ло в лицо. Уха из ершей и окуней была крепкая, жирная, наваристая, с тем несравненным ароматом и вкусом, какой бывает лишь у самой свежей пищи на вольном воздухе. Отирая дымовые слезы, морщась, хлебал я ее с усердием, наслаждением изголодавшегося по горячей еде. А лесник и за едой не мог успокоиться. Хлебнув ложку-другую, откусив черствой краюхи, он отставлял крышку котелка и, жуя, глухо говорил:
— Откуда… скажите… идет это? Человек — все! Он — царь, бог, господин, мыслитель, повелитель… А прочее — низшее, недостойное, рефлексы… Да, рефлексы… Как же! Ведь это только мы, люди, можем страдать! Нам только осмысленно больно. Собаке вот больно, а неосмысленно. Ха… Конечно, читали Арсеньева? Помните, Дерсу все очеловечивал. Вода, лес, камни, скалы, птицы — все у него «люди». Лю-ди! Помните: «его все равно люди, только рубашка другой. Обмани — понимай, сердись — понимай, кругом — понимай?» А? Ведь в этом какой смысл! А критика даже не поняла. Ведь он говорит, что и дерево, и птица, и муравей заслуживают уважения. Никто не дал нам такого права, чтоб их из жизни… Насовсем, топором, каблуком…
Он поперхнулся, с треском кашлянул, бросил ложку и, вытирая глаза, размахивая руками, продолжал:
— Наверное, я переборщил. Сейчас кто-нибудь уцепится: «Вы кто? Слюнтяй? Вегетарианец! Толстовство?» Уху-то хлебаете… Не о том я говорю… Говорю — раз человек богом стал, пускай будет тогда богом добра, справедливости, разума. Вот чего подчас не хватает… Разума… Сдержанности… Человечности… — Потряс кулаками и устыдился, смотрел в землю, поправил повязку, уже загрязнившуюся и серую, заговорил тихо:
— …И я ведь лес рублю. Делянки отвожу. Надо. Кто спорит, если лес вызрел, зачем ему на корню гнить… А знаете, смотреть все равно не могу. Не могу! Как он валится! Как дерево падает, вздрогнет все, заноет, застонет и валится тихо. А-ах… Ухожу. Я ведь лес еще с другой стороны ценю. Красота… Вот чего жаль. Какая бывает красота… Ели, осины, березы. Опушки. Болота моховые, чащи осиновые… Вроде бы что тут? И кому другому, конечно, дрова, дрова… А мне-то каждую вершинку жалко. Вот ели, скажем, островиной синеют, там береза наклонилась, облака над ними пасмурные тянутся… Или ночью идешь, и светает, белеет. И эти вершины… Ветер в них… Да не могу передать, как это на меня действует. Живет что-то там, в вершинах, и в небе, и в далях. Вечное живет, вечная красота, и все бы смотрел и думал, душой отдыхал. А тут под пилу… И нет красоты. Погибла для всех. В пейзаже, знаете, одну какую-нибудь ветку убери, пень, валежину и потерял, что-то главное потерял. Пейзаж есть, а красоты нет… Вот садить лес я люблю. Рук не хватает. Деньги на сезонников каждое лето дают, а кто пойдет? Мужчин днем с огнем не найдешь — в колхозе заработки не в пример выше, а женщины иные пошли бы садить — боятся в лесу. Даль, глушь… Обхожусь кое-как. Только и примешь на работу, когда сено дашь по еланям косить или дров из сухарника. Да не очень у нас уважают перестойник рубить. Отведешь делянку, а он только плюнет — давай ему здоровый лес на дрова…
Он вывалил кошке белоглазую разваренную рыбу и, покачиваясь, клюющим шагом пошел к воде мыть котелок. Стемнело. Костер шипел и дымил. Дождь пошел гуще. В сумерках он казался серым, должно быть, от пролетающего снега. Я ни разу не видел такого странного дождя и так изменившейся за его пеленой дали. Вообще мы редко видим лес в непогоду. Мало любителей бродить в нем в дождь и снег, ночевать под сырым небом ранней весны и в глухую темень предзимья. Я подумал, что художники грешат тем же, и вот не видим мы чудносиних небес зимней оттепели, дождевой сутеми и вечерних угасаний. Не видим плакучих зорь, мокрых рассветов, когда неожиданными, нездешними красками то горит, то тлеет небо, вода и даль. Вспомнилось, как любовался я чьим-то этюдом, может быть Остроухова. Обложное летнее ненастье в захолустном городишке. Окраина, где мокрые крыши, тишина, улица в скупом свете вечера и нежнейшие блики на кровлях и лужах от пробивающейся сквозь тучи зари.
Над озером, в мрачном куполе неба и по горизонту что-то вспыхивало, дрожало красноватым светом, гасло и снова занималось — не то дальняя беззвучная гроза, странная так рано весной, не то всполохи северного сияния, вестники сильной магнитной бури. Я поглядел на ручной светящийся компас, стрелка прыгала, рыскала во все стороны.
— К худу такое! — Лесник повел по мутнеющему горизонту. — Ветер будет… Непогода. Сколько раз замечаю: начнет в облаках поблескивать — не жди добра. Ранняя нынче весна… Затяжная… Холод будет и снег. По зайцам видно. Зайцы долго не линяют… Как все мало знаешь, мало видишь! Только-только я лес начинаю понимать. Учусь. Он вперед все знает. Не верите? Сам не верил… Вот к примеру: много ягод на рябине — это к ранней крутой зиме, мало грибов под осень — тоже… Нынче вон как сок из берез бежит… Дождливое лето будет, — усмехнулся. — Не верите? Вижу. А так. Вот Гнедко у меня к ненастью всегда храпит. Как начнет головой трясти, закидывает ее кверху — обязательно дождь…
Помолчал, щупая мокрую, белеющую от снега траву, вытер руку о брезент.
— По радугам можно погоду угадать. Крутая радуга к ясной погоде, чем зеленее, положе — дольше дождь, а синяя радуга — вовсе к ненастью. Я и сегодняшнюю погоду угадал. Все сошлось. Кто, думаете, сказал? А жаворонок. Не слышно его с самой зари, и журавли молчат, и лягушки. Помните, как они с кочек сыпались, ну когда мы сюда-то шли…
Мы вернулись в избу.
— Ложитесь раньше, — предложил Леонид. — Вставать до свету. Вот на мою койку. Ни-ни-ни! Еще что выдумали! Я устроюсь! — замахал он на мое намерение лечь на полу.
И пока я стоял в нерешительности и прикидывал, как быть, он сдвинул кресла, поставил меж ними две табуретки, принес откуда-то сенник, получилось нечто похожее на постель.
— Еще лучше вас устроюсь, — сказал лесник.
Стыдясь своего положения гостя, который стеснил радушного хозяина, я разделся и лег. Лесник задул лампу и тоже улегся на своих креслах. В комнате запахло копотью и стало так темно, что я инстинктивно ощупывал свое лицо, зажмуривался, открывал глаза и снова жмурился. Казалось, что я ослеп. Наконец глаза немного привыкли, и я различил перекрестья оконных рам. За ними была мутная жутковатая пустота и глушь, точно окна глядели куда-то за край земли. Я подумал, что в городе никогда не бывает такой тьмы и мглы. Даже небо, отражая огни, светит там, а здесь первобытная темь, и к ней не скоро, наверное, привыкнешь. Спать не хотелось, я лежал с открытыми глазами, слушал шуршание дождя, плеск волн, вздохи ветра над кровлей. Лесник тоже как будто еще не спал, ворочался, похмыкивал.
«Забрался сюда, к чертям на кулички… Ищет чего-то… Бьется. Этюды пишет». Он спутал все мои крепкие представления о лесниках, с которыми приходилось встречаться. Как часто это были обыкновенные люди, хозяйственные мужички, иногда пьяницы и плуты с табачными блудливыми глазами, с вечным запахом спиртного, лесники, ничего не смыслившие в лесном деле. Набирались они из людей случайных, должность свою исполняли по принципу: абы где работать да достаток иметь. Достаток же в лесу всегда сыщется…
— Разве у вас не должно быть помощника? Бывает, кажется, на кордонах пожарный сторож? — не утерпел я, прислушиваясь к покашливанию и хмыканью лесника.
— Есть! — глухо раздалось в ответ. — В Сорокине живет… Толку от божьей коровки больше. Пойдет будто на вышку дежурить, а сам по ягоды. День его нет и два, и по неделе не бывает. Хромой. Плотничает… Раньше с прежним лесником у них рука руку мыла. Со мной не ужился. К тому еще изба у него сгорела. Не его изба, лесничества… Уехал в деревню. А огороды я у них под питомник… Национализировал, — должно быть, усмехнулся в темноте лесник и замолчал.
Проснулся я в такой же тьме, даже в окна не белело.
— Вставайте… Всех глухарей проспим. Погода только плоха. Не пойдете, может? — говорил Леонид, вылезая из своих кресел.
Я на ощупь тянул сапоги, отчаянно зевал. Казалось, будто не спал я вовсе или только что заснул.
Меж тем лесник зажег лампу, царапал стеклом о горелку, наконец, вставил, прикрутил фитиль. Стекло запотело, медленно отходило. Желтый огонек моргал, вздрагивал, будто и ему было зябко.
Собрались мы скоро, вышли в сени и оттуда в пахучую ветреную тьму. Ветер ударил в лицо. Ветер шумел в недальнем лесу. Ухала в берег волна. Стучала на сарае полуоторванная тесина…
— Раскачалась непогодушка… — пробормотал лесник, выходя вслед за мной, прихлопывая брякнувшую железом дверь. Кругом была ямная темь. Я долго не мог ориентироваться, ступал ощупью и, как ребенок, держался за жесткий брезент лесника. Наконец я различил песок берега и мрачную равнину воды. Тучи стелились над ней, светлые на черном, с быстро меняющимися краями. Озеро показалось беспредельным и зловещим, особенно вдали, в непроглядной черноте. Волны равномерно расхлестывались по песку, откатывались, оставляя пену. Иногда достигали двух плоскодонок. Мы сдвинули ту, что была побольше, спустили носом в озеро. Лесник велел садиться, подал весла. Через минуту, оттолкнув лодку, он сам очутился на корме с шестом в руках. Волна застукала в поднятый нос. Лодка закачалась. Я выровнял ее натужными гребками, и она упруго пошла на волну в ветер и мглу. Дул студеный хваткий полуночник. Светлячками мигали в тучах звезды, но дождя не было, и я подумывал, что погода разгуляется. Дальний берег Щучьего смутно угадывался. Он был плотнее ночного неба. Когда я освоился с лодкой и почуял, если можно так сказать, ее характер, она пошла ровнее, хотя качало сильно, с весел летели брызги, уключины скрипели, иногда о борта постукивали льдинки, и я все никак не мог отделаться от ощущения, что стоим на месте и даже словно бы плывем по валам назад. Лесник на корме почти не двигался, правил молча. То, что я принял впотьмах за шест, оказалось рулевым веслом.
Мы плыли долго, может быть, целый час, а лесник все помалкивал, лишь показывал, куда поворачивать. Может быть, он обдумывал что-то или выговорился вчера, но его молчание как-то угнетало, и все время хотелось спросить, что с ним. Я никак не мог примериться к этому человеку: то откровенному до горячности, то замкнутому и как будто надутому.