Когда пришла пора отдыхать, Андреев с Ишакиным выбрали куст пораскидистей и забрались под его прохладную тень. Ишакин расстегнул поясной ремень, все пуговицы на гимнастерке, разулся. Портянки повесил на ветку для просушки. От них разило потом.
Андреев ремень только расслабил, лег на спину и закрыл глаза. Такое блаженство разлилось по телу, что сразу потянуло на сон. Но спать нельзя: только разоспишься, а надо вставать. Лучше уж потерпеть. Чувствовал на лице малейшее шевеление воздуха, вдыхал горьковатый запах травы, слышал попискивание какой-то пичуги — ей и война нипочем.
— Не любит меня кодла, — неожиданно сказал Ишакин. Голос его донесся до Андреева откуда-то издалека. Григорий подивился этим словам, совершенно не связанным с тем, о чем он сейчас думал. Они были далеки и непонятны.
— Кто это тебя там не любит? — лениво спросил Андреев; ему так не хотелось выходить из приятного оцепенения.
— Наша кодла. Ну, братва взводная.
— Ох, и словечко ты опять откопал. Но к чему ты это вдруг?
— Ни к чему. Для себя.
— Ты же не девица.
— А что, лишь девиц можно любить?
— Почему же? — смутился старший сержант.
— То-то и оно. Мне ведь тоже хочется отогреться возле человеческого тепла.
— Само собой, — согласился Андреев и поднялся. Ишакин сидел, обхватив руками колени. По пальцам его ног с крупными кривыми ногтями ползали маленькие черные муравьи, но он их не чувствовал. В глазах тускло и упрямо светилась тоска, да такая дремучая и неприкрытая, что Григорию стало не по себе. Вот таким невменяемым Ишакин был тогда, в Брянских лесах, когда украл у женщины козленка, а Алексей Васильевич Рягузов, тамошний партизан, хотел застрелить его за это.
— Ты же знаешь, старшой, в бога я не верю, а черта не боюсь. И помирать мне не страшно. Кому я нужен?
— Брось хныкать, — возразил Андреев. — Ты ведь нытиком не был.
— И бросать нечего. У тебя отец и мать были?
— И сейчас есть.
— А я не помню, от кого родился. Шатался по приютам. Уже потом, когда подрос, узнал, что был такой писатель-воспитатель, не помню фамилию, ну тот, что из приютских дураков делал настоящих людей.
— Макаренко?
— Во, он самый. Мне такой писатель-воспитатель на пути не встретился, потому, может, я университеты проходил на Колыме и еще кое-где. И вот в меня всосалось с молоком — всяк человек мне враг, опасный или не очень, но враг. А как же? В приюте за пайку хлеба насмерть дрался с такими же гавриками, как и сам. Когда воровал, всех боялся — друзьями тут мне никто не мог быть. На Колыме меж собой грызлись, жить всякому хотелось. А в войну, под Мценском, сержант один взъелся, узнал, что я урка, и съесть меня хотел, начисто извести. Я и привык жить ощерившись.
— Нелегко, — согласился Андреев.
— Если, думал, пуля меня какая-нибудь поцелует или осколок шальной прилетит, никто не пожалеет, а то и рады будут — сдох никому не нужный человек. И некому тебе, старшой, на меня похоронную будет посылать.
— Ну и темь в твоей голове!
— А чем ее высветлить? Ладно, хоть к тебе под начало попал, а то б не знаю, что со мной и было. Да вот еще в этой деревушке, в которой последние две недели жили, стряслось со мной непонятное.
— Что же? — насторожился Григорий.
— Сам не разберусь еще, только нутро мое перевернулось на все сто восемьдесят.
— Не заметил.
— Да ты, старшой, за последнее время многого не замечаешь. После Брянских лесов. Знаешь, что Трусов по ночам плачет?
— Как плачет?
— Слезами, как еще.
— Я не про то — почему плачет?
— Мать у него померла, письмо получил.
— Да-а-а… — раздумчиво протянул ущемленный Андреев.
— Так в той деревне мы в хате стояли втроем, сам же распределял — с Трусовым и Строковым. Хозяйка там молодая, но вдова. Мужа убили на войне, а на руках детишки остались. Двое.
— Помню. Хорошая женщина.
— Так вот я с нею спал.
— Фи! — присвистнул Андреев. — Нет, не похоже на тебя!
— Похоже или не похоже, а было. И по-серьезному, старшой. Я ведь не Качанов, тот щурил глаза на каждую. А у меня бывает только раз, но бесповоротно.
— Влюбился, что ли?
— Откуда я знаю? Может, и влюбился, можно и так назвать. Я лишь в те недели понял, для чего надо жить. Ребятенки не мои, а я их все равно что родных сердцем понял, и они ко мне ластились. А Марья — баба теплая, душа у нее теплая, я прямо вроде отогрелся малость возле нее. И страшно мне стало за себя. Я вроде бы проснулся и понял, что кодла меня не любит. И не за что меня любить, хотя я тоже человечью душу имею и не хочу, чтоб в нее плевали.
— Никто тебе и не плюет.
— Правда твоя, пока боятся.
— Это у тебя от тоски.
— Может, и от тоски. Побежал бы я сейчас в ту деревушку, поглотал бы еще малость счастья, ну хотя бы месяц, и снова можно воевать два года.
— А она к тебе как?
— Она тоже истосковалась по теплу, звала меня Васенькой. Ты пойми, старшой, никто в жизни так меня не называл, и мне реветь хотелось от такой ласки, и я понял, старшой, что готов за эту бабу по капле отдать всю свою кровь, отдать, лишь бы никто ее не обижал. И ее ребятенков тоже.
— Значит, после войны будет куда возвращаться.
— Оно так, да все не верится. Неужели эти чертовы полчаса уже миновали? Смотрите, идут нас сменять татарин да Лукин. Только ты, старшой, про наш разговор никому.
— Будь уверен. Но послушай, неужели я так оторвался, что не замечаю ничего?
— Не переживай, старшой. Это мне так показалось, — вдруг улыбнулся Ишакин. — Трусов по ночам плакал, а я его засек. Он умолял меня, чтоб никому не говорил, особливо тебе: мол, не хочу, чтоб знали. А я вот трепанулся.
Ишакин привел себя в порядок, и они поднялись навстречу Файзуллину и Лукину. Опять включились в работу.
Обещанных Курнышевым воинских частей, которые вот-вот устремятся в прорыв по этой дороге, все не было и не было. У Андреева закралось сомнение: нужна ли вообще она фронту, есть же лучшие! А посему зачем такая спешка? Эту дорогу немцы минировали в самый последний момент, и мины обнаруживать было куда легче, нежели на старых минных полях.
Однако после полудня, когда зной стал потихоньку спадать, а на западе канонада утихомирилась, из-за поворота вывернулся юркий «виллис» с тремя военными, а за ним потянулась целая колонна «студебеккеров», в кузовах которых сидели солдаты.
Лейтенант Васенев предусмотрительно выставил позади работающего взвода пост с красным флажком. Бессменно занимал его Гордей Фомич. Он должен был останавливать всех, кто появится на этой дороге с востока. Увидев «виллис», Гордей Фомич деловито поправил на плече карабин, встал посреди дороги, широко расставив ноги, и поднял флажок. Шофер остановил машину почти у самого Гордеева, не доехав до него, может быть, метра полтора. Гордей Фомич осуждающе покачал головой, хотел было выговорить шоферу за такое лихачество. Но с переднего сиденья на землю ловко спрыгнул небольшого роста подполковник, подтянутый и строгий.
— Что это значит? — густым баском повелительно спросил он Гордеева. Один за другим останавливались и машины, образуя колонну, хвост которой терялся за поворотом.
— Туда ходу пока нет, товарищ командир.
— Должен быть ход.
— Оно правильно, должон, да пока нет: мины, товарищ командир.
— Отойдите с дороги.
— Не могу, товарищ командир. Приказано не пущать.
— Я приказываю — пустить! Безобразие тут развели! — Подполковник снова уселся рядом с шофером и слабо махнул рукой: мол, поехали.
Гордей Фомич отступил на шаг, взял карабин наизготовку и сказал прерывающимся от волнения голосом:
— Я буду стрелять!
Подполковник, вконец раздосадованный непредвиденной заминкой и понимая, что горячится зря, опять вылез из машины, подошел к Гордееву почти вплотную. И Гордей Фомич успел разглядеть, как у него от злости раздуваются ноздри, а глаза прищурены так, словно бы он приготовился к стрельбе по ненавистной цели.
— Зовите старшего командира! — тихо, но с нажимом приказал он, на что Гордей Фомич ответил:
— Слушаюсь! С этого и надо было начинать, товарищ командир.
— Подполковник.
— Товарищ подполковник, извиняйте.
Неподалеку отдыхал Строков, которого во взводе знали, как великого молчуна. Выпадали такие дни, когда он не произносил ни единого слова. Ему и крикнул Гордеев:
— Позови капитана Курнышева, да поживее!
Подполковник между тем достал портсигар и закурил. Гордей Фомич спросил:
— Если позволите?
Подполковник метнул на него острый взгляд, смерил с интересом несколько мешковатую, нескладную фигуру солдата с лихими усами и добрыми глазами и, видимо, растерялся от этой обезоруживающей простоты. Что-то в нем смягчилось, и он протянул Гордееву портсигар:
— Курите.
— Благодарю, — запросто отозвался Гордей Фомич, аккуратно двумя загрубелыми пальцами извлек из портсигара папиросу и удивился вслух: — Да это никак «Беломор»! А я уж думал, их больше не делают.
— Откуда сам? — окончательно потеплел подполковник.
— Да я из Рязанской области.
— Там все такие смелые?
— Да теперь, товарищ командир, почитай, все смелые.
— Карабин взял наизготовку, а что, и стрелять бы стал?
— А то как же? Разве с оружием шутят?
— Но нас ведь вон какая махина, — махнул рукой подполковник в сторону «студебеккеров». Со многих машин на землю повыскакивали солдаты, все, как один, с автоматами за плечами, и разминали ноги, сходились на шутливые кулачки.
— Ну так что? — спросил Гордеев.
— Как что? Тебя бы разорвали на куски.
— На то нет у вас права. Я на посту, исполняю службу. Вы же командир и должны это знать лучше меня.
— А если у меня приказ? И он важнее твоего приказа?
— Оно верно, товарищ командир, но вот идет наш капитан Курнышев, с ним и решайте. Мое дело — солдатская служба, а ваше — стратегия, вот и весь сказ.
Курнышев козырнул подполковнику и доложил, что его рота занята разминированием. Подполковник взглянул на часы и сказал: