…Из детдома я в училище. Поступил-то легко. Учусь. С такой охотой взялся! Кончу, мир удивлю! Там все так думают… Каждый себе талант, хоть три четверти потом в заводских художниках рекламы малюют. Наверное, не было меня прилежнее: надо натюрморт в задание написать — я три делал, композициями, набросками все блокноты исчеркал, на хлебе с водой жил — деньги на краски… В пример меня ставили. Только через некоторое время стали преподаватели как-то странно посматривать, да и ребята тоже. Соберутся у моего этюда, хмыкают. Не возьму в толк, что им надо… Потом старичок один, Павел Никитич, — перспективу у нас преподавал — говорит: «Ты, парень, не дальтоник ли?» — «Чего?!» — «Не дальтоник ли, говорю? Чтой-то ты вместо зеленого красным луг пишешь… Ишь, импрессионист какой?! — Тогда «импрессионист» вроде ругательства было. — И тут цвета запутал». — Тычет мне в картон. А я ничего не вижу — все правильно вроде. На ребят гляжу. Они кивают. Он прав… Как?! Тогда он сует мне в нос тюбики, на одном «Тиоиндиго розовый», на другом «Кобальт зеленый светлый». Мазнул две полосы: «Чуешь разницу?» А я разницу вижу не в цвете, а просто в оттенке, в тоне. Цвет-то вроде бы одинаковый…
На комиссию послали. И точно: дальтонизм — путаю в оттенках красный с зеленым, зеленый с серым, с розовым. Для живописца — гибель… У живописца цветоощущение, как у волка слух, должно быть, как вкус у дегустатора. Были, правда, случаи, некоторые французы работали, несмотря на дальтонизм, — учеников с правильным цветоощущением держали. А я? Можно бы, конечно, графиком стать — не люблю графику… Живопись люблю, краски… Будто второй раз я упал тогда. Два дня на койке лежал. Ни есть, ни спать не мог. Товарищи ободряют, жалеют, советуют. Да что они? Писать за меня будут? Чужую беду руками разведу…
Он потушил сигарету в пальцах, бросил к печи, глубоко вздохнул. Думал. Поскрипывал дом под напором ветра, шумело озеро. Словно бы немного посветлело, потому что теперь я видел согбенный силуэт лесника, его опущенную голову и широкие плечи. Снова раздался его голос, звучал печальнее, раздумчивее:
— И ко всему к этому… Девочка у нас в улице жила. Играли, на качелях качались. Потом как-то раздружились, пока в детдоме был. И вот встречаю ее в Первое мая, после демонстрации — глаза протираю: красавица! Откуда что, была-то замухрышка, Буратино какое-то, а тут и ноги, и косы, и все будто не ее. Узнал с трудом… Как говорится — и ум и образование. Встретились — обрадовались. И еще встречаться стали. Месяц, наверное, прошел. Самый мой счастливый месяц! Все к солнцу повернулось. Такая радость. Проснусь — глаза открыть боюсь. А ну как сон это? Что тогда… А только обрадовался — погасло. Заметил, что моя Оля суше как-то стала. Ходить со мной ходит, как раньше, а чаще помалкивает или хмурится. Провожать себя к дому запретила. Раз едем с ней вечером в трамвае из кино, стою я, задумался, тяготит меня какой-то страх, предчувствие, что ли. Гляжу в стекло, рожу свою темную вижу — и вижу случайно, смотрит Оля на мою спину, а сама… Как бы сказать… Не испуганная, нет… А вот будто узнала, что ей к зубному врачу идти. Не стал ее встречать. Видел, конечно. Пройду мимо, будто не заметил, и она так же. Тут меня совсем довело. Стал на все злой. Ужас… Понять надо. Дни идут. Занятия не клеятся. Писать не могу. Все чудится — не тот цвет беру. Будто параличом разбило. Возьму кисть — рука трясется. На занятия, куда ни шло, хожу по инерции. А в свободные дни, в воскресенья, такая тоска — горлу тесно. Бредешь в город. Толпы по бульварам… Все вроде веселые, счастливые. И ты тут же, как пария, как шут гороховый. И смотрят, смотрят, смотрят! Кто с жалостью, кто с любопытством. Иные, правда, словно не замечают, боятся взглядом даже обидеть. Эти лучшие. А мне уже все равно — и жалость эта, и любопытство — понимаю, не виноваты люди, что смотрят на меня. Приду в общежитие, брякнусь на койку. Зареветь бы — слез нет. Поможет ли? Кабы помогло… Боялся: с ума сходить начну…
…Уж извиняйте. Первый раз так… Разоткровенничался про свою житуху… И вот стал я, понимаете, пить. Первый раз выпил, хорошо вроде, спокойно, весело. Там и еще, еще. Были бы деньги… Понемногу до шпаны докатился. Разные блатные мальчики. Вечера у гастрономов. И я чего-то с ними. Думал, тут меня поймут. Болтаю, подлаживаюсь под них, пью. А-а… Девочки были… Жалели… Сейчас от той жалости гадостно. Напьюсь, буянить начну. Изобью кого-нибудь. Меня изобьют. Так жил… А в заключение попал совсем странно. Пошел я в баню в субботу. Иду это, вывернулся за угол, вижу, лошадь из ворот выезжает. В это время вылетает из-за поворота «Волга». Лошадь-то в оглоблях, попятиться не смогла. Машина дальше — а кобылка головой трясет, вся морда разбита, зубы вылетели. Трясет она, бедная, головой, смотрит слезами. Кровь с морды шнурами льет. А мужичонко-то, возчик, схватил кнут да по лошади-то. Хьяк! Хьяк! По глазам, по бокам…
Что-то сделалось со мной — свету вроде не вижу. Бывает у меня такое. Бросил бельишко. И так я того возчика избил — чуть не до смерти. Толпа отобрала. В милицию меня. Потом суд за хулиганство. Тем более и раньше приводы были. Два года… Отбывал в исправительной колонии в области. Срок не весь отбыл. Амнистия вышла. В училище не пошел. Приехал в город. А на работу не берут. Чтоб на работу приняли, штамп надо о прописке, трудовую книжку, у меня же одна справка. Чтоб прописали — квартиру надо. К кому ни толкнешься: «Откуда?» Что я скажу, стриженый-бритый? «Не сдаем». И дверь скорее на запор. Хорошо — весна была. Кончились у меня все деньги. Дальше что? Пошел в управление милиции. Так и так, говорю. Или снова меня в колонию, или работу давайте. Начальник один, майор, долго меня оглядывал, велел зайти через день. Захожу. Спрашивает:
— Хочешь лесником на кордон?
— Хочу. — Я тогда не то что на кордон, в Антарктиду бы поехал. Хотелось одному побыть, в себе разобраться. К тому же думал, писать здесь буду, один, без указчиков. Благодарен я этому майору и сейчас.
Написал он записку, позвонил, и пошел я устраиваться. Перед отъездом Олю встретил. С мужем. Дородная стала. Еще красивее. Узнала, покраснела. Отошли в сторонку. Молчим. «Ты, говорят, в тюрьме был?» — «Был, — отвечаю, — за хулиганку». — «Как же ты до такой жизни докатился?» — «Докатился, — говорю, — докатился…» Вижу, у нее вроде слезы. А муж стоит, притоптывает, кисло смотрит… Вот я и здесь…
Лесник снова лег, но не спал, кашлял, поворачивался с боку на бок так, что стонали пружины кресел. Его неожиданная исповедь не удивила меня. Может быть, и заранее угадывал ее. Не в первый раз попадались люди вроде бы совсем обычные, пресные, однако перенесшие черт знает что: и концлагерь, и плен, и многолетние лишения. А лесник и с виду был не таков. Сказал бы что-то еще… Объяснил свое сегодняшнее. Куда идет? К чему стремится?? Или навсегда решился жить так: писать осинки и закаты, отводить делянки, отбирать ружья у деревенских парней, постепенно терять свое подлинное, обращаясь в конце концов в заурядного Иван Иваныча, любителя бутылки и баньки с березовым веником по субботам. Перекипит, осядет с годами задор, усталость отяготит и без того согнутую спину — и вот еще один неудачник, вздыхающий на завалинке: «Жизнь-то мимо пробежала… Не видел жизни…» Или он испытывает себя, калит одиночеством, должно быть, и так немалую волю?
Было совестно тревожить его, хотя и слышалось — лесник не спал. Кто его знает? Может, кается уже, что раскрылся перед незнакомцем. Часто-часто за непрошеным откровением приходит и злость на себя и стыд. А все-таки… Невыносимо, наверное, жить одному на этой дикой островине среди болот… «Вот где нужен человек человеку, — думал я, глядя в сумрачные окна. — Знать бы, что он есть — этот человек, где-то тут, поблизости, спит, дышит, может проснуться, встать, поговорить, вместе испытать страх и тревогу, вместе успокоиться. Как много-много, когда близко есть человек! И скорее не мне — другому, может быть, некой женщине, была лесникова исповедь, накопленная годами вынужденного молчания и тоски.
Прошло не менее получаса, пока лесник заговорил:
— Понимаете, люблю я все живое, все-все на земле! Даже вот филина люблю, каждое его перо, глаза, когти… Чудо ведь, чудо лесное! Дремучесть какая! И жизнь у меня счастливая. С тех пор, как со страхом расстался… Живу и жду… Каждый день жду. С зорьки дотемна. Что-то день принесет? Чем обрадует, опечалит… По весне жду дождика… Застучит в окно — будто гость пришел. Бегу глядеть, мокнуть. Выскочишь на крыльцо — тучи какие теплые, раздольные, цвет какой! Горы в тумане, в дожде. Ветерком дышит. Пасмурно, темно. Всякая букашка оттаяла. Кулик свищет. Косачи урчат, лягушки лают. Весна… А летом? Гляньте-ка, что у меня тут летом! Выводки пищат, каждая птичка у своего гнезда возится. Глухарка в островине поселилась. Мимо гнезда пройду — не слетает. Потом видел: ходит в кустах, кокает взъерошенная такая рыжуха — громадина, красавица черноглазая. А глухарята за ней по траве пересыпаются, желтенькие, пестрые… Лилиями все озеро зарастет, утром они открываются… Волшебство! Вода — арбуз разрезанный. Свежесть какая! Солнце не встало. Восток полыхает и алым и синим. Золотым горит. Рыба ходит. Круги везде. Мошкара толчется, жучки играют. Сидишь в лодке-то во всей этой благодати, бьешь комаров и молишься, даром что неверующий. Господи, думаешь, хорошо-то как! Ельник на том берегу — чистый ультрамарин. Березы здесь — голубые. Стекла избы огнем оранжевым играют. И трепещется душа. Обнял бы землю, целовал, ласкал. До чего хорошая, родная, славная. Как на тебе жить хорошо…
Приподнялся. Сел. Продолжал с какой-то радостно-тоскливой нотой:
— А осень-то забыл? Осенью лес!.. Одни осины — сердце ломит!! Где же такую красоту захватить, чем остановить? Сюда повернешься — хорошо, сюда — еще краше, лучше. Сколько всего на земле, подумаешь, великого, красивого: и леса, и деревни, и девчонки, и океаны… Подумаешь, зачем родился на короткую жизнь? Жизнь-то у нас слишком малая. Глупо… Да ту губим бессовестно — прокуриваем, пропиваем, убиваем себя… Не в том дело, конечно, чтоб дольше прожить, а в том, что завязаны глаза на красоту: глядеть глядим — видеть не видим. Как слепые, ходим мимо красоты. А хоть и видишь… Вот сижу однажды за этюдом осенью. Ветреный день. Шумит все, шумит… Солнце сквозь тучки плачется. Небо в синь… Тихая такая синь, грустная. Жаворонки вверху отлетные «юр… юр…». И береза по ветру шумит, переливается, будто золотыми слезами… Летит с нее золото, летит. А я не могу ее краской взять. Не могу, и все тут! Там мазок, тут мазок — там хвачу, тут хвачу… Откинусь… Нет. Не получилось! Не поет этюд, как надо бы петь, чтоб все в нем было: грусть эта небесная, холодок… ветер…