Четыреста пятьдесят дней мы жили одни на земном шаре. Нам некуда было пойти, понимаете? Этого мало, поймите и другое: мы точно знали, что ни при каких обстоятельствах к нам никто не придет. Вот что страшно: никто. Ровно через год, и ни одним днем раньше. Если бы Гаранин заболел на дрейфующей станции, за ним прислали бы самолет. А когда месяц назад Андрей начал резко худеть, Бармин получал лишь радиограммы с умными советами. Тогда-то я и понял, что такое дым отечества…
Домой, скорое домой! У меня нет полярного фанатизма Семенова, тихой покорности Нетудыхаты, потрясающий способности придумывать себе работу Горемыкина. Я хочу скорее домой!
Но сначала нужно прожить десять часов.
Мы бродим по расположению, как лунатики. Часы – наш враг, на них тошно смотреть. Все завидуют Нетудыхате: он спит четвертый час. Этот до удивления спокойный, выносливый, как тягач, человек старше всех нас, но лучше всех перенес зимовку – у него нет нервов.
Праздность делает время бесконечным. На станции даже в пургу можно было чем-то себя занять: кино хоть трижды в день, бильярд, книги, домино. А что делать на пустынном, забытом богом и людьми леднике? Мертвяки – деревянные тумбы для швартовых – мы установили, к погрузке подготовились, в помещении бывшей станции с экскурсионными целями побывали: глубоко под снегом, вход через люк, стены в инее, холодно, бр-р! Как люди тут жили?
Я ухожу в балок, ложусь на нары. Я совершенно опустошен, ни о чем не могу думать, теперь, когда первые восторги перегорели, мне кажется, что даже появление «Оби» не выведет меня из транса. Ведь она будет дней сорок плестись, а я хочу уже сегодня, сейчас увидеть деревья, троллейбусы, Москву и бабушку – единственного человека, который любит меня бескорыстно, бабушку, для которой я «Гошенька мой ненаглядный». Становится даже тоскливо от такой гнусной перспективы – сорок дней и ночей болтаться по морям и океанам, да еще с качкой, которую я плохо переношу. Прав был мудрый Экклезиаст: нет счастья под луной… От этих пустых и довольно-таки жалких мыслей меня отвлекает кряхтенье на нижних нарах. Я и не заметил, что там кто-то лежит.
– Георгий Борисыч, – слышится скрипучий и всегда меня раздражающий голос Пухова, – у вас есть что-нибудь от изжоги?
Черт бы побрал этого нытика с его изжогой!
– Попросите у повара соды, – бормочу я и закрываю глаза, словно это спасет меня от дальнейших приставаний.
– А сколько соды нужно?
– Вы же знаете не хуже меня, четверть ложки.
– Ложки разные бывают.
– Чайной.
– А у Вали есть сода?
– Есть, вы это тоже знаете не хуже меня.
– А сода не вредна для организма?
– Вредна!
– Чего кричите, не глухой. А что же не вредно?
– Все вредно, Пухов! Жить вредно! Каждый день жизни наносит человеку непоправимый вред!
Я выбегаю из балка и с грохотом захлопываю дверь. Кроткий ангел, запри его в одной комнате с Пуховым, через час полезет на стенку и начнет богохульствовать.
Погода редкостная: сухой, градусов под двадцать морозец, воздух недвижим, над темнеющим морем появились первые звезды – Антарктида напоследок будто извиняется перед нами за свое прескверное поведение. Фары тягача вырывают из сумерек суетящихся людей: это Филатов, Томилин и Горемыкин втроем пытаются одолеть доктора. Под общий смех грузный Валя Горемыкин неожиданно взмывает в воздух и всей тяжестью обрушивается на Филатова. Пока они со щенячьим визгом разбирают свои руки, и ноги, на них летит Томилин, и Бармин скромно кланяется аплодирующей публике. Ловко это у него получается, даже Семенов с его медвежьей хваткой не устоит против доктора.
– Кто еще желает? – высокомерно спрашивает победитель и тут же зарывается носом в снег: это Филатов подползает сзади и вероломно дергает за унты.
Семенов улыбается. Ростом он пониже Бармина, но широк в плечах и мускулист; антропометрические данные его превосходны, будь у всех людей его здоровье, врачи перемерли бы с голоду, как мухи. С легкой руки Саши Бармина вольная борьба на станции процветает, но я ни разу не видел Семенова на лопатках. Поэтому я с интересом смотрю, как на четвереньках к нему подползает Томилин и делает знаки Филатову. Но Семенов чует опасность медвежьим нюхом.
Веселая возня продолжается. Не от избытка сил резвятся мои товарищи – от лихорадочного возбуждения. Вот-вот оно уляжется, и Семенов начнет срочно придумывать, чем занять людей. Это его глубочайшее убеждение, кредо: люди на зимовке должны быть заняты, как солдаты, так как одиночество и бездеятельность предполагают сосредоточенность и уход в себя, а когда это случается, полярника, бывает, охватывает тоска по дому. Психолог опытный, ничего не скажешь. Я в упор смотрю на него, он это замечает. В его глазах вопрос.
– Сергей Николаич, – тихо говорю я, – сказать, о чем вы жалеете?
Семенов пожимает плечами.
– Говорите.
– Ну, хотя бы о том, что по дороге с какого-либо тягача не сползла гусеница или не полетел главный фрикцион. Еще лучше и то и другое.
– Почему?
– Тогда бы мы пришли как раз к подходу «Оби» и не надо было бы устраивать этот цирк.
Семенов как-то странно на меня смотрит.
– Не могу отказать вам в проницательности. Но зачем она?
– Просто игра ума.
– В Мефистофеля хотите поиграть? Говорите до конца.
– Хорошо. Вы уже знаете что-то такое, чего не знаем мы. Вы в телепатию верите?
– Верить, Груздев, можно в себя, в людей, в дело.
– Да, я забыл, что вы рационалист. Так вот: ваш мозг излучает тревогу, причина которой мне неясна.
– Сейчас поймете, – с неприкрытой насмешкой говорит Семенов, и я с криком куда-то лечу. На мне мгновенно вырастает «куча мала», я задыхаюсь и дико ору, потому что кто-то срывает с меня унты, стягивает носки и натирает ступни колючим снегом.
– Сбросить телепата с барьера в океан! – провозглашает Филатов.
На мои ноги натягивают унты, хватают меня, раскачивают и ставят головой в сугроб. Глупо, но смешно, и я смеюсь вместе со всеми.
– Ну, ясновидец, вопросов больше нет? – интересуется Семенов.
– Благодарю. – Я кланяюсь. – Ваши аргументы очень убедительны.
– Николаич! – Из балка высовывается Скориков. – Самойлов просит! По микрофону! Слышимость на все сто.
Перегоняя друг друга, мы мчимся к балку.
– Эй, голытьба, куда прете? – кричит Скориков. – Брысь!
Мы расступаемся, пропуская Семенова, но не уходим, а Веня тихонько подсовывает рукавицу, мешая Скорикову прикрыть дверь. Мы нарушаем дисциплину, и нам на это плевать: в эфире «Обь»!
– Семенов слушает, Василий Петрович. Прием.
– Привет тебе, Сергей, привет. Дела по-прежнему не очень важные, не очень. Мощное ледяное поле, не можем пробиться, не можем. Идем вдоль кромки, ищем слабинку. Как понял меня?
– Все понял, Петрович, понял тебя правильно. Где находишься? Прием.
– В ста тридцати километрах от Лазарева, в ста тридцати километрах. Десятибалльный лед, боюсь поломать винт, поломать винт. Продолжаю поиск. Прием.
– Желаю удачи, Петрович, желаю удачи. Надеюсь, что пробьешься. До связи.
Семенов положил микрофон, обвел нас глазами, закурил.
– Дежурный! – металлическим голосом. – Почему распахнута дверь?
Один за другим мы полезли в балок и столпились вокруг Семенова.
– Горемыкин, вы не забыли, что через пятнадцать минут ужин?
Валя Горемыкин поежился, но не сдвинулся с места.
– Мой разговор с капитаном все слышали? Больше ничего добавить не имею. Будем ждать. Думаю, к утру «Обь» пробьется.
В наступившей тишине кто-то присвистнул. Я почему-то взглянул на часы. Было 18 часов 45 минут местному времени, 5 апреля. Так и врезалось в память: с этой минуты и началась наша история.
Капитан Самойлов
Если есть на свете чудаки, которые любят снега и льды, то я к ним не принадлежу. Терпеть не могу холода: пурга и морозы приводят меня в настолько скверное настроение, что в это время, как говорят на судне, «лучше Мастеру на глаза не попадайся». Куда больше мне по душе среднерусская природа теплым летом; сложись моя жизнь по-другому, рыбачил бы себе на Волге и был бы премного доволен судьбой. Когда после одного антарктического рейса бойкий репортер пристал с вопросом, как это я стал «ледовым капитаном», я так ему и ответил: «По недоразумению. Плавал в Арктике, мечтал о тропиках, и вот вызвали в кабинет и спросили: – В южные моря пойдешь? – Еще бы! – Хорошо, принимай „Обь“».
А между тем море я люблю спокойное, без всяких там льдов, айсбергов, штормов и прочих штучек, по острым ощущениям не скучаю. И не верю тем, кто скучает: бравада; моряк, который любит опасности, не любит свое судно. Мне доверен корабль, а не камнедробилка, он только с виду такой безропотный, а на самом деле вопит от боли, когда искромсанные льдины ползут одна на другую и лупят его по бортам. Может, в кино это и выглядит очень эффектно, но для меня лед – опасный и хитрый враг: он лопается, расступается для виду, будто не в силах дальше сопротивляться, а на самом деле заманивает корабль в ловушку – как паук. Четверть века плаваю в высоких широтах, а всех пакостей его так и не познал.
– Не нравится мне это поле, Петрович, – говорит старпом.
Лосеву я верю: не первый десяток тысяч миль разменяли. В такой обстановке один ум хорошо, а два лучше.
Я тоже не жду от этого поля ничего хорошего. Бескрайнее – сплошные льды и торосы. И все-таки попытаемся еще разок, чем черт не шутит, пока бог, спит?
Очередная попытка делается так. Сначала «Обь» с разбегу вползает на ледяное поле, давит его всем своим телом и пробивает канал – скажем, с полкорпуса. Потом дает задний ход, замирает и готовится к новому налету – на трещину, которую нащупывают прожекторы. Бывает, врубишься в такую – и поле расползается на десятки метров; значит, попал на молодой или однолетний лед, в антарктических водах он преобладает; чем дальше, тем легче, а там, глядишь, и выползаешь на чистую воду. Привычная работа, сколько раз шли к Антарктиде, все-таки пробивались к берегу или, на худой конец, к припаю, хотя и не без драки. Припай – совсем другое дело, лед в нем обычно многолетний, могучий, его штурмовать нет смысла: вгрызся в него, стал на ледовые якоря и гони на берег грузы санно-гусеничным путем. Припай – он километров двадцать, ну, тридцать; если лед крепкий, без трещин и снежниц, тракторы летают по нему, как ласточки, не работа, а удовольствие.