забелело озеро, соединенное с лесом долгим еловым мысом. Лес был и за озером, спокойные синие волны уходили вдаль, постепенно голубея, а там и совсем сливаясь с мутным темно-белым небом.
Мы были на краю кондовой уральской тайги, которая спускается отлогими хребтами в болотистое мокрое Зауралье и там переходит в мансийский урман — зеленую ровень лесов до каменных осыпей Таймыра.
Долго шли по зыбким оттаявшим кочкам. Радужно посвечивал меж ними вонючий засол. Утки с треском срывались впереди. Белохвостые кулички изящно прядали ввысь, уныло свистели: «тлюи, тлюи…»
— Вон Балчуг, — показал мой вожатый на лесистую островину, которую я принимал за мыс. — Раньше это остров был, — продолжал лесник, не оборачиваясь. — Протока была. Теперь затянуло ее травой. Лес вырос. Заболачивается озеро. Место и сейчас зыбкое. Балчуг-то по-башкирски — болото, топь, жидкая глина. Летом не вдруг пройдешь. Одни лоси прямиком ко мне заглядывают. Лось — вездеход. Ему любое болото, кочки, молодой густяк пройти пустое. Вот вздумайте вы побежать в чаще — ведь сразу на сук напоретесь, а лось хоть бы что… Люблю лосей. Красавец зверь, мощный, умный. Еще с мамонтами бок о бок жил, с зубрами. Лосей у меня здесь до десятка ходит… Вот утром, бывает, выйду рано — плывут они через озеро, только головы торчат. Один раз, под осень, медведь переправлялся… Не знаю, какая нужда его заставила, — ловко плывет, как собака…
В мелколесье завиднелась серая с зеленью крыша из колотой драни. Изба показалась, темная, кособокая, срубленная неумело и давно. Ярким был лишь наличник окна, расписанный белым и желтым, он глядел весело, будто смеялся. К избе приткнулся горелый сарай со сквозившей крышей. Стог прошлогоднего сена и огород из долгих сосновых жердей дополняли лесниково жилье. Гнедая лошаденка бродила за изгородью, позванивала железным балабоном. Его звон отчужденно раздавался в тишине, напоминал колокол.
— А вон… встречают, — сказал лесник. Пушистая кошка бежала по тропе, прямо держа полосатый хвост, беззвучно мяукала.
— Машка! — усмехнулся лесник, останавливаясь. А она уже терлась и горбила спину, путалась в ногах и заглядывала на хозяина. «Ты пришел! Я рада! Ты умный, сильный, огромный… Давай-ка поедим!» — говорил кошкин взгляд. К филину она отнеслась настороженно и, поднявшись на дыбки, с недоумением принюхалась и так же недоуменно опустилась, поглядела вверх.
— Ишь, горбуха! Сошлись мы с тобой, два горбатых… — Он вдруг посмотрел на меня своими синими глазами, и я уловил в них непонятное… А когда понял, смутился — это был обычный вопрос больного здоровому: «Как-то ты на меня смотришь?»
Я достал сигареты, протянул леснику.
— Не курю. Не люблю, — суховато отказался он и, словно устыдясь своей сухости, оправдался:
— Бросил, как сюда приехал. Воздух здесь. Цветы. Озеро пахнет. А табак все заглушает. Раньше курил… Много. Ну, проходите в хоромы-то! Я ведь один живу…
— Совсем? — вырвалось у меня…
— Нет, видите, кошка есть. Гнедко…
— Кто же вам готовит, стирает?
— А-а… — он улыбнулся болезненно и посмотрел под ноги.
Я обругал себя. Всегда так: ляп сплеча — потом стыдно. Ведь это, наверное, самое больное… Я заторопился, стукнулся в темных сенях головой, нашарил дверь.
Изба открылась просторно и светло. Но главное, что удивило меня еще в сенках, — был запах краски. Пахло здесь не олифой, не малярным запахом эмали — пахло чистым льняным маслом, тюбиками белил, сиеной и кадмием вместе со смоляным душком скипидара. Такой воздух всегда бывает в мастерских живописцев, в комнатах художников. С порога я увидел, что кухня почти не имеет стен. Она была до блеска вымыта, выскоблена, выбелена в синеву и вся завешана этюдами — большими, малыми, совсем законченными, просохшими и слегка пожухлыми и только что написанными, на которых еще лаково блестела сырая окраска. Впечатление было такое, будто я неожиданно попал на выставку. Любовно, со вкусом были выструганы некрашеные сосновые рамки. Этюды подобраны по величине, размещены в каком-то не сразу угадываемом порядке.
Я оглядел кухню. Грубый мольберт торчал у окна. Два измазанных этюдника, побольше и поменьше, стояли в углу вместе с холщовым зонтом, какой носят с собой художники-пейзажисты. Это было все, кроме печи с чугунком на шестке, маленького самовара и крашенной охрой глянцевой лавки, вытесанной, по-видимому, из целого бревна.
А на этюдах привольно плескало утреннее озеро. Сиреневые березняки смеялись в солнечном вешнем тумане. Розовый, синий, индиговый в тенях, таял на косогоре снег. Курились проталины. Синели медуницы. Голые осинки гляделись в снеговую воду. Лесной вечер отражался в лужах, гаснул закат, ночной печалью наливались облака.
Я обернулся. В сенях никого не было. Тогда я притворил дверь и сел на край лавки. Было совестно за свои грязные сапоги. Вытер наспех, наследил. Не ждал такой чистоты. Даже представилось, как лесник неловко моет пол, на коленях скоблит его, трет песком, чертыхается, зло выкручивает тряпку. Во всяком мужчине, моющем полы, есть что-то жалкое, холостое.
Я осторожно стянул сапоги, бросил их в сени и, оставшись теперь в шерстяных носках, подошел к этюдам.
Они были написаны широко и свободно. В уверенном мазке, крепкой кладке цвета, вольных контурах был виден настоящий художник, который не боится краски и тем отличается от кустаря-копииста или умельца из клубной студии. Смелость кисти была поразительная. Краска лежала почти скульптурно.
Но чем-то и странны были этюды. Какая-то общая печать лежала на них на всех, и я беспокойно искал причину. Да что же это?! Зеленая заря над голубым озером. А вот красные полосы врезались меж зеленых летних тонов. Кобальтом зарю?.. Красные ветки? Фиолетовый снег. Небо, сотканное из зеленых, сиреневых и белых тонов…
Будто кристаллами сложенное небо. Словно бы нарочно спутаны цвета. Манера, что ли? Красное вместо зеленого. Кадмий вместо хрома… А в общем, холодок по скулам, как от новой хорошей музыки. Зачем же это он в лесниках торчит? Бегство от жизни? В наше-то время?!
Особо приглянулся небольшой этюд. Молодая осина зябла на ветру. Рвался с осины последний лист. Хмурилось снеговое небушко, обещало долгую зиму. Как здорово и как просто. Тучи. Ветер. Осина.
Лесник — теперь я стеснялся назвать его так — отворил дверь.
— Устроил! — довольно сказал он, входя. — В конюшню посадил. Палок набью, чтоб не выскочил, и пускай живет. Ох, злой! Прямо леший еловый. Кидается, шипит!
Снял фуражку со стриженой головы. И я наконец разглядел его как следует. Он был бы, видимо, высок, если бы не горбатость и сутулость. Стриженый, без фуражки, он напоминал теперь подростка-беспризорника, недавно вышедшего из больницы, так худо-неказисто было долгое лицо, болезненно бледное, несмотря на загар.
— Любуюсь, — показал я на стены. — Художник, конечно?
— Так, недоучка…
Рукав рубашки у лесника был распластнут. Кровь темно звездилась на выскобленном полу. Он ушел в соседнюю комнату за ситцевую занавеску.
— Проходите! — послышалось оттуда.
Заматывая руку бинтом, он стоял в светлой и тоже очень чистой комнате, с двумя окнами на озеро и одним в огород. И здесь по стенам висели пейзажи. Впрочем, был среди них и портрет. Набросок красками как будто по памяти. Девушка. Нечто светловолосое, розовое, бездумное, с мелконьким домашним взглядом.
На прогнутых полках в углу разместились книги. Батарейный приемник стоял на тумбочке у железной койки. Стол занимал простенок. У стола, напротив друг друга стояли кожаные мягкие кресла. Они-то удивили меня особенно, огромные, нелепые, с перетяжками, с потемнелыми медными пуговицами, вдавленными в обивку. Такие кресла — редкость теперь даже в скупке старой мебели. Как занесло их сюда, в глухомань, поди-ка, с полтонны каждое…
Понимая мою мысль, лесник улыбнулся.
— Наследственные! Здесь до меня лесник жил, Виктор Семеныч. Говорили, браконьер — нет спасенья! Он тут и уток солил бочками, и рыбу в замор под весну возами отправлял, лесом торговал… Как в вотчине, в общем, жил. Кум королю… Потом посадили его. Имущество описали. Кресла, наверное, тоже. Да как их повезешь? И кому они? В добрую квартиру не поставишь, в избу — смешно. Теперь я и пользуюсь. А кресла-то?! Каждая пуговка с двуглавым орлом! Троны… Садитесь, испробуйте. Сейчас чаем побалуемся.
Мотал бинт, а кровь все проступала сквозь марлю.
— А-а, черт! — с досадой буркнул лесник, скрываясь на кухне.
Я сел в широкое приемистое кресло. Легонько и упруго оно обняло меня со всех сторон. Тело славно отдыхало в его прохладных глубинах. Я откинулся на спинку, сидел не шевелясь. В окна видно было раздолье озера, синеву дальних лесов, светлую полоску льда на свинцовой воде. Все было просто, печально, первобытно-свежо, как всегда бывает вдали от жилья, от больших городов, селений. Щучье всегда нравилось мне: настоящее лесное озеро — не слишком большое, чтобы подавлять своей величиной, неприятно-огромной равниной холодной и глубокой воды,