Он увлекся и, уже держа меня за рукав, весь ушедший в воспоминания и картины, говорил:
— Наверное, еще не все… Конечно, не все… Только первое… Надо думать, искать. Сентябрь никак не дается. Или натюрморт? Корзина с грибами, посох. Все на посохе построить? А? Ух трудно. А здорово бы на одном посохе, на палке всю жизнь показать, всего человека. Октябрь — пока одна заря — красная, красная. Переливы красного, вишневого, багряного. Еще не нашел совсем, а чувствую, основное — заря… Ноябрь — это натюрморт. Большой. С окном. Там снег. Снег как воспоминание. Или не так? Может быть, стол, чашка, пенсионная книжка. С деньгами. Нет. Сомневаюсь… Грубо… Тоньше все надо, тоньше… — Он умолк.
— Что же дальше-то?
— Надо ли дальше?
— Какой вы? Раз начали — досказывайте.
— Хотел, а сейчас что-то испугался. Вдруг все не так? Да и словами не скажешь. Надо увидеть, представить… Ноябрь… Снег идет… Нет, надо так, как сначала.
— А декабрь?
— Декабрь… Это старик. Задумавшийся старик… Мудрый, мудрый. Лицо вижу. Может быть, он свою молодость вспоминает. Может быть, вспомнил жену… Январь — это грустно. Жанр. Большая картина. Зима. Вьюга. Лежит лошадь и занесенный снегом боец. Убит. А рука поднята — в ней шашка. Так застыла. Поднята шашка. Ну и февраль. Это напоследок. На старость. На коленях писать буду. Очень просто, а понадобится вся сила. Мальчик. Задумчивый мальчик. Глаза. Стоит и смотрит. Вот картины… Я начал уже… Вам не показал. Никому не покажу… Пока не по… Пока не почу… Что? Что это? Слышите? Идет! — Он привстал, медленно распрямился. Тишина рассвета была обложная, если б не речка… Вот и я услышал Шелест.
— Идет!
И тут же глухарь, сидевший где-то близко, в елях, щелкнул первый раз «тэк…» Светлело. Голубое, зеленое, оранжевое стало раскрываться в тучах над ельником, будто расширялась там во все небо невиданная радуга. Пробежала вершинами, сник и упал в глубине последний ночной ветер. Ночным голосом простонала за ним надломленная лесина. А глухарь уже скрежетал своим жарким задыхающимся шепотом. Вот издал странный кашляющий звук, покрыл его костяным щелканьем, и снова тот же трясущийся шепот.
Дважды прошумело слева.
— Скачет! — пробормотал лесник, весь собираясь в ком.
— Нате! — вдруг сунул мне в руки свою «ижевку», полез из елок.
Глухарь токовал. Шорох приближался. Я встал на колоду, всматривался в синеву меж стволами, пытался уловить движение и наконец заметил. Темное двигалось наискосок в направлении глухариной песни. Двигалось и пряталось, замирало. И совсем бесшумно, короткими перебежками мелькал лесник. Все походило на какую-то хищную игру. Вот темное встало за дерево. Вот мелькнуло под песню. Раз-два-три — перескочил и лесник. Снова темное двинулось. Теперь я не видел ни незнакомца, ни лесника — оба скрылись в подлеске у опушки. Держа в обеих руках по ружью, не знал, что делать.
— Стой! — грянул голос лесника, неожиданно звонкий и грозный.
Мгновение было тихо, потом хлопанье большой улетающей птицы и еще одной, и голоса, спорившие быстро и хрипло.
— Уйди, сука…
— Сдавай ружье!
— Не подходи… Не подходи!
— Сда-ва-ай!
— Уйди с добра…
— …
— Убью! Ты…
— …
За деревьями что-то происходило. Я слышал возню, удары, брань и хрип борющихся людей. И вдруг жутко, оглушительно лопнуло там, хлестнуло по веткам. Не помня себя, запинаясь, я закричал и побежал туда, выскочил на прогалину и увидел лесника с поднятым ружьем, а рядом пригнутого, оскаленного по-волчьи, взъерошенного и страшного, с руками до земли.
Увидев меня, человек растерялся, выпрямился, тяжело дышал, искал глазами сбитую шапку. Это был он, вчерашний лобастый незнакомец, я узнал его сразу, даже в рассветных зыбких сумерках.
— Не имеешь права… Я не стрелял ищо… В суд подам… — бормотал он, подбирая кепку, отходя.
Лесник молчал, дышал загнанно, вертел ружье.
— Отдай, слышь? Боле не приду…
— Иди себе…
— Не отдашь?
— В озеро брошу!
— Не имеешь прав. В живот пнул! К следователю заявлю…
— …
— Отдай ружье. Хуже тебе будет!
— Проваливай, — лесник открыл ружье, достал и бросил в снег патроны.
— Не отдашь?!
— Иди себе…
— Ну погоди, погоди, с-сука… Я т-тебя… М-мы тебе… — лобастый дернул кепку за козырек, натягивая ее глубоко на уши, быстро пошел прочь.
— Эй! Стой! — белея лицом, загремел лесник. — Видишь? — он поднял ружье ложей вверх. — Вот! Вот! Вот!
С этими словами он изо всей силы хватил «тулкой» о ближнюю березу. Раз, два, три… Хрястнула шейка, отлетело цевье, стволы жалобно трынкнули и разъехались.
— …Вот так и живем, — сказал он, когда я подписал канцелярский бланк протокола. — Спасибо, вы подгодились… Одному бы… Он свои права знает. А теперь пусть поохотится, пускай… В суд подаст? Не посмеет! А-а… Хрен с ним, пусть подает. Может, вы подтвердите, что не с добра он ружье отдал?
Первый раз я увидел, как лесник смеется. Некрасиво он смеялся, как-то непривычно и точно через силу.
Связал искалеченное ружье погонным ремнем, принял от меня свою одностволку, потоптался, оглядывая поляну. Я прислушался. Вдали, у речки, токовал глухарь.
Мы вышли на тропу, а лесник все улыбался, дергал головой и вообще был донельзя оживлен.
— Провожу до трассы, — говорил он, шагая рядом, отводя ветки свободной рукой. Глядел по сторонам… — Заказник бы здесь какой ни на есть… Лет на двадцать бы, а? А то заповедник… Ведь лес-то! Липы какие есть! Не поверите. Лет до четыреста! Пчелы гнездятся. Где уж теперь дикая пчела? С Древней Руси ее зорили, а тут есть. А ели! Вот она какая выросла. Матушка-боярыня. Хвоя-то, глядите, как кудрявится. Эх, лес… Лес… Каждый выстрел меня колет. Такой уж я. Не могу выстрела слышать, и все… Осенью, в сезон, ходят палят. Не запретишь. Палят — я считаю. Раз отвесил! «Это убил!» — думаю. Так-то горько… Кто ему там попался? Косач, заяц, может, а то просто птичка-слепышок… дятел. Дятлов в первую очередь бьют. Не боязлив, доверчив. А слышу — два раза лупит — это промах чаще… В белый свет выпалил. Весь измучаюсь от этих выстрелов. Есть, спать не могу. На Илиме дежурю, проверяю. Жалко…
На широкой высоковольтной трассе остановились. Плечистые опоры ушагивали по увалам далеко за бледно-голубые хребты. Потрескивало, гудело на линии, в провислых проводах угадывалась неведомая сила. Сама трасса уже начала зарастать березовым прутнячком, осинками и кустами вербы, выбросившими на сухом месте поздние сережки. Яркий сосняк топорщился везде, напористо лез между черных пней и серых валунов, кое-где выступавших из земли. Везде таял ночной снежок и мягко пахло им и водой, сочившейся с камней, мягко проглядывало солнышко, еще не теплое, но уже сулившее близкую радость. Свистел, поскрипывал на вербе снегирь. Уныло ворковал в глуби лесной голубь-вяхирь. Кружил над трассой медленный канюк, высматривал добычу, и голос его звучал чисто и дико — «ки-аай, ки-аааай!». Все было так, как всегда бывает в перемежные дни весны, когда тепло борется с холодом, дождь с солнцем и когда веришь, вот-вот пересилит, проглянет, одолеет, и земля надолго станет теплой, сухой и счастливой.
— Ну, прощайте, — говорил лесник, пожимая руку сухой холодной ладонью. — Многословен был… Намолчался. Может, летом соберетесь, приедете… Рыбачить будем. Щук на дорожку. Комаров здесь, правда, много. Зато грибов, ягод… А то пишите, на Илим пишите, леснику. За почтой в неделю два раза бываю…
Я собрался на Балчуг лишь через год, в конце сентября. Светало, когда я сошел с проходящего поезда на Илиме. Часа через три муторной ходьбы по разбитой и грязной лесовозной дороге я вышел на трассу в том самом месте, где мы расстались. Присел отдохнуть на окатанный временем и дождями валун.
Когда я сижу на таких огромных камнях, мне почему-то вспоминается земля доисторическая, я думаю о ней, представляю, какие тогда были дожди, ветры, грозы, какие звери бродили в лесах. Какие ползли ледники. Может быть, лохматый рыжий мамонт заходил на эту горушку, стоял, касаясь камня хоботом, обдувая его утробным теплом, может, лежал на валуне пещерный лев, желтыми умными глазами следивший за стадом зубров, или сидел мой дальний прапредок, отдыхал и трогал на палец кремневое лезвие надежного копья. Многое вызывает широкий обомшелый валун. Во впадинах его поверхности скопилась серая земля, перегнивший мох и лишайник — тут уже поселились травинки, растет брусничник и даже ягодки есть, бурые и твердые. Идет жизнь. И березки на трассе подросли, поднялись, сквозят ярко-свежим желтым листом, и повыше стали ершики сосен. Шелково вспыхивает в них осенний тенетник, блестит и на камнях, и в траве. Холодом, заморозком тянет из низины. Осинки теряют твердый пунцовый лист…
Тишь и безветрие держались уже неделю. Земля томилась перед снегом. В пустом лесу слышны были одни синицы. Они трещали и цвенькали, возились в кустах.
Высоко над лесом, то растягиваясь почти в линию, то сдвигаясь в строгий печальный угол, в лад и мерно качая крыльями, пролетели гуси, и я следил, как они удаляются, теряясь в сырой холстине неба.
Вспомнились этюды лесника. Все-таки весь год и сейчас я вспоминал его, поджидал письмо, потом уже не ждал, но раздумывал, как снова выберусь сюда. Вспоминался Балчуг, березы у огорода, сырой песок берега, лодки, озеро и леса за ним. Я представил лесника, как он бродит сейчас где-то в уреме по Истоку, как открываются ему виды один другого лучше, какие там лохматые живописные ели средь желто-горящего березняка, его сиренево-белых стволов и горячих красок вянущего чернолесья. А сама река в широкой низине меж синих дальних хребтов… Даже виделось, как лесник сидит с этюдником, осторожно берет с палитры тон, кладет, откидывается, смотрит с обычным своим печальным, рассеянным вниманием и слушает тонкое фиканье отлетной пеночки, шныряющей в черемухах у воды. А может быть, просто сидит на берегу, на перевернутой лодке, сгорбился, надвинул козырек фуражки, глядит в озеро, на пересыпающиеся над волнами стайки птиц.