и не слишком маленькое, не закрытое лесом, на котором чувствуешь себя стесненным, как в луже. Оно было не широко, но длинно, как северные проточные озера-туманы. Редко над его пасмурными волнами торопились стаи каких-то уток. Шел весенний жоркий пролет, который не останавливает никакая погода.
«Хорошо здесь! — подумалось с некоторой завистью. — Лес! Воздух! Озеро! Живи себе, пиши этюды, рыбачь вволюшку. То ли не жизнь?! Никакого тебе начальства, ни спросов, ни отчетов… Лесничий? Какой лесничий сюда поедет? Стережешь лес — хорошо, и на боку пролежишь — судить некому. Я вот на три дня вырвался, наглядеться не могу, надышаться… А тут каждый день… Погоди, погоди… Каждый-то день лес приглядится? Равнодушному, которому лес — дрова. Может ли надоесть самое близкое, нужное? Ведь не приедается хлеб, вода… Без них не проживешь, а без лесу можно. Посидишь тут месяц — волком завоешь. Один. Без друзей, без жены, без привычных каждое утро улиц, газетных киосков, магазинов, лотков с мороженым. Вот то-то. Позавидовал! Все мы сгоряча завидовать горазды».
Слушал песню самовара и шаги на кухне. В горницу тянуло ладанным дымом горящих шишек. По-домашнему мирно тикали ходики, и я потерял ощущение времени. Но вот самовар гневно загудел, и лесник появился с ним, неловко неся, отстраняя лицо от пара и морщась. Ярко начищенный забубенный самоваришко и на столе не мог успокоиться, фыркал, брызгался, распространял по горнице кисловатый угар недотлелого угля. А лесник хлопотал, брякал тарелками, доставал кружки, сахар, заклеклый хлеб, к которому как нельзя лучше подошла бы пословица «если долго разглядывать — не станешь есть». Появилось варенье темного рубинового цвета.
— Малина, — пояснил Леонид. — Грибов хотите? Только они пересолели. Не умею я… Мало соли кладешь — киснут, много — есть нельзя… Капуста, кажется, лучше.
Явились грибы и капуста, а он все суетился, бегал На кухню, возвращался, наконец сел. Обвел ладонью отсвечивающий на концах ежик волос и поглядел с таким русским радушием, что я чуть не отвернулся со странного стыда — давно меня так никто не встречал.
Должно быть, лесник проголодался, пил чай с увлечением, шумно, хрустел сахаром, вздыхал, крякал, отдувался. Высокий лоб и долгий нос его потно лоснились. Он вытирал испарину рукавом и быстро говорил в промежутках между глотками:
— Токов за озером много… В сорок первом квартале… В сорок втором… В тридцать четвертом… Везде глухарь теперь. До двадцати штук поет, по моим подсчетам. Еще молодых скрипунов десятка полтора… Я за глухарями строго слежу, в марте по насту считал… Самый ближний ток за озером, там, — указал кружкой на восток. — Видите, гора повыше других, вон она, шапкой поднимается. Это Медвежья. Глухая гора. В ельниках, в кедровнике, в гарях. Малинники там. Под горой, в распадке — речка… Тоже Медвежья называется… В Исток течет. По речке-то кое-где покосы старые, поляны, прогалины… Раньше был курень. Уголь жгли. Давно. А лес-то какой! И сейчас сосны, ели есть — во! На коне объезжай. Башня башней… Триста, а может, четыреста лет ей — и не сохнет. Вот глухари-то и любят это место. Придешь на ток: там щелкает, там щелкает. Копалухи: ко-о, ко-о. Косачи тут же на покосах токуют!
Он забыл про чай и, размахивая пустой чашкой, блестя глазами, продолжал:
— Я уж их не считаю. Иногда прямо на кордон прилетают. Вон, на березы-то, — показал на окно в огород. — Осенью, ближе к зиме, как поспеет на березах сережка, снежок выпадет, выйдешь рано в сенки, а косачи уж тут, затемно прилетели. И вдали-то по березнику как углем начерчено. Вот сколько!
Налил чаю, отхлебнул, поставил чашку.
— Замечаю я: всякий зверь и птица быстро к человеку привыкают, если он их не бьет, не трогает. Понимают… С ружьем или без ружья — это сразу… Я о том, что в лицо, по одежде узнают. Не делаешь птице вреда — она тебе доверяется. На что уж дикари тетерева — знаете сами, вылетит как шальной, мелькнул и нету, а жил у меня прошлое лето тетеревенок — ручнее курицы. Наберу ему травы-мокрицы, муравьиных яиц — бегает за мной, из горсти клюет, на руке сидит. Гляжу на него, думаю: «Почему это у нас из домашней птицы одни куры в почете?» Вот бы лесную птицу так приручить. Корму ей сколько, куропаткам, глухарям… Мало этим занимаемся. По старинке все: ружье, ружье. Одно ружье. Я уж сам думал такие опыты начать. Косачишки-то у меня здесь, на Балчуге, токуют. Видно, место их тут вековое. Хорошо урчат, курлыкают… Таскают друг друга, как петухи. Кошка вот их пугает. Такая потвора. Ловить, конечно, не ловит, а все подбирается, следит. Любопытство… Лупить жалко. Запираю уж теперь…
— Все-таки как же тут одному? Неужели не одиноко вам? Лес, болота кругом. Летом комары, наверное, заедают. Да и вообще без человека, без живого слова? — Я решил идти напрямик. Лесник, однако, не ответил, пил чай и, похоже, даже медленнее, чем было нужно. Так же медленно отставил пустую кружку. Что-то обдумывал.
— Мишка! Эй, Мишка, Мишка! — вдруг негромко позвал, свистнул он.
Я подумал, что он зовет собаку или кота, а в кухне застукали коготки, в дверях появился маленький полосатый зверек-бурундук. Он подбежал к леснику, прыгнул на колено, мгновенно вскарабкался на плечо и сел, забавно принюхиваясь, двигая шерстистой раздвоенной губкой, блестя выпуклым черным глазом.
— На! — лесник поднес на ладони кедровый орех, и зверек тотчас принял его тонкими лапками, отправил в рот не жуя. — На еще!
Бурундук прятал орехи с проворством фокусника. Щечки у него надулись, как будто он сдерживал смех.
— Больше не дам! — сказал лесник и снова свистнул. Зверек послушно начал спускаться и убежал, а в дверях показалась та сытая кошка, что встретила нас на тропе. Она толкнулась о кресло лбом, потянулась, выпустив когти, и брякнулась на бок. Поймав ногу хозяина, крепко обняла ее.
— Пошла! — притворно гнал он, а кошка лишь крепче жалась к ноге, мерцала глазами.
— Клеопатра! — сказал он и расхохотался, закашлял. — Так и живем. Кошка — мать того бурундучка. Она его выкормила. Я ее с котятами из деревни принес, а котята издохли. И вот как раз этот бурундучок подвернулся. В обходе я был и нашел его под колодой слепого. Подложил ей, думал, съест… Выкормила. Вместе играют. Она его схватит за шиворот и носит. Не убегает он никуда… Зимой только спит все время в подпечье. А вообще-то Машка бурундуков ловит и ест. Вот вам загадка. Хо! Что это?! Никак, выстрел? — Он обеспокоенно заерзал, вылезая из глубины кресла. — Неужели не слышали?
— Нет…
— Стреляли, стрелял кто-то! Ну, вы тут пейте, а я сбегаю… Близко вроде… У Афонина покоса. Кто бы это?
Он проворно убежал на кухню. Шлепнули с печи сапоги. Через минуту брякнула дверь, за крыльцом прочмокала грязь.
«Покрасоваться, что ли, решил?! — подумал я, проводив в окно мелькнувшую фигуру лесника. — Или блажной какой-то? — Все в этом человеке удивляло и настораживало: его необычный вид, странный проникающий взгляд, от которого хотелось отвести глаза, быстро-нервная речь, когда слова бегут как мысль, с обрывками и недомолвками, и то, как он замолкал, и чувствовалось: все! не отпереть никаким ключом. — Этюды… Почему все-таки он пишет закат зеленым? А лес коричневым с ясной синевой? Убежал… Из-за стола… Недопил чай… Чудак. Право, чудак… Где он, кого сейчас найдет? В такую погоду искать браконьера все равно что иголку в стогу, и, пожалуй, ее найдешь скорее».
Прихлебывая чай, я раздумывал о новом знакомце, оглядывал его жилье. Вдалеке еще раз бухнул выстрел, теперь уже ясно, отчетливо. Стреляют…
Я вышел из сеней. Снеговое небо провисло над черным лесом. Дымного цвета облака тянулись по верховому ветру, быстро меняя очертания. Пасмурной тоской, севером веяло от них. Я вернулся в избу, оделся и пошел бродить по Балчугу. Дождь не перестал, хотя кропил редко, и на горизонте иногда желто светлело. То одна, то другая низкая туча напарывалась на острые коньки елей, затуманивая их. Начинал слепить снег, летел густо, кружил и переметался перовой метелью. Все вокруг — земля и трава — ненадолго первоснежно белело, и казалось: это не весна, а поздняя осень с таким же скупым пасмурным светом, и вот-вот зима, уже близко, а завтра все заметет, станет бело и глухо. Но стихал снег, и тотчас начинало таять, проступала трава, темнели лужи.
Сразу за огородом было чернолесье, где паслась гнедая лошаденка. Со спины и боков ее шел пар. Она подняла голову, посмотрела сквозь челку, как удивленная женщина, мотнула гривой — черт носит, — снова принялась выщипывать с корешка прошлогоднюю траву, спокойно охлестывая себя хвостом, побрякивая железным балабоном. Я прошел мелколесье, и открылась порядочная пашня, огороженная старым, а кое-где подновленным жердьем. Белоспинный дятел ползал по изгороди и стучал. Он тоже поглядел с подозрительным недоумением — так смотрят в деревне на незнакомых, — даже замер на мгновение, а там пустился споро долбить мокрую жердь, по всей длине которой лежала белейшая полоска снега, оттененная черным. Я подошел к дятлу почти вплотную — он не улетал, все стукал и стукал упорно, слегка переползал, пока не обследовал жердь до конца. Тогда он насупился, оценивающе глянул, склонив набок свою расписную черно-белую с красным пятном голову: «И что ты тут шляешься, бездельник, мешаешь работать. Тоже мне, уставился!»
Дятел нырками полетел к другому столбу, цепко оползал его и снова захлопотал.
По пашне тянулись зеленые бархатистые строчки. Горностаевыми спинками серебрился на них сырой снежок. Я пролез меж скрипнувших жердей. Тысячи молоденьких сеянцев кедра выставили над землей шелковые усики, рядом шли строчки сосновых ершиков и еще какие-то с виду безжизненные сухие стебельки, должно быть, побеги лиственницы.
«Сам, наверное, сеет…» Раздумывая о новом знакомце, я тихо бродил по островине. Торопиться было некуда, а островина оказалась большой, гораздо больше, чем представлялась сначала. Смешанный лес со старыми елями одевал ее всю, лишь кое-где, должно быть, на месте вырубок, белел высокий частый березняк. Попадала и осина сплошными рощицами, зеленокорая и веселая даже в этот угрюмый день. Зайцы шарахались здесь, мелькали рыжим и белым. По листовым тропкам, подняв хохолки, перебегали рябчики. Наткнулась на меня стельная косуля, побежала неловко, как может бежать лишь обремененная.