ВЕТВЬ ЗАСЫХАЮЩАЯ
Глава 1Четвертое бдение у трона опустевшего
Тишина… Покой… Хорошо! Я лежал в постели и наслаждался. То есть тело мое наслаждалось, а дух, конечно, скорбел. Поэтому ощущение тишины и покоя сразу вызвало мысли, немного грустные, о смерти, о том, что и под могильной плитой нас ждут такие же тишина и покой. Потом мысли естественно перетекли на Симеона, мгновенно высветив все события вчерашние, но не задержались и устремились дальше в прошлое. Вспомнилось мое первое бдение у кровати сраженного нежданным недугом брата, давние разговоры боярские, особливо же то, что за давностью лет не нашлось ни одного, кто бы помнил смерть деда моего. А у меня что за жизнь? — пожалел я себя. Сплошные похороны да отречения, уже четвертая смена власти царской! И ни одного раза не было, чтобы прошло все спокойно и благостно, как исстари у нас заведено, все-то какая-то брань поднимается и смута возникает, не дают ни предаться всласть скорби об ушедшем, ни возвеселиться ликом светлым нововенчанного. Вот и сейчас: похороны бояре, конечно, на меня спихнут, как на старшего в роду, а сами затеют думу яростную о наследнике. Вновь пожалел я, что не удалось уехать в Углич. Вернулся бы на все готовое: покойник ждет отпевания в храме Михаила Архангела, бояре, смиренные присягой, склоняются перед избранным царем, тот, в свою очередь, утирает скупую слезу по усопшему и выбирает лучший день для венчания. Все чинно и торжественно, все как положено, все как у людей. Но не взроптал я, а, верный своему обычаю довольствоваться малым, тут же возблагодарил Господа даже за эти минуты покоя, что даровал Он мне перед днем суетным. Поблагодарил и блаженно перевернулся на другой бок.
Тихо. Знать, темно еще, даже к заутрени не звонили. Можно еще поваляться и додумать свою думу полусонную. Так и лежал с закрытыми глазами, чего их раскрывать, все равно в тусклом свете нескольких лампадок ничего не разглядишь, еще почудится что в углу темном. Но сон уже весь рассеялся, и глаза сами собой раскрылись. В комнате царил полумрак, однако в узкую щелку неплотно задернутых оконных занавесей яростно врывался солнечный день. Вот те на! День — и так тихо! Мне стало не по себе. И тут раздался залп из нескольких больших пушек. Я подскочил на кровати и согрешил языком, послав цветистое проклятие тому, кто ввел этот обычай палить из пушек по всякому поводу. Но тут же и успокоился, вспомнив, что сам же я и ввел, точнее говоря, рассказал как-то царю Симеону об этом обычае европейском, а тому он так понравился, что он, презрев нелюбовь ко всему иностранному, утвердил его своим указом. Еще и объяснение придумал, что-де иностранцы этот обычай у нас подсмотрели и украли, а он его лишь вернул. И вот теперь пушки возвестили о кончине царя Симеона. Глупый обычай, раскаялся я, пушка — дура, ей все равно, по какому поводу стрелять, то ли дело колокола, у них на всякий случай своя песня. И тут же, отвечая мыслям моим, заплакали колокола храмов кремлевских, и им вторили колокола храмов китайгородских, и понеслась весть скорбная во все пределы земли Русской, опережая самых быстрых всадников.
Жизнь, пусть и с опозданием, начала входить в обычную колею. Но отсутствие других звуков продолжало беспокоить меня. Я подошел к окну и выглянул наружу. Кремлевские площади были пусты. Днем это выглядело даже непривычнее и страшнее, чем ночью, и стрельцы, стоявшие длинными рядами в отдалении, почему-то не успокаивали, а вселяли еще большую тревогу.
Я хлопнул в ладони и приказал вбежавшим слугам быстро умыть и одеть меня.
— Что же ты не разбудила меня? — попенял я вошедшей вскоре княгинюшке.
— Поздно ты вчера пришел, уставший и печальный. И сегодня день не легче. Решила не беспокоить тебя, — пропела княгинюшка, — прости, если что не так сделала.
Ах, заботливая моя! Я притянул княгинюшку и поцеловал ее в щечку. Зарделась она от удовольствия, но для виду нахмурила недовольно брови и повела взглядом в сторону слуг. Поделом мне, негоже такие ласки вольные при слугах себе позволять. Княгинюшка строго блюдет обычаи, особенно при слугах, вот ведь и прощения у меня попросила за свою ошибку возможную. Но я-то человек свободный, да и трудно мне сдерживать себя в присутствии любимой, во второй раз притянул я ее к себе и во вторую щечку поцеловал, чтобы ни одной обидно не было. И тут же, не давая княгинюшке рта раскрыть, спросил: «Что там бояре?»
— Все здесь. Иные и не уезжали, — коротко ответила княгинюшка, — слуги докладывают, что пока несутся одни слова ругательные, но скоро, глядишь, и до дела дойдуг.
— Так я поспешу! — воскликнул я, поправляя шапку на голове.
— А завтрак? — с легкой обидой спросила княгинюшка. — Я распорядилась, чтобы подали все твое самое любимое.
— И рад бы, но дела державы превыше всего! — сказал я поспешно, не давая хозяюшке моей приступить к долгому перечислению блюд.
Я вышел из комнаты, спустился к крыльцу и настолько быстро, насколько позволяли приличия, преодолел верхом сотню сажен до палаты Грановитой, где заседала Дума боярская.
Царь Симеон не оставил завещания. Не было такого в нашем роду! Да и не могло быть, ведь передача власти суть одна из важнейших обязанностей государя, будучи последней по времени, она становится первейшей по значению, ибо венчает дело его жизни. Я убежден, что никакой государь не может считаться великим, если не оставил после себя наследника неоспоримого, если после кончины его в государстве начались смута и брожение, разрушившие его великие деяния. Не может считаться великим строитель, если воздвигнутое им красивое и высокое здание рухнуло, едва он перестал поддерживать его своей могучей рукой. Знать, где-то была допущена ошибка, и цена этой ошибки возрастает с размахом деятельности государя, не только оказываются бесполезно потраченными огромные средства и силы, обвал здания несет новые жертвы, повергает народ в глубокое уныние и исторгает из уст его проклятия громогласные «деяниям великим», которыми он еще совсем недавно столь же громогласно восторгался. Горечь от потери приобретенного помнится много дольше, чем радость кратковременного обладания. Тут за примерами далеко ходить не надо. Взяли Ливонию, отдали Ливонию, нам на круг одни убытки, а соседям ликование. Нужна нам была эта Ливония! Иной государь правит без подвигов громких, но передает наследникам своим здание прочное. Пусть неказисто оно, да крепко сбито и стоит на фундаменте глубоком, наследники надстроят его и украсят, а народ благодарный провозгласит государя почившего великим. Да и то сказать: изба крепкая всегда лучше дворца разрушенного.
В который раз повторю: оценивайте не дела, а последствия их. Для государя важнейшее дело — обеспечение преемственности власти, вот и смотрите, что в державе происходит после кончины государевой. Вот дед наш был, несомненно, великим государем, пусть он принял несправедливое решение о передаче престола сыну своему и отцу нашему, но ведь заставил уважать волю свою даже после смерти. И правление брата моего было истинно великим не только по делам его, но и потому, что после ухода его дела, им начатые или намеченные, продолжались многие годы. А что потом произошло, это уже не его вина.
А вот Симеон, наоборот, никак не может считаться великим государем. Это ж надо — уйти без завещания и указаний четких! Это тем более удивительно, что уж это-то он хорошо понимал и, как я вам рассказывал, уделял престолонаследованию много сил. Но сначала смерть Ивана рассыпала в прах план передачи престола его будущему сыну, затем бояре прохладно встретили идею объявить наследником внука Бориса. Симеон тогда в гневе разорвал заготовленную духовную, в которой все было четко расписано — и состав совета опекунского, и возраст совершеннолетия Бориса, и удел, Федору выделяемый, и многое другое, что в духовной содержаться должно. Старую разорвал, а составить новую не озаботился. У него в последний год обострилось всегда свойственное ему суеверие, все казалось Симеону, что стоит ему завещание составить, так сразу и смерть к нему придет. Поведение, не подобающее не только государю великому, но и просто государю, а разве что мужику темному и безземельному. Потому что если при земле, то любой русский человек, даже и самый темный, не забудет наделом своим распорядиться.
Некоторые говорили потом, что завещание было, и даже всякие интриги вокруг этого затевали, я расскажу, если не забуду и время сыщу. Но вы никому не верьте! Вы мне верьте, уж я-то знаю, потому и старался так, чтобы Симеон написал и во всеуслышание объявил волю свою относительно Димитрия. Был я тогда недоволен результатами трудов своих, но потом не раз благодарил Господа, что помог Он мне добиться хотя бы этого, ведь это была единственная ясно выраженная воля царская.
Я знал, но другие-то не знали. Бояре ближайшие подозревали, но точно не ведали. Потому и ругались между собой, не переходя к делу, все ждали митрополита Дионисия, который, возможно, нарочно задерживался с приходом. Так что я немного пропустил. Как мне рассказывали потом, Богдан Вельский только и успел объявить, что на смертном одре Симеон назвал имя Бориса, и сразу же нарвался на обычное боярское: «А ты кто такой?!» Все последующее было посвящено обсуждению этого животрепещущего вопроса, которое постепенно обретало черты местнического спора между земским казначеем Петром Головиным и Вельским. За Головина стояли Мстиславские, Шуйские, Голицыны, за Вельского — Годуновы, Трубецкие и дьяки Щелкаловы. Чем дальше я слушал, тем больше укреплялся в мысли, что Головин здесь ни при чем, что дело не в местническом споре, а в чем-то большем, то ли первостатейные бояре ринулись в атаку на всех худородных, то ли решили пока сокрушить одного Вельского, который действительно забрал в последнее время слишком большую власть. Но эту мысль я додумать не успел, потому что изустный спор дошел до рукоприкладства, первостатейные окружили Вельского и чуть было не задавили его животами. Нужен был судья, но Симеон, самолично разбиравший все местнические тяжбы, лежал в гробу, недовольно поеживаясь от неприличной склоки у его неостывшего тела. И тут князю Василию Шуйскому пришла в голову редкая здравая мысль призвать в судьи меня как крупнейшего знатока родословных и книг разрядных. Слава Богу, вспомнили! Я степенно выступил вперед, кивнул милостиво Ваське и приступил к разбору дела. Сколько раз смеялся я в былые годы над спорами боярскими из-за мест, но сейчас был преисполнен серьезностью и ответственностью. Убедился я на собственном горьком опыте, что главное в государстве — порядок, а порядок держится на знании каждым его места, а знание это проистекает из книг разрядных. Если вы скажете, что это тухлый источник, то я не буду с вами спорить, отвечу лишь, что худой порядок лучше доброго беспорядка.
Да, нелегкая досталась мне задача! Сначала земщина внесла разлад в стройную разрядную лестницу службы царской, а потом царь Симеон окончательно запутал дело, сделав отдельную роспись дворовых чинов. Этим он хотел потрафить своим худородным любимцам и укрепить их положение при царском дворе. И вот теперь Вельский ссылался на дворовую службу, а Головин — на земскую, кит мерялся силой со слоном, и каждый предлагал для решительной схватки свою стихию. Я мудро отмел эти сиюминутные творения суетного ума человеческого и обратился к вековому порядку, глубоко погружаться не стал, охватив времена правления моего деда, отца и брата, рассмотрев и сравнив послужные списки всех предков истцов и их родственников, я пришел к однозначному и неоспоримому решению: Петр Головин стоит выше Богдана Вельского. Головина я на дух не переносил, как всех казначеев, а смутьян и баламут Вельский мне даже нравился, и тогда тем не менее я громогласно объявил свой приговор. И пусть недовольно хмурятся Годуновы — истина дороже! Да и кто они такие?!
Но в заключение я все же оговорился, что приговор подлежит утверждению царем, тем самым напомнив всем, зачем мы собрались.
Тут наконец появился митрополит. Говорил Дионисий по своему обыкновению велеречиво и многосложно, расписывал цветисто деяния царя почившего, особенно напирая на его ревность к вере православной и щедрость к церкви, перечислял подробно, что надлежит сделать для успокоения души смиренного инока Ионы и для погребения бренных останков царя Симеона-Ивана. Когда же дошел до интересующего всех вопроса, то уложился в два слова: духовной нет.
Для большинства эта новость была неожиданной, поэтому наступило недолгое, но глубокое молчание. Тут опять вылез Вельский с утверждением, что Симеон на смертном одре назвал имя Бориса, бояре выкрикнули имя Федора, Годуновы сгрудились в сторонке и что-то тихо обсуждали. Бояре перекричали Вельского, тем более что ряды его сторонников стремительно растаяли после поражения в предыдущем споре.
Одними из первых перебежали дьяки Щелкаловы, в награду за это их посадили составлять присяжную грамоту новому царю — Федору.
Пока же бояре принялись вспоминать другие распоряжения почившего царя, которые тот собирался сделать, да по непонятной забывчивости не сделал. Симеон действительно много и часто говорил о будущем устройстве власти, но так как планы его несколько раз менялись, то каждый вспоминал свое, обычно лично к нему относящееся. В последнее время Симеон чаще всего говорил об опекунском совете при Борисе, постановили, что и Федору такой совет не помешает. Определиться с составом совета было много труднее. Разве что вечный опекун и неизменный председатель князь Иван Мстиславский не вызвал больших споров. Шуйские, едва преодолев собственные внутрисемейные споры, выдвинули князя Ивана Петровича. Годуновы несколько неожиданно выставили вперед молодого Бориса Федоровича. Сам себя выкрикивал Богдан Вельский, напирая на то, что такова была объявленная во всеуслышание воля царя Симеона, так-то оно так, да другие опекуны не хотели брать его в сотоварищи, а немногие оставшиеся сторонники переметнулись к Борису Годунову. Мелькали и другие имена, даже и мое, что, не скрою, было мне приятно, я даже решил про себя, что соглашусь только на председательское место, ибо быть под Мстиславским мне не подобает, и подобрал несколько убедительнейших доводов в свою пользу. Но как выдвинули, так и задвинули под благовидным предлогом, что я уже назначен опекуном Димитрия. Я немного обиделся, но виду не подал, поблагодарил всех за честь предложенную, похвалил их память хорошую и потребовал, чтобы они тут же и немедленно подтвердили указ царя Симеона о царевиче Димитрии. Это я очень удачно придумал, я этим своевольникам ни на полмизинца не верил, возьмут и переиграют, и случай выпал хороший, им тогда не до этой мелочи было. Так что утвердили без долгих споров. Я вздохнул свободнее.
Тут в палату вошел стрелецкий сотник и застыл на пороге, немного оглушенный криками громкими и словами резкими, которые и на поле боя нечасто услышишь. И все поводил в растерянности глазами, не зная, к кому в этой шеренге начальников высших обращаться за дозволением слово молвить. Наконец, князь Иван Мстиславский соизволил заметить, крикнул недовольно: «Эй, что там у тебя?!»
— Так людишки разные вкруг Кремля собираются, — доложил сотник, — шумят. Как бы бунтовать не удумали.
— Волнуется народ, — раздался голос из-за спины сотника.
— Народу-то чего волноваться? — воскликнул с искреннейшим изумлением Мстиславский и тут же осекся.
Из-за широкой спины сотника выступил обладатель голоса — Никита Романович Захарьин-Юрьев. Я, как и все, оцепенел от неожиданности, хотя и слышал вчера, что Никита Романович в Москве объявился. Неужели только вчера?! Столько всего с тех пор произошло! Я с интересом вглядывался в своего давнего — даже слова не подобрать! — родственника, соперника, друга, врага? Ни одно и близко не подходит. Ну да Бог с ним, со словом то есть. Да, постарел Никита Романович, совсем в старика превратился, в еще крепкого, но старика. Сколько же мы не виделись? С той самой памятной встречи после моего возвращения в Москву, когда по ходатайству моему простил его Симеон, тогда еще великий князь, и назначил его начальником сторожевой и станичной службы на наших южных рубежах. Получается, десять лет! А как будто вчера, настолько все ясно перед глазами стоит. За этими размышлениями я пропустил начало рассказа Никиты Романовича.
— Смутьяны некие кричат, что бояре отравили старого царя и умышляют ныне на молодого, хотят-де извести под корень весь род великокняжеский. Народ верит. Меня со свитой по дороге сюда побить хотели, да узнали, не забыли, слава Богу, пропустили.
— Это которого молодого? — настороженно спросил Мстиславский, пропуская мимо ушей стенания опального боярина, которым, впрочем, никто не поверил, даже я.
— Как которого? — Никита Романович удивленно воззрился на бояр. — Димитрия, конечно! Его имя на всех площадях звучит!
Со всех сторон послышались негодующие крики. Мстиславский приосанился и возвестил торжественно:
— Великий государь отписал державу сыну своему Федору, и бояре, повинуясь последней воле государя, избрали Федора на престол русский.
— Смутьяны кричат иное, — сказал Никита Романович, чугь вздрогнув, — что-де наследником объявлен царевич Димитрий. Надобно успокоить народ, огласить духовную, возвестить об избрании нового царя, не допуская до большей смуты. — Никита Романович всем своим видом выражал заботу искреннюю о спокойствии державы и тут же спросил тихо, как бы между прочим: — Дозволено ли мне будет на духовную посмотреть?
— Мы все свидетели последней воли государя! — Мстиславский еще больше приосанился и надул щеки.
— Все, все слышали! — закричали дружно бояре, даже Вельский присоединился к общему хору.
— Значит, нет духовной, — сказал Никита Романович, и удовлетворение в голосе его странно сочеталось с сокрушенным покачиванием головы. — Это не беда, коли есть единодушное слово Думы боярской, — добавил он раздумчиво и, обведя взглядом палату, спросил: — Что-то я Нагих не вижу. Или приболели ближайшие родственники царевича Димитрия?
— Живы-здоровы, — неожиданно выступил вперед Борис Годунов, — дома сидят, под защитой стрельцов.
— Кто приказал? — спросил Никита Романович.
— Я приказал, — коротко ответил Борис Годунов.
Это «я приказал» очень боярам не понравилось, и они накинулись на Годунова, на время забыв о Никите Романовиче.
Дмитрий Годунов бросился на защиту племянника: «Зачем нам здесь Нагие? Без них крику достает!»
— Да, шумный род, — кротко согласился Никита Романович.
— Сейчас — тихие, — ответил Борис Годунов, — сидят спокойно, никаких неудобств не испытывают. — И добавил миролюбиво: — Ежели настаиваете, можете пройти к ним. Посидеть, чаю попить с родичами, — надавил он на последнее слово.
— Благодарствую, — с легким поклоном ответил Никита Романович, — как-нибудь в следующий раз.
Успокоенный благостным тоном, я несколько отвлекся от происходящего и перестал вслушиваться в слова. Да и что толку в словах, я им никогда большого значения не придавал, верно говорят, что язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли. В мыслях-то я и пытался разобраться, в первую очередь в своих. Я сводил воедино и выстраивал в цепочку разные события последнего дня: ожидание смерти царя, тайное возвращение Никиты Романовича, смерть царя, пустой Кремль, стрельцы на стенах и у ворот, заседание Думы боярской, избрание Федора, волнения в Москве, заключение Нагих, возглашение имени Димитрия, появление Никиты Романовича в Думе. Одно к другому хорошо пристегивалось и разумно объяснялось, но все вместе складывалось в картину тайного заговора. И писала эту картину хорошо знакомая мне рука. Я посмотрел на Никиту Романовича.
— Стрельцов везде поставили, ворота закрыли, свиту мою задержали и в Кремль не пустили! — говорил он, заметно горячась. — Я один въехал, с одним стремянным, как последний холоп! Где такое видано?! И зачем все это?
— Кто приказал? — строго, по-военному спросил Иван Петрович Шуйский.
— Я приказал, — ответил Вельский.
Второе «я приказал» не понравилось боярам пуще первого, их негодующие руки потянулись с разных сторон к бороде Вельского. Вслед за действиями, против обыкновения запаздывая, неслись слова грозные: «Да как ты смел?! Без согласия Думы боярской! Кто ты такой?!»
Вельский ловко отбивался от протянутых рук, не забывая и о словах.
— Я тот, чьи приказы стрельцы слушают! — закричал он. — Молодец к молодцу, только свистну!
Весомо получилось. Бояре стали быстро успокаиваться. Воспользовавшись суматохой, Никита Романович стал бочком пробираться к дверям.
— Куда спешишь, Никита Романович? — раздался голос Дмитрия Годунова, который глаз с него не спускал.
— К свите своей, — откликнулся боярин, — они у меня ребята горячие, боюсь, как бы глупостей каких не натворили, видя, что меня долго нет. Успокоить их надо.
— Опростился ты, как вижу, на украйне, — укоризненно покачал головой Мстиславский, — вот уж действительно нигде не видано, чтобы боярин высокородный сам к свите своей бегал. Пошли стремянного — и дело с концом.
С таким трудно спорить. Никита Романович призвал стремянного и что-то зашептал ему на ухо.
— Чего шепчешь? — продолжил задираться Вельский. — Или у тебя какие тайны есть от бояр?
Ничего не ответил Вельскому Никита Романович, только зыркнул на него злобным взглядом, вернул назад уже двинувшегося было к дверям стремянного и добавил еще несколько тихих слов.
Через какое-то время Никита Романович предпринял новую попытку вырваться.
— Вижу, все вы тут устроили справно, — сказал он, поднимаясь с лавки, — царя нового избрали, опекунов назначили. Что ж, не буду вам мешать! — И двинулся к двери.
— Ничуть ты нам не мешаешь, Никита свет Романович, — сказал Мстиславский, — да и как ты мешать можешь Думе боярской, коли сам ты боярин. Твое место среди нас. Оно тебе принадлежит издавна.
«Ишь, не произнес полной формулы, — усмехнулся я про себя, — обрезал «по праву». Старый лис!»
— Появился после стольких лет и опять убегаешь, — прибавил Дмитрий Годунов, — посиди со старыми друзьями, порадуй нас своей беседой мудрой.
— Так ведь дела! — развел руками Никита Романович. — Верное слово молвил, после стольких лет вернулся, надо все проверить, распорядиться.
— Дело у нас сейчас одно, — сурово произнес Мстиславский, — утвердить власть законную, крепкую. Принесем присягу государю новому, тогда и отдохнем немного.
— Дело важнейшее, — поспешил согласиться Никита Романович, — но я все же думаю, что не первейшее. Сначала надо чернь успокоить, а то ворвется ненароком в Кремль и нарушит торжественность обряда священного.
— Бог милостив, — вздохнул Мстиславский, — не ворвется. Ворота крепкие, стрельцы верные, молодец к молодцу — продержимся! А вот и грамота присяжная готова! — воскликнул он, принимая свиток из рук Щелкалова. — Вставайте в очередь по старшинству! — воззвал он к боярам. — Приступим с Богом!
Вспомнил, наверно, в эту минуту Никита Романович времена давние, когда у постели больного брата моего приводили к присяге бояр непокорных. Удача тогда ему широко улыбалась, теперь же спиной повернулась. Так всегда в жизни бывает! Нечего сетовать — смирись! Он и смирился. Только Вельский все никак не мог успокоиться.
— Значит, сгодились все же стрельцы мои! — с некоторой обидой воскликнул он.
— Стрельцы никогда не помешают, — назидательно заметил Мстиславский.
— Если они приказам боярским подчиняются, — добавил Иван Петрович Шуйский.
— Я уж приказал, — спокойно сказал Борис Годунов.
На этот раз никаких возражений не последовало, наоборот, бояре одобрительно закивали головами и без споров обычных стали выстраиваться в очередь.
Торжественный обряд принесения присяги был несколько смазан все усиливающимся шумом, доносившимся из-за стены Кремлевской. Два раза раздавался дружный залп пищалей, от этого шум не шел на убыль, а дополнялся воплями и стонами раненых. Пришли от царицы новой с вопросом, что происходит. «Все в порядке. Чернь бунтует», — бодро ответил Мстиславский.
Наконец, дошли руки и до бунта. С этим надо было кончать как можно быстрее, подошло время обеда, и у всех бояр подводило животы. Я даже пожалел, что отказался от завтрака, вполне успел бы и не упустил ничего важного.
К народу послали думного дворянина Михашгу Безнина да дьяка Андрея Щелкалова, чтобы объявили они о великой радости избрания нового царя и повернули недовольство на ликование. Вернувшись, они доложили, что народ ликовать не желает, требует бояр и головы Вельского.
— Бояр — без головы? — уточнил Мстиславский.
— Бояр без головы, — подтвердил Щелкалов, — но дюже злы, всякое может случиться.
— Велика ли шайка бунтовщиков? — спросил Иван Петрович Шуйский.
— Да не то чтобы очень, — пожал плечами Щелкалов, — тысяч двадцать.
Новоизбранные опекуны отошли в сторонку и о чем-то тихо переговорили. Потом Мстиславский выступил вперед и вынес их приговор.
— Негоже идти на поводу у черни бунтующей, — сказал он, — сотоварища своего мы им не выдадим. Но и многие вины его, за сегодняшний день выяснившиеся, нельзя оставлять без наказания. Предлагаем отправить боярина Вельского наместником в Нижний Новгород.
Бояре одобрительно зашумели.
— Впрочем, Богдан Яковлевич, если желаешь, то можешь и на площадь, — сделал широкий жест Мстиславский, довольный, что дело так легко сладилось.
— Спасибо, я уж лучше в Нижний, — ответил Вельский с легким поклоном и тут же добавил мстительно: — На площадь тебе идти надобно, князь Иван Федорович, ты у нас главный боярин.
Бояре и тут одобрительно зашумели, въяве демонстрируя благотворность присяги для всеобщего единомыслия. Добровольцев составить компанию Мстиславскому не наблюдалось, князь Иван Петрович Шуйский, храбрый перед лицом дружин вражеских, теперь стоял спиной, что-то горячо обсуждая со своим многолюдным кланом, Борису Годунову потребовалось срочно отдать какие-то распоряжения, и он поспешно исчез. Мстиславский с тоской огляделся вокруг.
— Ты, Никита Романович, помнится, в город спешил, так пойдем! — сказал он, наконец. — И… — тут он в который раз обвел взглядом бояр.
— Князь Юрий! Князь Юрий! — закричали бояре, вновь сплотившись.
Я с достоинством поклонился, благодаря бояр за честь оказанную. С тем же достоинством проследовал я и на место Лобное. Хотя и не легко мне это было. С одной стороны, я был огорчен увиденным. Чернь московская была щедро разбавлена ратниками с оружием и буйными сынами боярскими. Огромная пушка, стоявшая на площади, была развернута и алчно смотрела на ворота Фроловские, тут же лежал и припас огненный для ее утробы ненасытной. У самого места Лобного лежали вкруг десятка два мужиков, убитых меткими выстрелами стрельцов со стен, их кровь вопияла. Сотня раненых, лежавших и сидевших рядом, делала то же более привычным образом. С другой стороны, я был польщен оказанным нам приемом, особенно громко выкрикивались наши с Никитой Романовичем имена. Но мое много искренней. Я не искал дешевой славы, не заискивал перед толпой, тем более не подкупал чернь, как некоторые, на кого я не хочу показывать пальцем, хоть и шел он слева от меня, но любовь народную не купишь, сердце народное не обманешь! Я незаметно смахнул слезу.
Мстиславский вещал, толпа волновалась, громкими криками требуя головы Вельского. Дался им этот Вельский! Я всмотрелся в толпу. Справа возмущение направляли три рыжих молодца, этих я немного знал, братья Ляпуновы, рязанцы, дворяне мелкопоместные, смутьяны известные, все в отца, отличавшегося в свое время в слободе Александровой. Слева суетились два вертких и немолодых уже мужчины в атласных, изрядно потертых кафтанах, были они похожи друг на друга, знать, тоже братья, братья, братья, я напрягал память, да! Кикины! Тоже рязанцы, тоже мелкопоместные, тоже слободу стороной не обходили. Я лишний раз утвердился в своих подозрениях относительно Никиты Романовича. Я посмотрел на него, мне показалось, что он делает какие-то тайные знаки. Сразу же волнение толпы пошло на убыль, замещаясь криками одобрительными. Вероятно, случайно это совпало со словами Мстиславского об отставке и удалении Вельского. Воспользовавшись моментом, Мстиславский возвестил: «Да здравствует царь Федор и его бояре верные!» — надеясь в ответных ликующих криках потопить остатки бунта. В целом удалось, хотя крики были недружные и народ расходился нерадостный. Но главное — расходился. Мне захотелось сделать приятное моему доброму народу. О, я знаю, как сделать народ счастливым!
— Люди добрые! — крикнул я во всю мощь своих богатырских, чего скрывать, легких. — Кончится пост, справим сороковины по царю почившему, царь и бояре пожалуют всех вином бесплатным от пуза!
— От них дождешься! — раздался ответный крик, но уже не злой, задорный.
— Я ставлю из своих запасов и за свой счет! — размел я все сомнения.
Люди русские добры и отходчивы. С умилением смотрел я, как расходятся они с площади, весело балагуря. Даже раненые уже не стенали, лежавшие сели, сидевшие встали и радостно заковыляли вслед товарищам. До меня донесся обрывок разговора.
— А ты говорил — дурак!
— Никогда я такого не говорил! Я говорил — блаженный!
— Я это и имел в виду!
— А я имел в виду — святой человек!
— Святой человек! Воистину так!
Не знаю, о ком они говорили, уверен, что не о молодом царе. Называть царя дураком непозволительно не только черни, но и боярам. Более того, чернь не смеет даже думать такого. Если же вдруг у меня вырвалось или вырвется ненароком это самое слово, то вы меня извините, все ж таки я родственник, старший. Но не для этого рассуждения я тот случайный разговор привел. Я лишь хотел показать, что и в минуты величайших потрясений русский человек не забывает о святости.
Следующие недели прошли в суете необычайной. Не рассказываю о похоронах царя Симеона, это, конечно, тоже было, не миновать, но у меня была другая забота — переезд в Углич вместе с Димитрием. Тут я допустил страшную ошибку, имевшую столь гибельные последствия, а княгинюшка моя, к сожалению, меня не поправила, быть может, единственный раз в жизни. Дозволил я Нагим сопровождать нас. Их ведь после избрания Федора немедленно выпустили из-под стражи, но настоятельно посоветовали убраться вон из Москвы и ждать где-нибудь подалее, пока государь соизволит вспомнить о них и вновь на службу призвать. Надо было бы не советовать, а приказывать, но, во-первых, некому пока было приказывать, а во-вторых, не до Нагих было. Они же, устрашенные быстрой и неожиданной опалой всесильного недавно Вельского, вели себя несвойственно тихо, не напоминая лишний раз новой власти о своем существовании. Ко мне же пришли смиренно и били челом дозволить им сопровождать Димитрия с матерью в Углич. Я и дозволил, все же родственники Марии ближайшие, но более всего мне хотелось, чтобы у царевича юного была свита подобающая. Попутал меня бес мелкого тщеславия.
Провожали нас достаточно торжественно с учетом траура. У красного крыльца дворца царского Федор потрепал по щечке Димитрия, Борис, изрядно повзрослевший, поклонился дяде, сидевшему на руках у мамки, Арина расцеловалась на прощание с Марией, обе пролили по две слезинки положенных, митрополит осенил нас всех на добрую дорогу знамением крестным. Об отъезде нашем специально не объявлялось, но ушлый народ московский о нем прознал и высыпал на улицы, славя Димитрия и меня и призывая на нас благословение Божие. До пределов Москвы нас сопровождали бояре и три тысячи стрельцов, но от Красного Села они повернули обратно, оставив нам лишь две сотни стрельцов, которые были даны Димитрию в охрану. Помню, тогда я еще похвалил себя за то, что позволил Нагим ехать с нами, они со своими холопами уравновешивали численность стрельцов, нехорошо смотрелось бы со стороны, если бы мы с Димитрием ехали в окружении стрельцов, тут всякие ненужные мысли могли прийти людям в голову.
А уж как добрались до Углича, так не мог же я сразу Нагих отправить восвояси. Так радушному и гостеприимному хозяину поступать не подобает. Вот и загостились они у нас на семь лет.
Но поначалу я их не замечал, ибо пребывал весь в делах. Нет, обустройством, конечно, княгинюшка занималась, ей это в радость, я же носился между Угличем и Москвой. Простые люди говорят: конец — делу венец. А в нашем семействе великокняжеском иная поговорка существует: венчание кончает дело. Венчанием на царство и занимался. В первых числах мая в Москве был созван Земский собор, который должен был утвердить решение Думы боярской об избрании Федора на царство, назначить дату венчания и порядок празднования. Вы скажете, дело формальное, но было не так. Бунт, усмиренный в Москве, перекинулся на провинцию, волновались казаки на Украйне, открыто восстали татары казанские, черемисы, мордва. Некие люди возбуждали народ именем Димитрия, меня это чрезвычайно беспокоило, я не уставал повторять всем подряд, что царевич не имеет к этому никакого отношения, даже и Нагих защищал, говоря, что они находятся под моим неусыпным надзором. Я, как и Мстиславский, и Годуновы, и, возможно, Федор, возлагал все надежды на Земский собор, на то, что утихомирит он бунт в земле Русской, как недавно решение Думы боярской смирило бунт в Москве. Для этого было необходимо, чтобы решение собора было единодушным, чтобы лучшие представители земли Русской, все как один высказались в пользу Федора. Особенно старались Годуновы, это и понятно. Как они добились единомыслия, я не знаю, но добились. Хотя одно мелкое происшествие чуть было все не испортило. Опять я виноват оказался! Подошел срок исполнения моего обещания, данного на Лобном месте. Никогда нельзя обманывать ожидания простого народа! Посему испросил я для порядку разрешение у Думы боярской и выкатил народу сорок бочек вина. А что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; после первых вялых здравиц царю Федору и боярам народ, разогревшись и оживившись, принялся славить меня — это было приятно! — но потом, о Боже, царевича Димитрия. Едва новый бунт не случился. Чтобы сгладить свою промашку, пришлось мне еще один пир устраивать, для всех членов собора Земского, то есть устраивали Годуновы, а я платил за все. Человек я, как вы знаете, не жадный, но даже я кряхтел, глядя на счета. Но пир получился знатный, ничего не могу сказать, и выкриков никаких лишних там не допускалось, только: «Федор, Федор, Федор!» Как-то так сложилось, что был тот пир в вечер перед заседанием собора, так что крики эти сами собой продлились и на день следующий. Оно и ладно!
Другое неладно вышло. Опять же по моему недосмотру, но не мог я, закрутившись в делах, за всем уследить! Я уж рассказывал вам, что по старому обычаю великие князья и цари русские при венчании брали себе новое имя. В нашем роду таких имен было три: Иван, Василий и Димитрий. Величественные, ратоборные Иван с Димитрием блаженному Федору никак не подходили, оставался Василий. Это я и уточнил у князя Мстиславского, когда мы встали во главе процессии, направляющейся к храму Успения в день венчания.
— Если бы, — тихо воскликнул Мстиславский.
— Неужели Иван? — ужаснулся я.
— Хуже, — ответил Мстиславский, — Федор. Уж как мы с митрополитом вместе уламывали, ни в какую, уперся, и все.
«Это верно, упрям, — подумал я и добавил: — Как все люди недалекие».
— Уж и к Арине подкатывались, — продолжал шепотом Мстиславский, — та знай талдычит: что же мне теперь, Федю моего по-другому величать? Не хочу!.. Дура баба! — произнес он в голос, не сдержавшись от раздражения, и тут же принялся испуганно осматриваться вокруг.
— Баба, она и есть баба, никакого государственного мышления, — поддержал я его и добавил сокрушенно: — Нехорошо получилось!
— А что сейчас хорошо? — зашептал Мстиславский. — Ты вокруг посмотри. Одни Годуновы, Сабуровы, Вельяминовы. Совсем нас, древних князей удельных, отодвинули.
«Тебя отодвинешь!» — усмехнулся я про себя, не ведая, в сколь скором времени жизнь покажет мне мою неправоту.
Само венчание Федора на царство было самым торжественным из всех, мною виденных. Ничего удивительного — чем слабее власть, тем богаче и пышнее церемонии. Даже природа этому потворствовала. Был последний день мая, и вся Москва принарядилась зеленью и цветами. Ночью случилась гроза с сильным ветром и проливным дождем, мы уже крестились боязливо, суеверно видя в сей буре предвестие царствия несчастливого, но утром небо очистилось, выглянуло яркое солнце, и Москва, омытая дождем, засияла во всей красе. Тогда увидели мы истинный смысл предзнаменования: закончились года бурные, грозовые, темные, наступает царствие тихое и светлое. Увидели и возвеселились сердцем.
То был день великого примирения всех перед престолом царским. Вот и Никита Романович, пребывавший при Симеоне в десятилетней опале, занял свое место среди бояр, не простое место, а одно из первейших. Я это из того вывел, что при венчании он держал на златом блюде венец царский, на это все внимание обратили и немало это обсуждали и тогда, и после. Честь великая, но Никита Романович почему-то не выглядел счастливым. А Борис Годунов, которому по его положению третьего опекуна надлежало выполнять эту священную обязанность, отнюдь не выглядел расстроенным или завистливым, мне даже показалось, что его глаза в тот момент хитро поблескивали.
Даже Федор выглядел вполне пристойно, особенно в первой половине многочасовой церемонии. Потом-то он устал, но, признаюсь, и я притомился, хотя и не нес на себе двухпудового облачения царского. А в начале Федор очень проникновенно и без единой запинки произнес вступительную речь, на составление которой было потрачено столько времени, каждое слово которой било точно в цель и отметало вопросы ненужные. «Владыко! — воскликнул Федор, обращаясь по обычаю к митрополиту. — Родитель наш оставил земное царство и, приняв ангельский образ, отошел на Царство Небесное, а меня благословил державою и всеми хоругвями государства нашего, велел мне, согласно с древним уставом, помазаться и венчаться царским венцом. Завещание его известно святителям, боярам и народу. Итак, по воле Божией и благословению отца моего, соверши обряд священный, да буду царь и помазанник!»
Эта внятная и четкая речь, в составлении которой я принял посильное участие вместе с Борисом Годуновым, была обращена больше к присутствующим, чем к митрополиту. Дионисий же, не разобравшись, после обряда венчания разразился ответным пастырским наставлением. Со свойственным ему словоблудием он перечислил Федору главные обязанности венценосца: долг хранить Закон и Царство, иметь духовное повиновение к святителям и щедрость к монастырям, уважение к боярам, основанное на их родовом старшинстве, милость к чиновникам, воинству и всем людям. «Цари нам вместо Бога, — разливался Дионисий, — Господь вверяет им судьбу человеческого рода, да блюдут не только себя, но и других от зла, да спасают мир от треволнения и да боятся серпа Небесного! Как без солнца мрак и тьма господствуют на земле, так и без учения все темно в душах, будь же любомудр или следуй мудрым. Будь добродетелен, ибо едина добродетель украшает царя, едина добродетель бессмертна. Хочешь ли благоволения Небесного? Благоволи о подданных! Не слушай злых клеветников, о царь, рожденный милосердным! Да цветет во дни твои правда! Да успокоится Отечество! И возвысит Господь царскую десницу твою над всеми врагами, и будет Царство твое мирно и вечно в род и род!» Так метал Дионисий бисер своего красноречия перед Федором, а тот и не пытался вникнуть в смысл, тратя все силы на борьбу с зевотой и с заваливанием головы набок.
Нет нужды описывать всю церемонию, отмечу лишь два запомнившихся момента, выбивавшихся из традиционного чина венчания. Первый — постоянное присутствие близ царя наследника Бориса. Быть может, это бы и забылось, но в конце венчания подуставший Федор передал державу сыну, и тот принял изрядно тяжелое золотое яблоко и во все оставшееся время держал его своей не по-детски твердой рукой. Потом много об этом говорили, видели в этом предзнаменование скорой смены власти, иные же утверждали, что все это было замыслено заранее, и кивали на Годуновых. Я все же думаю, что вышло это случайно, а вот слух задним числом Годуновы вполне могли пустить.
Зато второй момент был, несомненно, придумкой Годуновых. Арина по обычаю не могла участвовать в венчании — не женское это дело. Так ее в окружении боярынь ближних усадили перед распахнутым окном ее терема во дворце царском, и народ толпился вокруг, восклицая беспрестанно: «Да здравствует царица Арина!» — чему немало способствовал дождь монет серебряных, столь же беспрестанно лившийся из окон дворца. Воистину Годуновы решили сотворить и явить миру новую Анастасию.
Во всем же остальном праздник удался выше всяких похвал. Пиры и веселье продолжались целую неделю, не забывали и о народе, устраивая для него ежедневно разные забавы, раздачи денег и вина. Завершилось же все грандиозным всенародным гулянием на Царицынском лугу, где перед лицом царя, царицы и наследника, а также всех жителей московских воины состязались в искусстве ратном, а семь залпов из ста семидесяти пушек возвестили всему миру о твердости и неколебимости власти нового царя всея Руси.
Я возвращался в Углич весьма успокоенный — окончился короткий, но всегда бурный период междуцарствия. Уверен, так думали в державе нашей почти все, вот только те, кто мыслили иначе, располагались у самого трона. Оттуда еще долгие два с половиной года исходила смута.
В чем-то планы покойного царя Симеона оправдались, опекуны царские, Иван Мстиславский, Иван Петрович Шуйский и Борис Годунов, вместе с их семействами схлестнулись в схватке жестокой. Но на престол они не покушались, они бились за первое место у трона. Но во многом Симеон ошибся. Да и мудрено было предполагать, что четвертого возможного опекуна, Богдана Вельского, съедят в первый же день после кончины царской. Не учел он в своих расчетах и Захарьиных. Никита Романович вернулся во власть с присущим ему напором и решительностью, подчинил многих бояр своему влиянию и вынудил опекунов считаться с собой и искать с ним союза, что каждый из них и делал в тайне от других. Держался Никита Романович с такой властностью и так ловко вылезал вперед при каждом удобном случае, что многие уже говорили не о трех, а о четырех опекунах. Но дело не в этом. Конечно, все опекуны относились к царю без должного почтения, но Никита Романович Федора в упор не видел, он смотрел на престол царский и видел — пустое место. Его бдение у трона опустевшего продолжалось!
Теперь у него было больше времени на подготовку, больше возможностей, он ждал только удобного момента. Вы спросите, откуда я это знаю? Да от самого Никиты Романовича и знаю, и рассказывал он мне все это в ситуации, когда любой человек не будет ложью отягощать душу лишним грехом.
Но это было уж после всех событий. Началось же все с тяжкой болезни царя Федора. Так говорило донесение, поступившее ко мне в Углич, слухи же утверждали, что дни царя сочтены. Я стал собираться в поездку, в это время меня настиг второй двойной вал донесений и слухов о бунте в Москве. Передавали нечто невероятное: что несколько десятков детей боярских и оружных холопов из романовской свиты попытались ворваться в царский дворец и захватить царя, но были отбиты стражей стрелецкой, которая, как по заказу, именно в этот день была усилена и предупреждена. Нападавшими будто бы командовал Федька Романов, но об этом даже слухи говорили глухо, неуверенно и как бы нехотя. Бунтовщики были оттеснены за пределы Кремля, где их ждала внушительная помощь из дворян, купеческих сынов и прочей черни московской.
Стрельцы едва успели закрыть ворота. На следующий день была предпринята попытка штурма Кремля, всадники носились вдоль стен и осыпали стрелами стрельцов, стоявших на стенах, выстрелами из огромной пушки пытались разбить Фроловские ворота, но обитый железными полосами дуб вышел победителем в споре с каменными ядрами. Штурм перетек в правильную осаду, к нападавшим стекалось все больше подкреплений, и все они шли под знаменами царевича Димитрия. Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы один из стрельцов не сшиб метким выстрелом вождя бунтовщиков Никиту Романовича Захарьина-Юрьева — да, это был он! На нем была надета кираса железная, но удар снаряда пищального был настолько силен, что он пробил доспех и застрял в груди боярина. Несмотря на ранение тяжкое, у Никиты Романовича достало сил, чтобы смирить неистовство сына своего Федьки и заставить его пойти на переговоры. Тут на помощь осажденным пришли полки стрелецкие и послужили дополнительным доводом к миролюбию. В те дни вокруг трона сплотились все опекуны царские, особенно усердствовали почему-то Шуйские, князь Иван Петрович воззвал к людям служивым, которые почитали его за псковский подвиг ратный, сыновья же его уговаривали купеческое сословие, к которому тяготели по торгашеской натуре своей. И митрополит Дионисий проявил большую энергию в примирении всеобщем, о котором священники не уставали вещать с амвонов церковных. Против такой силы объединенной Захарьиным было не сдюжить. Они отступили.
Сведения были невероятные, но поверил я в них безоговорочно. Отнюдь не потому, что невесть откуда нагрянули еще две сотни стрельцов и окружили дворец наш, а Нагих так и вовсе по палатам ихним заперли. Поверил я именно из-за обилия невероятных деталей, придумать которые было невозможно. Осада чернью Кремля — такое не могло прийти в голову ни одному клеветнику злоязычному! Вы скажете, что было такое всего год назад. Ну вы скажете! Это же даже сравнивать нельзя! То было междуцарствие, во время которого небольшие волнения нормальны и даже естественны. Они и были немедленно потушены объявлением об избрании нового царя. А бунтовать после принесения присяги — это только удельным князьям дозволительно.
Совсем недавно скорбел я о конце великой эпохи, о том, что умер страх в сердцах правителей европейских. Как оказалось, смертоносная ржа распространилась много шире и глубже, затронув и русский народ. Нет, вы только вслушайтесь: из пушек — по Кремлю! Дожили!
С такими вот мыслями грустными спешил я Москву. Там узнал я все новости последние из первых уст.
Старый лис Никита Романович сделал все, чтобы спасти свое семейство. В сущности, он повторил свой давний трюк, что ж, от добра добра не ищут. На этот раз посредником вместо меня он выбрал митрополита Дионисия и дьявольски точно определил самого сильного из опекунов, к которому обратил свое покаяние. Злые языки уверяли, что он выбрал самого худородного, под стать себе, что Мстиславский с Шуйским могли не снизойти до визита к одру мятежного боярина, как бы то ни было, Никита Романович с выбором угадал, Борис Годунов прибыл к нему тайно вместе с митрополитом, служившим одновременно и посредником, и оберегом. При них поклялся Никита Романович торжественно, что весь бунт — его собственная и единоличная затея, к коей сыновья его не имеют никакого касательства, и тут же, закатив глаза в приступе смертельной слабости, тихим голосом поручил детей своей милости и попечению Бориса Годунова. И так все это было обставлено, что Годунов не мог уклониться. Борис с Федькой были ровесниками, поэтому в роли названного отца Борис смотрелся бы странно, так что поклялся Федька Романов почитать Бориса за брата старшего и во всем ему подчиняться, а Годунов в свою очередь поклялся держать Федьку за брата младшего и никому его в обиду не давать. Раз открывши рот, от ответа не уйдешь — Борис тут же обзавелся целым выводком братьев названых.
Скажу я вам, что Борис Годунов с Федькой Романовым друг друга стоили и клятве этой, для обоих равно вынужденной, большого значения не придавали. Но до поры до времени соблюдали ее со взаимной выгодой. То есть, пока видели возможность выгоды, до тех пор и соблюдали. И первым обязательства свои выполнил Годунов, вместе с митрополитом пересилил он Мстиславского и Шуйского на Думе боярской, добился, чтобы бунт остался без последствий. Для зачинщиков, конечно, для Романовых. Народ у нас не прост, он это сразу разгадал. Когда опекуны царские вместе с Федькой Романовым появились перед толпой, сдерживаемой стрельцами, и объявили о достигнутом мире, из толпы вырвался крик: «Помирился ты, Федор Никитич, нашими головами!» Так-то оно так, но какое падение нравов — укорять прилюдно и громогласно собственного боярина!
Тогда же посетил я Никиту Романовича, посидел у кровати его, поговорил с ним добром. Конечно, изругал вначале последними словами за бунт неразумный и плохо подготовленный, от которого Димитрию великий урон может быть. Но после слов покаянных смягчился и дальше уж добром говорил. Знаете, жалко мне его стало, не из-за слабости его и страданий неподдельных. Я как-то вдруг осознал, что и Никита Романович из моей эпохи, не могу сказать, что без него жизнь моя была бы хуже, тут как раз наоборот, но занимал он в жизни моей немалое место, наполнял ее, и вот теперь он уходил, оставляя после себя пустоту. «Возлюбите и врагов своих». До любви, каюсь, я не дошел, но скорбел о Никите Романовиче искренне. Он ведь еще несколько месяцев промаялся, не вставая уж с постели и никого не принимая. И, когда пришла в Углич весть скорбная, я пошел в храм и заказал панихиду по рабу Божьему Никите. Господи, упокой его дупгу, где бы она ни находилась!
Удивительно, но бунт случившийся немало способствовал возвышению Бориса Годунова. Таковы уж жестокие правила борьбы дворцовой: надобно постоянно выходить победителем в своих интригах, все равно в каких, и ни в коем случае не допускать поражений. Мстиславский с Шуйским проиграли, тем самым Годунов если и не выдвинулся пока на первое место в совете опекунском, но уже сравнялся с более старшими опекунами во влиянии. Вы удивляетесь, как Мстиславский с Шуйским могли проиграть в чужом бунте? При чем здесь бунт? Бунт к дворцовым интригам никакого отношения не имеет, являясь разве что поводом. Был спор в Думе боярской о наказании Романовых, его-то старшие опекуны и проиграли. Выиграл его Годунов, уведя зачинщиков бунта от справедливого, надо признать, возмездия. И эта победа немедленно была вознаграждена — царь осыпал Годунова милостями за… подавление бунта. Такая вот усмешка судьбы, обычная, впрочем, для интриг дворцовых.
В тот год вообще много удивительных вещей происходило. Сразу после бунта Федор неожиданно воспрял с одра болезни тяжкой, да так воспрял, что не только Годунова саморучно наградил, но и жене ребенка сделал. В срок положенный Арина родила здоровую девочку, нареченную Ксенией. Новый дождь, да что там дождь! — ливень милостей пролился на Годунова, как будто он был главным виновником счастливого события. Не знаю, как там главным, но руку к этому он приложил и суетился действительно больше всех. Федор по обыкновению своему полагался на промысел Божий, Арина уже как-то свыклась со своими непрерывными и неудачными беременностями — эта была пятая после рождения Бориса, но Годунов с ретивостью молодого правителя решил поспособствовать природе. Едва прослышав о беременности царицы, отправил гонца к английской королеве Елизавете с просьбой прислать искусных женских докторов. Почему к Елизавете? Да это я, рассказывая как-то в узком кругу у царя Симеона о своем пребывании при английском дворе, пошутил, что королеве при ее горячей натуре и объявленном девическом статусе приходится быть весьма сведущей в разных женских делах. Годунов подслушал и запомнил.
Дело было тонким, исполнить его взялся вездесущий Джером Горсей. Позже он рассказывал, что так спешил, что по дороге до Литвы загнал трех ямских лошадей и забил насмерть двух ямщиков. Врет, наверно, по своему обыкновению. Но дело сделал, едва открылось весеннее плаванье, как английский корабль доставил повивальную бабку и доктора, который, как писала Елизавета в послании к Федору, «своим разумом в дохторстве лучше и иных баб».
Скрыть все в тайне полностью не удалось, лекарей английской королевы задержали в Вологде, и по сему поводу было отдельное разбирательство в Думе боярской. После долгих споров с участием святителей постановили, что не может еретическая повивальная бабка принимать младенца православного, но доктора Годунов отбил, прибыл тот в Москву к самым родам царицы. Понятно, что помочь он уже ничем не мог, младенец выскочил путем, многократно проторенным, так, что только успевай ловить, но Годунов твердил всем, что это единственно его заслуга. Уверен, что при его-то изворотливости он и неудачные роды себе на пользу обернул бы и крепко прижал бы тех бояр, что настаивали на задержании лекарей английских.
Да, прижимать Годунов умел, незаметно поначалу, но наверняка в конце. Незадолго до рождения Ксении он прижал не кого другого, как самого главного боярина и опекуна, князя Ивана Мстиславского. Скольких государей пересидел старый змей, из скольких переделок выходил битым, но живым, сколько людей предал, купил и продал, подвел под плаху и монастырь, и каких людей — зубров! тигров! не чета нынешним! — а перед мальчишкой тридцатипятилетним, только-только во власть вошедшим, не устоял! Как это Борису Годунову удалось, об этом отдельный рассказ, пока же скажу, что, сдав дела опекунские, отправился князь Иван Мстиславский в богомолье долгое через Троице-Сергиеву лавру на Соловки, а оттуда назад, на Белозеро, где в Кирилловом монастыре постригся тихо в монахи под именем старца Ионы и вскоре почил в бозе.
Так у Бориса Годунова остался один соперник пред троном царским — многоголовая гидра Шуйская. Если бы кто предложил мне тогда побиться об заклад на исход этой борьбы, я бы, пожалуй, со скорбью в душе поставил на Шуйских. И в который бы раз ошибся! Единственным извинением мне служит то, что почти никто тогда Бориса Годунова всерьез не воспринимал, даже и княгинюшка моя, к мнению которой о людях я всегда прислушивался, утверждала вместе со всеми, что Борис лишь орудие в руках дяди своего, многомудрого боярина Дмитрия Годунова. Единственное утешение то, что многие маловеры пожалели потом горько о своей ошибке, меня же Бог миловал.
Впрочем, Шуйские Борисом не пренебрегали, они, как вы помните, еще во времена царя Симеона на Годуновых зуб точили. Молодые Шуйские — так те замыслили убить Бориса, определили даже время и место — на большом пиру у князя Ивана Мстиславского, но неожиданная отставка и отъезд старого князя спутали им все карты. Вскоре после этого в Москву вернулся глава рода, князь Иван Петрович Шуйский, пребывавший несколько месяцев при армии на границе западной и одновременно пополнявший казну семейную, наместничая в Пскове. Он быстро урезонил сыновей, племянников и прочую младую поросль своего обширного рода, объяснив недорослям, что убийство Бориса не решит их проблем, Годуновы немедля выставят такого же, молодого и ретивого, а быть может, и похуже. Коли бить, так по всему роду. Так Шуйские вернулись к старой идее развода царя с Годуновыми, которая в условиях нынешних превратилась в идею развода царя с царицей.
Легко сказать! За всю обозримую историю великокняжеского рода был только один случай развода — отца нашего с первой женой Соломонией. Но там речь шла о продолжении великокняжеского рода, что к Арине, подарившей стране наследника престола и беременевшей с завидной регулярностью, никакого касательства не имело. Оставалось последнее, но надежнейшее и многократно испытанное средство — клевета.
К нам в Углич стали приходить слухи, один другого невероятнее. Говорили, что: царица не была беременна и проходила все месяцы, меняя подушки под платьем; царица была беременна, но не от мужа; царь побил неверную жену, и она выкинула до срока; царица побила взревновавшего мужа и назло ему родила; царица была в тягости от мужа, но родила мертвого ребенка, которого подменили новорожденной девочкой одного стрельца; царица родила здорового мальчика, но его опять же подменили новорожденной девочкой одного стрельца. И это только то, что до Углича доходило, знать, было много и других слухов, не столь сильных. Мы с княгинюшкой только головами качали, удивляясь легковерию народа, ведь все эти слухи не имели ни основания, ни смысла.
Но Федор оказался не так прост, как некоторым казалось, лучше сказать, оказался тверд в простоте своей. Все наветы на жену, которые ему иные безумцы уже в лицо высказывали, он отсекал, а на клеветников завязывал узелок на память. Слухи же все разрастались, говорили, например, будто бы Борис Годунов сватал Арину — при живом-то муже! — за германского принца-католика, которого намеревался возвести на престол русский, а при неудаче собирался бежать в Англию, чтобы принять там веру протестантскую. Не обошли сплетни стороной и самого Федора, в них кроткий и богомольный царь вырастал в неистового сластолюбца и украшался синей бородой, он рыскал похотливыми глазами по лицам девиц московских, выискивая себе новую жертву-жену. Назывались и имена конкретные, длинный список имен, открывавшийся дочерью первого боярина князя Ивана Мстиславского и заканчивавшийся племянницей рыбного купца Пескарева. Но и эти сплетни остались без последствий, разве что нескольких девиц, включая княжну Мстиславскую, от греха подальше постригли в монахини. Вот уж поистине в чужом пиру похмелье!
Подвело надежнейшее средство! Клевета сия имела лишь отдаленные последствия, способствуя дальнейшему развращению народа русского и умалению священного трепета перед родом великокняжеским. Шуйским же нужен был немедленный результат. Вновь собрались они с ближайшими клевретами своими, стали думу думать, как извести царицу с родственниками ее Годуновыми, и, неспособные придумать ничего нового, обратились к примерам историческим. А пример-то был один, как я вам сказывал, вот его-то и стали вертеть и так и эдак. И таки вспомнили, что в те времена давние никто не говорил вслух об истинной причине развода, потому что церковь воспрепятствовала бы сему богопротивному делу, а удалили Соломонию в монастырь за дела колдовские, в которых как раз церковь и проявляет наибольшую ретивость. Вот оно решение! Собрали корешки разные и предметы колдовские — улики вернейшие, которые собирались подбросить в спальню царицы и на двор к Борису Годунову, спрятали их в доме князя Ивана Петровича Шуйского и стали готовить смертельную каверзу. В том доме их и нашли. По доносу безымянному, подброшенному на двор митрополичий, явились стрельцы, оцепили дом главного опекуна царского, устремились в подклеть и извлекли на свет Божий мешки потаенные. Улики вернейшие! Разложенные на столе в зале суда они вызвали единодушный крик возмущения всей Думы боярской вкупе с первосвятителями. Раскрылся умысел злодейский на жизнь царя православного, супруги его благоверной и наследника престола русского! Смерть злодею презренному! Шуйские встали стеной на защиту старейшины рода своего, и клялись и божились, что улики сии им подбросили, и пытались перевести подозрения на Годуновых, но Бог правду видел и суду ее указал, а правда была в том, что мешки те Шуйские своими руками собрали. Только одного и добились Шуйские — теперь они все вместе перед судом высоким стояли. Стояли вместе, а поехали в разные стороны, царь милосердный помиловал злодеев и сослал князя Ивана Петровича на Бел озеро, князя Андрея Ивановича в Каргополь, иных же в Кинешму, Астрахань, Нижний Новгород и другие города. Как ни многочисленны Шуйские, но монастырей и городов с темницами крепкими на Руси все же больше.
Вот так рассыпался план хитроумный! В который раз убедился я, что планы долгие и сложные никогда не исполняются. План должен быть простым и быстрым, как удар кинжала. Кавалерийский наскок — первоначальная задумка молодых Шуйских, несомненно, имел больше шансов на успех, чем многоходовая и многолюдная войсковая операция старого воеводы Ивана Петровича.
В планы долгие непременно закрадывается ошибка фатальная. Что это была за ошибка, я могу только догадываться. Я ведь откуда знаю все подробности этого дела, даже те, которые широко не объявлялись? От Федьки Романова. Он довольно часто наезжал к нам в Углич, поиграет с Димитрием, пощекочет усами щечку Марии, пошепчется с Нагими, поцелует ручку княгинюшке, а потом уж ко мне. Возьмет кубок с вином, развалится в кресле и приступит с обычной своей развязностью: «Ох, дядюшка! Что в Москве-то деется! Ты не представляешь!» А дальше уж вываливает все подряд. Так со смехом рассказывал он мне, как Шуйские его в заговор вовлекли, полагая, что у Федора, как и у всех Захарьиных, должен быть особый счет и к Годуновым, и к царю Федору. Счет такой у него, конечно, был, но не меньший был и к Шуйским. Ведь племянник мой Иван, как вы помните, отписал их вотчины другу своему любезному, Федька к ним привык, сроднился с ними, а когда пришлось возвращать, отрывал от сердца с кровью — рана незаживающая! Вот я и думаю: с той же легкостью, что и мне, мог Федор рассказать о заговоре Шуйских и Борису Годунову Долг платежом красен! Хотя вот это вряд ли. Молодое поколение не имеет никакого понятия о чести и об обязательствах взаимных, не то что, к примеру, мы с Никитой Романовичем, мир его праху. Все-то они, молодые, выгоду свою высчитывают. Выгода же Федора быстро проявилась, он резко в гору пошел, заняв по силе и влиянию место отца своего, а у Бориса Годунова несколько лет в ближайших приятелях ходил.
Но все это было позже. Пока же мир и спокойствие установились в державе Русской, трон перестал качаться, утвердившись в незыблемости, и никакое разномыслие не смущало бояр и простой народ.
Глава 2Царь и правитель
Как шум драки заглушает разумные призывы к миру так и бояре бранчливые, схватившиеся у подножия трона, заслоняли венценосца. Вот и я, рассказывая о тех двух с лишним годах, почти не упоминал Федора, как и не было его. Но во внезапно наступившей тишине все услышали негромкий голос государя, обращенный со страстной молитвой к Господу, и разглядели, чьими стараниями изливается на землю Русскую поток благодеяний. Все в державе нашей стало само собой успокаиваться, дикие бунтовщики покорно склонили головы, крестьяне, отбросив дреколье, взялись за орала, ратники, наоборот, отбросив мысли мятежные, взялись за мечи и встали на страже на рубежах наших, земля принялась родить с невиданной силой, откликаясь на солнце ласковое и питаясь дождями урочными, смерды и скот домашний размножались двойнями, а свиньи так десятками, птице же счет потеряли. Что бы ни задумывалось, все удавалось, а что не задумывалось, то само являлось нежданным и оттого вдвойне приятным подарком.
Вы скажете, я преувеличиваю. Ничуть! Примеров тому тьма, даже глаза разбегаются, с чего начать.
Начну с милосердия, ибо именно государь примером своим определяет соотношение добра и зла в подвластной ему державе. Зол государь — и подданные его проникаются темными чувствами, отвечая злом на зло и распространяя зло на ближних своих. Добр государь — и смягчаются сердца подданных, пусть не сразу, но обращаются они к делам добрым, стремясь превзойти в них и государя, и ближних своих. Иной государь, черствый душой, пытается добиться любви народной многими и частыми милостями, щедрыми дачами, роскошными празднествами и долгими увеселениями, но не может растопить лед сердца народного. А Федор лишь явил свой истинный лик — образ доброты, и народ подался ему, царю достаточно было объявить наступление эры милосердия, а более ничего не требовалось делать, все делалось само собой или, если угодно, руками бояр и того же народа.
Одним из первых деяний новой эры была всеобщая амнистия. Всеобщая не на словах, а на деле, все без исключения заключенные освобождались из темниц, их вины прощались. Такого не бывало со времен легендарных! Даже брат мой не всегда дозволял доброте сердца своего возобладать над требованиями безопасности государства. Что уж говорить о царе Симеоне! После победы земщины над опричниной он заточил немало опричников, не удостоившихся казни немедленной, но земских, томившихся в плену опричном, выпустил далеко не всех, оставив некоторых в темницах по забывчивости, а иных и сознательно, считая, что таких смутьянов при всех властях лучше держать в оковах. Так и получилось, что многие князья и другие люди родовитые и знатные провели в заточении лет до двадцати, подтверждая старинное русское правило, что в тюрьме люди живут дольше, чем на свободе или, скажем, в монастыре. Все эти люди получили не только свободу, но и земли свои, взятые в казну царскую. Вскоре они, принаряженные и откормившиеся, стеклись в Москву и слили свои голоса в хоре славословий царю милостивому.
Кроме татей высокородных, освобождали и худородных, и даже совсем безродных. Они тоже стекались в Москву и другие крупные города, оттого на недолгое время жизнь в городах стала небезопасной, но эта напасть быстро иссякла, некоторые перековались в честных тружеников, закоренелых же преступников навечно утихомирили, ибо милосердие милосердием, а закон есть закон.
Не забыли и о других несчастных заключенных — как еще назвать беглецов наших, что томились в тесных клетках стран европейских? Прослышав, что многие из них рвутся всем сердцем на родину, но боятся за головы свои, царь послал им охранные грамоты, обещая забвение вины, чины и жалованье, если они с раскаяньем и усердием явятся в Москву. Такие грамоты получили сыновья князя Андрея Курбского, князь Гавриил Черкасский, Тимофей Тетерин, Мурза Купкеев, даже презренный изменник Давид Вельский, который перебежал к Баторию совсем недавно, но навредить успел изрядно. Злые языки утверждали, что, приглашая милостиво беглецов, мы пытались вызнать больше о делах заграничных, но на то они и злые языки. Что мы, без изгнанников наших не знали, что делается в той же Польше с Литвой?! Ведь вести о замыслах коронной власти мы могли получать из первых, сенаторских рук.
Томились в Польше и другие русские люди — ратники наши, попавшие в плен во время воровских набегов короля Батория. Для их вызволения не жалели усилий и средств. Затребовал алчный Баторий пятьдесят четыре тысячи рублей — дали без торга долгого. Сами же не последовали скаредному королю, а явили миру пример высшего милосердия — отпустили без всякого выкупа девятьсот пленных поляков, мадьяр и немцев, устроили им пир прощальный, одарили каждого сукнами и деньгами. И Господь воздал каждому по делам его! У Батория открылась старая рана на ноге, нам же добро вернулось сторицей — тысяча двести шляхтичей польских, храбрецов не из последних, попросились на службу к царю. Приняли, снисходя к мольбам, хотя и своих хватало, и доставались они много дешевле.
То же и в других сферах происходило. Снизили подати и налоги, при прежнем государе чрезвычайно увеличившиеся, а иные и вовсе отменили, но казна царская отнюдь не оскудела, а через год-другой стала наполняться с еще большей скоростью, при том что количество мытарей сократилось, а оставшиеся кротостью своей уподобились апостолу Матвею. Снизили тамгу торговую, а иным купцам иноземным, в первую очередь друзьям нашим турецким, разрешили торговать свободно, и расцвела торговля, потекли караваны из конца в конец земли Русской, от сих рек полноводных отделялись рукава малозаметные и струились к казне царской, блестя узорочьем и весело позвякивая.
В улусы дальние, нам подвластные, посылали отныне отряды стрельцов и казаков не для усмирения и взимания дани, а только для сопровождения священников, землепашцев и строителей. И правители местные правильно восприняли сигнал отеческой заботы, оставили неповиновение, сполна стали отсылать в столицу дань положенную, убедившись, что возвращается она щедрыми пожертвованиями царскими на строительство храмов, на возведение крепостей и на жалованье стрельцам, которые перестали буйствовать и обирать местное население в поисках пропитания. Мир и согласие наступили в улусах наших, даже Сибирское ханство, всегда мятежное, образумилось, уже на второй год Федорова правления доставило в казну царскую двести тысяч соболей, десять тысяч лисиц черных, полмиллиона белок, не считая бобров и горностаев.
И все означенное свершилось тихо и мирно, без труда для государя, без обиды для народа, без усилий тягостных людей служивых. Воистину по мановению руки Божией!
Те же изменения наблюдали мы и за пределами державы нашей. Едва схлынула первая волна послов иноземных с пожеланиями мирного и счастливого царствования молодому царю, как накатила новая — государи со всех концов земли, заслышав о благотворных изменениях в земле Русской, спешили заручиться расположением царя могучего и заключить с ним союз дружественный.
А иные не ограничивались послами и лично припадали к престолу русскому. Уж на что заносчив и требователен был всегда крымский хан, а прискакал верхами в Москву вместе со всеми женами своими, составившими отряд изрядный. Приняли его как брата, а всех его жен, не считаясь с их количеством, богато одарили тканями узорчатыми и побрякушками сверкающими, до которых женщины всех стран большие охотницы. И так Сафа-Гирей был восхищен приемом, что все рвался оказать ответную любезность, наименьшей из которых считал разорение земель польских. Насилу сдержали.
Царь Федор не мыслил ни о войнах, ни о завоеваниях, при этом держава Русская при нем продолжила свое округление, многие государи, уже не довольствуясь союзом, прямо просили взять их под опеку русскую. И первым был царь кахетинский Александр. Во времена легендарные Иверия была едина и сильна, во время атаманского нашествия на Европу шла рать иверийская бок о бок с нашими отрядами по левую руку, отличилась в боях на территории нынешней Испании и пустила там мощные корни. Но кто помнит сейчас об этом!
О, сколь несчастна судьба малых стран, зажатых между великими империями! Верные дедовским принципам добрососедства, русские и турки оставляли между империями своими прокладки, чтобы не вступать в непосредственное соприкосновение, чтобы никакие мелкие пограничные ссоры не омрачали дружбы вечной. Ничейные земли были лишь полем для лихих набегов с обеих сторон, отчего земли эти быстро приходили в разорение и запустение. Некогда единая Иверия распалась на несколько княжеств, которые платили дань своим могущественным соседям. Турки и мятежные персы были ближе, им и доставалась по справедливости большая часть. Вероятно, мы и дальше смотрели бы сквозь пальцы на то, что происходит у нашей южной границы, если бы не угнетение христианства, этого мы не могли потерпеть! Принесли послы царя Александра грамоту в Москву: «Настали времена ужасные для христианства, предвиденные многими боговдохновенными мужами. Мы, единоверные братья русских, стенаем от злочестивых. Един ты, Венценосец Православия, можешь спасти нашу жизнь и душу. Бью тебе челом от лица земли со всем народом: да будем твои вовеки веков!»
Разве мог царь благочестивый оставить без ответа вопль души брата по вере? Так держава Русская перевалила через хребет Кавказский, включив заодно в себя несколько княжеств соседних, и стал с того времени Федор писаться в титуле Государем земли Иверской, Грузинских царей и Кабардинской земли, Черкасских и Горских князей.
Опомнилась и мятежная Персия, о существовании которой не позволяли нам забыть лишь послы персидские. Зачастили послы в обе стороны, восстанавливая мир и согласие между странами нашими. Шах персидский являл щедрость невиданную, отдавая нам в вечное пользование Баку с Дербентом и надбавив к ним потом Таврис и всю землю Ширванскую. Это ничего, что пока эти земли под управлением турок находятся, с турками мы как-нибудь договоримся, главное, что слово сказано, эти земли нашими будут рано или поздно. И без всяких войн!
То, что счастье способствовало царю Федору на Юге и на Востоке, меня не шибко удивляло, там если и бывали какие неприятности для державы нашей, то только от нашего собственного небрежения. А вот в делах западных я прямо вижу вмешательство провидения. Король Баторий продолжал злобиться, все не мог успокоиться после псковской неудачи. Дошел до дел богомерзких, ограбил послов наших, что везли деньги в Грецию на помин души Ивана-царевича, не удовольствовавшись этими святыми деньгами, зажилил выкуп за пленных наших, которые Федор передал ему без торга, отпустив немногих простых ратников, удержал у себя знатнейших, надеясь получить за них новый выкуп с их семейств. В смерти царя Симеона, подписавшего мир с Польшей, Баторий узрел повод к началу новой войны, и паны с трудом сдерживали его, отказывая на сейме в деньгах и людях. Но Баторий не оставлял усилий, весьма ободренный схваткой бояр у престола русского, отголоски которой долетали и до Польши. Вновь занимал Баторий деньги у всех подряд, дошел до папы римского, прося у него полтора миллиона золотых на войну и обещая взамен распространить веру латинскую до самой Москвы. Получил двадцать пять тысяч. Но Батория это не остановило, его ничто не могло остановить, он уже и рать собрал для похода на Москву, но Господь не допустил ненужного кровопролития. Развеялись тучи смуты боярской, выглянул солнечный лик царя благочестивого — и Баторий в одночасье скончался.
Кривитесь, скептики неверующие, а того не помните, что в то же самое время и второй такой же случай был. Шведский наместник в Эстляндии, заносчивый Делагарди, возомнил, подобно Баторию, что с восшествием на престол русский кроткого царя на него и управы не найдется, стал выдвигать какие-то требования, чем преисполнил чашу терпения Господа, и тот накрыл его водами реки Наровы.
Так, без единой капли крови установился мир и на западных наших границах.
Вы, быть может, удивляетесь, с чего это я вдруг стал так Федора превозносить, хотя раньше отзывался о нем без всякого уважения, и даже более того. Так ведь раньше я его всегда вольно и невольно с Иваном сравнивал, а там, как вы понимаете, и сравнивать-то нечего. Опять же говорил я тогда о Федоре как о возможном наследнике, наследник он был, признаем, никакой. Но наследник и государь — вещи совершенно разные. Наследника мы оцениваем по тому, что он может совершить в будущем, государя же судим по делам его. Сколь часто блестящий юноша, наделенный всеми дарованиями и добродетелями, превращается в никудышного правителя, истинное наказание для державы и народа! Примеры приводить не буду, скоро все сами увидите. Но ведь бывает и наоборот! Я не превозношу Федора, я просто подавляю в себе все личное и стараюсь оценивать его объективно, по делам его. Я вижу, что почиет на нем Благодать Божия, что держава при нем благоденствует, и я склоняюсь перед ним в поклоне и восклицаю вместе со всеми: «Царю Феодору Иоанновичу — многая лета!»
Под всеми я понимаю, конечно, людей русских. Иноземцы многое не так, как мы, понимают, то есть, по-нашему, ничего не понимают. И их отношение к царю Федору — лучшее тому подтверждение. Вот передо мной лежит копия секретного донесения одного из послов европейских о жизни нашего благочестивого монарха. Не поленюсь, спишу большой кусок, чтобы и вы подивились, ведь у вас, думаю, нет доступа к тайным архивам нашего Посольского приказа.
«Царь встает обыкновенно в четыре утра, даже летом до рассвета. Покончив с одеванием, он посылает за духовником, тот является с большим крестом и, коснувшись им лба и щек государя, подносит крест кустам для целования. За ним следует дьякон с иконой святого, память которого в тот день празднуется по святцам. Ее ставят на самое почетное место среди бесчисленных икон, которыми увешана сверху донизу комната царя, все иконы в богатых ризах с жемчугом и драгоценными каменьями, перед ними горят восковые свечи и неугасимые лампады. Федор сейчас же становится на молитву перед принесенной иконой, четверть часа усердно кладет земные поклоны. После этого духовник кропит его святой водой, поставляемой по очереди многочисленными русскими монастырями в знак благоговейного почтения к государю.
Совершив первую утреннюю молитву, царь посылает справиться о здоровье царицы, о том, как она почивала. Получив ответ благоприятный, царь идет на половину царицы и проводит там некоторое время. Затем они отправляются вдвоем в домовую церковь к заутрени, которая длится около часа. По возвращении царь отправляется один в приемную палату и, сидя в большом кресле, принимает тех бояр, когомсчитает достойным этой милости. Около девяти часов он отпускает своих приближенных и отправляется звонить к обедне, исполнению этой обязанности может воспрепятствовать только нездоровье царя. Обедня в одном из московских храмов занимает около двух часов, после чего царь возвращается во дворец обедать. Обед, несмотря на обильность и присутствие большого числа народу, не затягивается, после него государь почивает три часа, затем опять идет в церковь к вечерне. Оставшиеся часы до ужина он проводит с супругой в нешумных забавах, среди которых достойное место занимает рассматривание работ золотых дел мастеров и иконописцев. После ужина царь снова усердно молится вместе со своим духовником и получает его благословение на сон грядущий.
Отклонение от этого порядка допускается только по воскресеньям и большим праздникам, когда государь посещает монастыри в окрестностях Москвы».
Я вам специально не назвал имя посла, это клеветническое послание написавшего, потому что донесения других послов совпадали с ним до слова. Удивляться тут нечему, ибо это и был незыблемый — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год — порядок жизни нашего государя. Клевета же заключается в общем язвительном тоне донесений и в недалеком выводе, что-де царь московский никакого отношения к делам государственным не имеет. Они, иностранцы, считают, что настоящий государь должен издавать законы, вершить суд, строить города и храмы, рати водить, в этом заключается его государева служба. Они, иностранцы, принимают всю эту суету, пусть временами и полезную, за настоящую работу и, рассуждая высокоумно о Божьей Благодати, совершенно пренебрегают ею в жизни практической. Мы же, русские, схватываем картину мироздания целиком, не умом, а сердцем, мы от рождения знаем, что без Божьего благословения ни одно дело не делается, и потому понимаем, что главная забота государя, помазанника Божия, — это благословение призывать и укреплять.
Вот и судите теперь сами, как Федор справлялся со службой царской, ведь ни минуты роздыху он себе не давал, куда до него суетливым государям европейским! А ведь он был такой же человек из плоти и крови, и ему хотелось развлечений и увеселений, и он любил бои медвежьи, и смеялся шуткам и проделкам шутов, и был весьма привержен утехам телесным, этим он в отца пошел, а тот в весь наш род. Несмотря на вид тщедушный, сила мужская в Федоре была немереная — Арина была брюхата беспрерывно. И когда только успевал? Ведь и в этом укрощал Федор свои желания в угоду службе царской, строго соблюдал все постные и запретные дни, чтобы ничем не вызвать неудовольствия Господа. Если просчитать все такие дни в году, то ничего для жизни не останется. Уж я-то знаю, прости меня, Господи, грешного!
Справно нес свою службу царскую Федор, и народ русский правильно видел источник своего благоденствия и искренне возносил хвалу царю. И каково было нам слушать, когда какой-нибудь иноземец потешался над скудоумием царя русского и происходящим от этого нестроением в державе нашей! В Москве они, понятное дело, помалкивали, но у себя дома расходились. Помню, князь Троекуров, бывший в Польше с посольством нашим, рассказывал, как ему паны подобными словесами досаждали и как он, не сдержавшись, ответил им: «Речи ваши дерзостны и нелепы! Царствование благодатное именуете невзгодою и бедствием для державы Русской! Видите гнев Божий там, где мы видим одну милость Небесную! Горе тому, кто злословит венценосца! Имеем царя здравого душой и телом, умного и счастливого, достойного своих великих предков. Как и они, Федор судит народ, строит землю, любит тишину, но готов разить и недругов. Есть у него воинство, какого еще не бывало на Руси, ибо он милостив к людям и жалует их щедро из казны своей. Есть воеводы добрые, ревнители славы умереть за Отечество. Но более всего умеет Федор молиться, и Господь, благоволя о небесной вере его, даст ему, конечно, и победу, и мир, и благоденствие, и чад возлюбленных, да здравствует племя Святого Георгия вовеки веков!» Что тут добавить?! Утираю слезы и умолкаю.
Божье благословение для державы — вещь необходимейшая, но все ж таки и об управлении забывать не след. Обо всех этих суетных делах, до которых не только у царя, но и самого Господа Бога за Его великой занятостью руки могут просто не дойти. Господь, конечно, всеведущ и всемогущ, но знать и мочь — это одно, а делать — совсем другое. Все мы, человеки, созданные Господом по образу Его и подобию, знаем это не понаслышке, а на собственном горьком опыте.
Посему при государях московских всегда правители состояли, которые претворяли в жизнь указы царские, а иногда и составляли эти указы по слову государеву, случалось, что и изрекали это слово, уловив мысль царскую в движении бровей или по какому-нибудь другому признаку. Без правителя ни один государь не обходится, даже самый деятельный, вот и у брата моего был Алексей Адашев, мир его праху! Тем более правитель был необходим царю Федору, все силы и время тратившему на дела божественные.
Федору и тут повезло! Не иначе как сам Господь указал ему на Бориса Годунова, ведь по смерти царя Симеона никто и предположить не мог, что в самом скором времени этот молодой человек выдвинется на первое место в государстве и, что более удивительно, продержится на нем во все годы федоровского правления.
Теперь мало кто вспоминает Бориса Годунова, а пройдет совсем немного лет, и само имя забудется. Такова уж доля всех правителей, их ненавидят в силе и предают забвению на следующий день после отставки. Все их добрые дела приписывают государю — и это правильно! Им же оставляют все зло, что было совершено во время их правления, да еще и прибавляют. В сущности, правитель имеет единственный способ остаться в памяти народной — совершить самому или взять на себя какое-нибудь невиданное доселе преступление государя. Но Борису Годунову и тут не повезло, сам он не имел склонности к злодейству, о Федоре я уж и не говорю. Какие-то следы деятельности правителя находятся обычно в летописях, вот ведь имя Алексея Адашева не сгинуло бесследно, хотя прошло много больше времени. Но от тех лет сколько всего осталось, и текущие летописи, и свитки, что сам Адашев правил, там он ангел во плоти, и более поздние списки, по указке Захарьиных составленные, там одна чернота, историк пытливый найдет все, что пожелает, на свой вкус. Но тогда все же порядок был, хоть и допускал он многократные исправления. А со времен опричнины какая-то напасть огненная обрушилась на архивы царские, горят и горят. Одно время летописи совсем писать перестали, чтобы огонь не привлекать. Борис Годунов и тут попытался порядок навести, но пожар великой Смуты уничтожил и эти плоды его трудов. Вот пишу я эту свою историю и только за голову хватаюдь — по удаленности моей от двора в те годы многое я не знал, многие вести доходили до меня искаженными, а справиться-то и негде! Пишу, что упомню. Но у меня хоть собственная память есть, а как будущие историки обходиться будут — ума не приложу. Неужели будут кивать на ту историю, что я для Ваньки Романова составлю? Господи, помилуй!
Тем больше у меня оснований рассказать сейчас о Борисе Годунове несколько подробнее. Знал я его, впрочем, не очень хорошо и совсем не близко. Собственно, первый раз задержал на нем пристальный взгляд лишь в тот памятный и описанный уже мною день, последовавший за смертью царя Симеона. Он тогда несколько неожиданно выступил в прямом и переносном смысле из-за спины своего дяди, боярина и окольничего Дмитрия Годунова. Был он относительно молод, не старше тридцати пяти лет, я так думаю. Он был почти ровесником царю Федору и Федьке Романову, но внешне сильно от них отличался. Рядом с царем он поражал величественной красотой, казался высок ростом и дороден, говорил сладкоречиво и глубокомысленно. В сравнении же с Федькой проступала рыхлость и какая-то болезненность, как-то сразу чувствовалось, что удобный возок Годунов предпочитает доброму коню, лицо застывало в бесстрастную маску, слова текли гладко и складно, но вызывали в памяти творения борзых в писании прошений дьяков и способны были обольстить лишь зрелых мужей, да и то щедрыми посулами, тогда как Федька, уснащавший речь простонародными прибаутками, мог обольстить кого угодно и одним лишь тоном. Но Федьки Романова в тот день с нами не было, а дело Борис Годунов имел тогда со зрелыми людьми, вроде меня, так что первое впечатление было сильным, особенно от уверенного и спокойного: «Я приказал».
Начало службы Бориса Годунова я не застал и за первыми его шагами следил невнимательно, можно сказать, совсем не следил из-за его худородности. Знаю лишь, что был он рындой у царя Симеона, сначала с рогатиной, потом с саадаком. Двигал его, несомненно, дядя, но не очень успешно. Богдан Вельский принял рындовскую рогатину из рук Бориса Годунова, а как вскоре обошел его — в такую милость у царя Симеона вошел, что за столом с ним сиживал, а кравчий Борис Годунов им вино наливал. Резко в гору пошел он после смерти Ивана, когда царь Симеон неожиданно ввел его в Думу боярскую, пожаловав ему чин боярина. Я, как и многие старики-бояре, восприняли это как очередную блажь царя, но уже тогда ходили разговоры, что-де молодой Годунов — человек весьма дельный и в службе исправный. Так ли это было, не знаю, ведь Борис Годунов все эти годы при дворе состоял, в войско назначение не получал, приказами не заведовал, в городах не наместничал, как тут человека оценить?
Тем более удивительно, с какой уверенностью он начал свою деятельность опекуна при молодом царе Федоре, как будто родился для этого места. Он не стал заниматься интригами, что было естественно для человека, проведшего всю сознательную жизнь при дворе, а рьяно взялся за переустройство державы. Старшие опекуны, князь Иван Мстиславский да князь Иван Шуйский, смотрели сначала на это косо, но Годунов демонстрировал им такое глубочайшее уважение и такое желание услужить, что они с легким сердцем взвалили на него бремя всех текущих государственных дел, а сами с неменьшим рвением принялись за устройство своих.
Первым делом Годунов успокоил Москву Сразу после объявления всеобщей амнистии и освобождения всех тюрем он повелел схватить братьев Ляпуновых и братьев Кикиных и других главных возмутителей черни в недавнем бунте, но только главных, числом не более пятидесяти. Москва изготовилась к заслуженным казням, однако Годунов именем государя объявил бунтовщикам прощение и лишь сослал их в дальние города; народ, подавив легкое разочарование, принялся славить правосудие царя.
Столь же бескровно Годунов усмирил бунт в землях Казанской и Черемисской, уверив бунтовщиков, что новый царь забыл старые преступления и готов миловать и виновных в случае искреннего раскаяния. Смутьяны немедленно раскаялись, прислали старейшин в Москву и присягнули Федору. Как добился этого Годунов, не знаю, думаю, средством вернейшим — деньгами. И в дальнейшем Годунов предпочитал действовать не булатом, а более мягким металлом. Вот и в умиротворении Сибирского ханства деньги сыграли не последнюю роль. Вообще, чем дальше на восток и на юг, тем берут все охотнее, можно даже сказать, что без бакшиша там ни одно дело не слаживается. Годунов настолько уверился в силе золота, что и с европейцами принялся действовать так же. Вскоре после восшествия Федора на престол мы потребовали у шведов вернуть воровски занятые города наши — Ивангород, Ям, Копорье и Корелу. Шведы возмутились: «Где слыхано, чтоб города отдавать даром? Отдают яблоки да груши, а не города». Годунов немедленно предложил пятнадцать тысяч рублей. Так шведы торговаться начали! Требовали только за Ям и Копорье четыреста тысяч рублей. Да на эти деньги можно всю Ливонию завоевать и вдвое больше добычи домой привезти! Так дело и не сладилось — торговаться не в нашем обычае. Тогда шведы стали предлагать нам (!) деньги (!!) за вечный мир и за то, чтобы спорные города за ними остались. Тут послы наши возмутились и ответили достойно: «Наш государь требует вернуть его вотчину только для того, что теперь все эти места разорены, а он хочет воздвигнуть по-прежнему монастыри и церкви христианские, чтобы имя Божие славилось. А деньги и земли государю нашему не надобны, много у нашего государя всякой царской казны и земли и без вашего государя».
Как видим, Борис Годунов, не задумываясь, давал, когда это требовалось для пользы государства, справедливо видя в этом кратчайший и вернейший путь к успеху, но при этом объявил жестокую войну тем, кто берет. По его наущению одним из первых своих указов царь Федор сместил со своих постов наиболее корыстолюбивых наместников, воевод, судей и чиновников. Таких набралось никак не меньше половины от общего их числа. Оно и то сказать, при царе Симеоне воровство в государстве развилось до пределов невиданных. Многие получили места свои за истинные или мнимые услуги земщине в ее борьбе с опричниной царя законного, и вознесенный земщиной на престол царь Симеон не хотел, а быть может, и не мог призвать всех этих людишек к порядку. Каждый имел своего покровителя среди бояр, каждый нес своему боярину, попробуй тронь кого-нибудь, сразу бы такой вой поднялся! В смене власти есть одно несомненное достоинство — можно без боязни чиновных людишек перебрать. Все понимают — новая метла метет по-новому, поэтому никто не воет, а только стонет. Посадили новых людей, на первый взгляд более честных, тем же указом запретили им брать подношения и допускать всякую неправду, судить приказали по закону, не взирая на лица. Чтобы это лучше исполнялось, восстановили всякие наказания, вплоть до смертной казни, с другой стороны, увеличили земельные поместья чиновников и удвоили им жалованье, чтобы они могли пристойно жить без лихоимства. Сразу чувствуется, что Борис Годунов был тогда молодым и еще неопытным правителем! Мздоимство удвоением жалованья никак перешибить нельзя! Чем больше человек имеет, тем больше ему хочется. На три рубля в год жили не тужил и, а с шестью рублями — в долгах, как в шелках. Раньше писарь и полушке был рад, а теперь без алтына на тебя и не глянет. Но на какое-то время порядок все же установился, пока новые люди на новых местах обживались. Да и казни торговые некоторых наиболее проворовавшихся старых чиновников тоже внесли свой вклад.
Что меня тогда удивляло, Борис Годунов, преследуя чиновников мелких, смотрел сквозь пальцы на воровство на самом верху. С другой стороны, что он мог сделать? Я уж говорил, что старшие опекуны и первейшие бояре, спихнув на Годунова текущие государственные дела, занялись устройством своих и, пользуясь слабостью Федора, быстро всякую меру потеряли. Особенно усердствовали Шуйские. Князь Иван Петрович получил в кормление Псков вместе с посадами и, что неслыханно, с испокон веку шедшими в казну царскую сборами таможенными. Не удовольствовавшись этим, он отписал на себя город Кинешму с обширной волостью, сыну своему князю Дмитрию Ивановичу пожаловал город Гороховец со всеми доходами, князь же Василий Иванович Шуйский подмял под себя большую часть меховой торговли, за что и удостоился в народе презрительного прозвания Шубника.
Не отставали от Шуйских и другие бояре, так что земли в казне царской заметно поубавилось. С деньгами тоже не все ладно было. И то было удивительно, ведь царь Симеон был достаточно прижимист и денег на ветер не бросал. Но уж больно много развелось тарханов — именных грамот, коими бояре и святители получали большие льготы по уплате податей в казну. Большой урон от этих послаблений терпела казна, да и сынам боярским и прочим простым людям сим немалая обида чинилась, ведь на них сборы только увеличивались, совсем они с того отощали. Борис Годунов убедил царя Федора объявить указ об отмене всех тарханов, кому бы они ни были выданы. Большая из-за этого указа свара была в Думе боярской, но все ж таки удалось Годунову его провести, и это была одна из первых его больших побед. Денег в казне изрядно прибавилось, приспели и первые плоды других мудрых указов, возвеселились бояре, принялись за дележ незаконный пополневшей казны царской. Раньше какое правило было? Казной ведали два казначея, непременно враги лютые, чтобы сговориться не могли и друг за дружкой крепко смотрели. А тут вдруг Дума боярская назначает главным казначеем Петра Головина, а вторым — Владимира Головина, родственника его и приятеля, что, как вы понимаете, совсем не одно и то же. Борис Годунов против этого решения не протестовал и какое-то время спокойно смотрел, как казначеи по указке бояр казну царскую разбазаривают, а затем, улучив момент, бил на Думе боярской челом государю о проверке казны. Некуда было деваться боярам — согласились. Проверка вскрыла такое большое воровство, что даже бояре изумились и немедля приговорили Петра Головина к смерти, а всех прочих Головиных, в делах скаредных уличенных, подвергли опале. Но главным виновным по этому делу вышел князь Иван Мстиславский, как старший опекун и глава Думы боярской. Больше других стрел обличительных метал в него князь Иван Петрович Шуйский, у которого самого рыльце было в пушку, дополнительную рьяность придавало ему желание самому стать наипервейшим царским опекуном и боярином. Но князь Мстиславский не какой-нибудь там Головин, он нашему великокняжескому роду не чужой, вот мы и решили все дело по-семейному, поговорили с ним по-хорошему, проводили его на богомолье, которое закончилось кельей в Кирилловом монастыре на Белозере. Посмотрел я тогда на довольное лицо Бориса Годунова и подумал, что именно этого он и добивался. Еще князь Иван Петрович Шуйский торжествовал, но недолго.
Вам, наверно, кажется, что я слишком много о воровстве говорю. Так ведь воруют! И в этом, быть может, главная наша беда. Я в молодые мои годы, лет до шестидесяти, думал, что величие государя надобно оценивать по количеству возведенных храмов, или городов основанных, или земель приобретенных, или по богатству казны, или по единомыслию боярскому, или по славословию народному. По-разному думал, но единого мерила найти не мог. Теперь нашел: чем меньше воруют в государстве, тем более велик государь. Чем бы он ни добился этого, неуступчивой строгостью, непоказным благочестием или неустанной заботой о благосостоянии народном, все одно — велик! А все остальное, города, земли и тем более богатство со славословиями, — само приложится.
Как с этим у Бориса Годунова обстояло? В чем, в чем, а в воровстве замечен не был, и это, пожалуй, самое удивительное. У них весь род такой, не воровской, поэтому, несмотря на его многочисленность, держава не подверглась разорению. Можно, конечно, сказать, что Годуновы и так в большой чести были и награждались сверх меры. Это было. Как только Борис Годунов остался единственным опекуном, царь пожаловал его чином конюшего, по его худородству избыточным. Это тем более всех поразило, что почти двадцать лет, со смерти боярина Федорова-Челяднина, это место пребывало свободным. По чину было и особенное денежное жалованье, родовая деревенька Бориса под Вязьмой весьма изрядно приросла землями, поглотив саму Вязьму, кроме того, Борис получил еще прекрасные луга на берегах Москвы-реки с лесами и пчельниками. Тоже и все их семейство получило хорошие земли и поместья, а сверх того доходы с областей Двинской и Ваги, казенные сборы московские, рязанские, тверские, северские. Боярин Дмитрий Годунов, как старший в роду, как-то похвастался мне, что их общий годовой доход перевалил за миллион рублей. Изрядно! Вы, наверно, такое и представить себе не можете. Я вам проще объясню: Годуновы могли на собственном иждивении вывести в поле до ста тысяч воинов.
Вы скажете, что при таком жалованье и таких доходах воровать не надобно. Так ведь все же человеки и закон един для последнего писца и для первого боярина: чем больше ешь, тем больше хочется.
В чем не знал удержу Борис Годунов, так это в закладке и строительстве городов — изрядно испещрил он карту земли Русской надписями новыми! Начал с города со священным именем Архангельск, потому что основан он был близ монастыря сего имени на берегу Двины при впадении ее в море Студеное, место для жизни не самое удобное, но городок быстро поднялся благодаря торговле с Англией. Тогда же повелел Годунов строить крепости на Горной и Луговой сторонах Волги — Царев-на-Кокшаге, Цывильск, Уржум, Санчурск и другие, вывел туда народ черный из земель, Москву окружающих, и тем навсегда смирил вечно мятежных мордву и черемис. В краю диких башкир заложил Уфу, неподалеку, на Волге, восстановил древнюю Самару, двигаясь все дальше на восток, основал Пелым, Березов, Сургут, Тару, Нарым и Кетский острог, тем самым насытив городами и Сибирское ханство. Не оставлял своим вниманием и юг, восстановил древний Курск и заброшенный острог на Тереке, укрепил переволоку между Доном и Волгой крепостью Царицын, основал крепости Ливны, Кромы, Воронеж, Белгород, Оскол, Валуйки, завершил же деяния свои закладкой Царева-Борисова. Привел в порядок Годунов и крепости старые, возвел в Астрахани стены каменные, вид которых надежно обуздывал буйный нрав ногаев, черкесов и других князей диких, алмазом же в короне городов русских стал Смоленск, отстроенный почти заново. И Москва стараниями Годунова невероятно разрослась, укрепилась и похорошела пуще прежнего.
Пожалуй, градостроительство было единственным делом, которым Годунов занимался по собственному разумению, все же остальное он вершил, несомненно, по слову царя Федора. Слово могло быть всего одно, сказанное вскользь и ненароком, но Годунов и его подхватывал и немедля начинал труды многолетние и многотрудные. Какое отличие разительное от других царств, от других государей и правителей! Государи иные, по обыкновению слабо представляя, во что обходятся их приказы, любят строить замки воздушные, приближенные же их не спешат исполнять проекты величественные, по опыту зная, сколь быстро государи забывают идеи старые и увлекаются новыми, столь же несбыточными. В похвалу Годунову скажу, что он был не таков, ни разу не убоялся трудности предприятия, немедля по слову цареву принимался засучив рукава за дело, руководствуясь принципом простейшим и оттого в жизни реальной почти никогда не выполнимым: сказано — сделано. Более того, ни разу не позволил себе рассуждать о том, плохо или хорошо, полезно или вредно замысленное государем, это, признаем, самое трудное — изыскивать лучшие средства для достижения цели, отметая при этом всякие мысли о последствиях. Тут без веры не обойтись, веры в то, что все, от государя исходящее, имеет источник свой в словах Господа.
Лучшей иллюстрацией всего, мною наговоренного, является история с утверждением патриаршества на Руси. Мысль об этом могла прийти только в голову царю, причем именно Федору, потому что все его предшественники, более приземленные и ревниво следящие за ростом богатства монастырского, и думать не могли вложить в руки святым отцам столь сильное оружие. Несомненно, что утверждение в Москве патриаршего престола еще более возвеличивало и державу русскую, и церковь православную, столь же несомненно, что оно умаляло власть царскую. Но эта мысль земная не могла остановить царя благочестивого, правитель же без рассуждений и отговорок принял ее к исполнению.
Самым сложным было организовать приезд в Москву главы вселенской православной церкви, патриарха Царьградского Иеремии, дело-то было неслыханное, но стесненные обстоятельства вкупе со щедрыми обещаниями Годунова смирили гордыню патриаршую. В свою очередь, Годунов не возгордился победой достигнутой и не принялся кричать на всю державу о подвиге своем, он вообще действовал тихо, я, к примеру, у себя в Угличе только и услышал, что-де патриарх в Москву прибыл, а затем, почти год, ни слуху ни духу. Приняли патриарха со свитой с почетом, но без лишней помпы, разместили просторно и богато, но уединенно и под охраной крепкой, переговоры же вел лично Борис Годунов вместе с дьяком Андреем Щелкаловым, более же никого не допускали, даже и святых отцов. Оно и правильно! Так для простого народу соблазна меньше; что же касается святых отцов, то они, как увидели в первый день, что иерархи царьградские крестятся тремя перстами и возглашают трегубую аллилуйю, так от ереси сей впали в такое волнение, что ни к каким переговорам были уж не способны. Много разного говорили потом об этих переговорах, слышал я даже, что в какой-то момент дьяк Щелкалов угрожал утопить строптивого митрополита Мальвазийского Иерофея в бочке с напитком одноименным, — не верьте, как и я не поверил! Не наш это стиль, тем более не стиль Годунова, он все решал полюбовно, то есть за деньги. И никогда не спорил по мелочам. Вот, скажем, представил патриарх Иеремия подробное описание церемонии поставления патриарха: надлежит-де собору Священному голосованием тайным избрать из рядов своих трех кандидатов, после чего царь должен утвердить на престоле одного из них. Годунов, еще во время избрания самого Федора доказавший свою искусность в разных выборах, тут же составил наставление письменное для собора Священного: «Надлежит вам втайне избрать троих, митрополита Иова всея Руси, архиепископа Александра новогородского, архиепископа Варлаама ростовского. Потом благочестивый царь Федор соизволит избрать из трех одного Иова митрополита в патриархи». Все так и произошло с редким единодушием, немало изумившим Иеремию, ожидавшего непременных склок и интриг в духе византийском.
Все это прошло мимо народа простого и мимо меня, мы видели лишь праздник величественный по случаю учреждения патриаршества и избрания первого патриарха всея Руси. Началось все с торжественного обряда посвящения Иова в патриархи, совершившегося на литургии в кремлевском храме Успения, там патриарх вселенский благословил Иова как сопрестольника великих отцов христианства и, возложив на него руку дрожащую, молился, да будет сей архиерей Иисусов неугасаемым светильником веры. Затем расчувствовавшийся царь Федор собственною рукою возложил на Иова драгоценный крест с животворящим древом, бархатную зеленую мантию с полосами, низанными жемчугом, и белый клобук со знамением креста; подал ему жезл Святого Петра митрополита и в приветственной речи велел именоваться главою епископов, отцом отцов, патриархом всех земель Северных, по милости Божией и воле царской. Потом был крестный ход, Иов ехал верхом на осляти вокруг стен кремлевских, кропя их святою водою, осеняя крестом, читая молитвы о целости града, вел ослятю наследник престола Борис, Годунов же шел смиренно в толпе многочисленной, по достоинству своему позади меня.
Я шел в процессии торжественной, и слезы текли по щекам моим. Не только от умиления, но и от счастья, что исполнилась давнишняя моя мечта. Почти век минул с тех пор, как впервые произнесены были слова чеканные: «Москва — третий Рим». Помню, как мы с братом моим преисполнялись гордостью от мысли сей, но не дерзали объявить ее во всеуслышание всему миру. И вот в утвержденной грамоте об избрании Иова на русский патриарший престол прозвучало наконец громко: «Ветхий Рим, Миц-Рим, пал от непомерной гордости своей, второй Рим, иже есть Царьград, от безбожных турок обладаем, твое же, о благочестивый царь, великое Русское царствие — третий Рим — благочестием всех превзыде, и вся благочестивая царствие в твое едино собрана, и ты един под небесем, христианский царь, именуешись во всей Вселенной, во всех христианех».
Но на этом не остановилось возвеличивание державы Русской и царя православного. Именно тогда Федор стал величаться не просто царем, а самодержцем русским, сама же империя сменила название, вместо короткого и резкого, как свист бича, имени Русь стала именоваться она Россией, в звуках слова этого чуткое ухо человека русского улавливало шум наших бескрайних лесов и полей, для врагов же наших звучало оно грозовыми раскатами.
И уж совсем невиданным было возвышение царицы Арины. Федор повелел, чтобы Арине возвещалось многолетие в церкви, а потом имя ее стали включать в грамоты царские: «Я, царь и великий князь Федор Иоаннович всея Руси, со своей царицею и великой княгиней Ариной». Борис Годунов тоже был неистощим в изобретении пышностей новых для возвеличивания любимой супруги царской. Именно он воскресил древний, еще ханских времен обычай и создал для царицы особую женскую свиту. Конечно, и раньше жены боярские сопровождали царицу в ее поездках, например на богомолье. Ныне же они следовали за ней при любом выезде, и не развалившись в возке, а сидя верхом по-мужски на лошадях. Для выездов сих женам боярским были пошиты особые длинные и широкие платья из тонкого красного сукна, из боковых прорезей которых были видны широкие полусаженные рукава шелковых платьев, обильно отделанные жемчугом. На головах же у них красовались одинаковые широкополые шляпы из белого войлока, с красными лентами вокруг шляпы и с белой фатою, прикрывающей низ лица. За этой свитой почетной из тридцати шести боярынь скакала стража оружная, тоже женская, обряженная в одежу одинаковую, шитую из красного и зеленого бархата. Отряд сей, численностью до нескольких сотен, был набран из молодых и крепких дочерей боярских, обученных ухваткам боя сабельного и стрельбе из луков. Фурии эти являли необычайную преданность царице Арине и непонятное пристрастие к играм молодецким, они даже хотели, следуя обычаям древним, выжечь себе правую грудь, чтобы сподручнее было стрелять из луков, но этого им не дозволили. Не могу сказать, чтобы все приветствовали это годуновское нововведение. Первыми возмущались бояре, чьи жены покинули свои терема и, вкусив свободы, стали являть своеволие, глядя же на чету царскую, заговорили о каких-то своих правах. Еще большие нарекания вызывали царицынские телохранительницы. Одежа их, приспособленная для боя и езды верховой, сильно отличалась от обычной женской и вводила простой народ в соблазн. Разное говорили и о нравах, царящих в кругу этих девиц, обрекших себя на безмужие. Пересказывать не буду, от греха подалее!
Я вам лучше расскажу о другом деле Годунова, для других прошедшем почти незамеченным, для меня же имевшем значение первостепенное. Тут тоже не обошлось без приказа царя Федора. Речь идет о возвращении в Москву вдовы беспутного короля ливонского Магнуса, последней из племянниц моих, дочери князя Владимира Андреевича Старицкого, несчастной Марии. После смерти мужа своего обреталась она вместе с малолетней дочерью Евдокией в городе Риге, мечтая о возвращении на родину и в то же время страшась этого, питая свой страх воспоминаниями детскими и разными сказками, что рассказывали в Польше о событиях русских. Сладить дело помог вездесущий Джером Горсей, он проник к Марии, вошел к ней в доверие и смог развеять ее страхи. Хвастал он потом, что чуть ли не похитил Марию и увез ее в пределы русские, отстреливаясь от погони наседающей. Врет по обыкновению! Конечно, поляки, удерживавшие Марию скорее как пленницу и заложницу, не хотели отпускать ее, но Годунову удалось преодолеть это сопротивление обычными для него методами. В рассказе же Горсея есть один момент истинный, я о нем потом от самой Марии слышал. Когда посланник годуновский явился к ней в Риге, то застал он бывшую царицу ливонскую в большом небрежении, нищете и чуть ли не в голоде. И тогда, не имея ничего другого, протянул он матери с дочерью яблоко, обыкновенное яблоко, но как же обрадовались несчастные сему простому подарку. За яблоко это я простил Горсею всю его ложь и лукавство многолетнее!
Царь Федор принял свою родственницу дальнюю с почетом и лаской, пожаловал ей некоторые поместья, принадлежавшие раньше отцу ее и безвременно почившему брату Василию, мы все вместе принялись подыскивать ей жениха подобающего, но скоропостижная смерть дочери сокрушила Марию, и она, отметая мольбы наши, приняла решение удалиться в монастырь. Мне еще предстояло встретиться с ней в обстоятельствах, не менее бедственных.
Неужели Борису Годунову все удавалось, спросите вы со смесью удивления и восхищения. К сожалению, не все. Возьмем для примера хоть дела польские. Когда в Кремль пришли первые известия о смерти короля Батория, царь Федор приказал первым делом отслужить панихиду по брату своему венценосному, затем без перерыва большого молебен благодарственный во избавление державы от врага грозного, потом же молился долго один, прося Господа вразумить его, как поступить в сей ситуации. Через несколько часов Федор вышел просветленный и возвестил, что для блага христианства и во имя мира всеобщего готов он взвалить на себя новое бремя и возложить на себя корону польскую, если будет на то воля народов Польши и Литвы. Годунов, правильно рассудив, что с Господом Федор уже договорился, ретиво принялся за дело.
В Варшаву, на сейм, было снаряжено посольство во главе с боярином Степаном Годуновым и дьяком Василием Щелкаловым, везли они с собой послания царя Федора знатнейшим вельможам и отцам духовным, дары богатые и короб еще более щедрых посулов. Федор говорил просто: «Обещаю вам безопасность и величие, от вас же не требую ничего, кроме ласки». Годунов разворачивал многоречиво: «Мы ваших панских и всего рыцарства и всей земли короны Польской и Великого княжества Литовского справ и вольностей нарушать ни в чем не хотим, еще и сверх вашего прежнего, что за вами ныне есть, во всяких чинах и отчинах прибавим и своим жалованьем наддавать будем. Людям вольно будет держать по своей вере, кто в которой вере живет. Кому король Стефан чего должен остался, тем государь платит из своей казны, до ста тысяч золотых монет венгерских. Шведских и датских из Ливонии и Лифляндии изгоним, а города и земли уступим безвозмездно Польше с Литвой. Послов иностранных, если те явятся с делами невеликими, принимайте сами, мы в то вмешиваться не хотим. Обременять вас присутствием своим мы не будем, деньги же, что шли на содержание двора королевского, да останутся в казне польской». Неудивительно, что большинство шляхтичей на сейме проголосовало за Федора. Будь это на Руси, на этом бы все и закончилось, Годунов приказал бы что-нибудь эдакое, ну не знаю, ввел бы стрельцов и в их молчаливом присутствии привел бы все собрание к присяге вновь избранному государю или что другое придумал. Но дело было в Польше, и Годунова, равно как и стрельцов верных, там не было.
Паны, раззадоренные излишне щедрыми обещаниями, захотели вещей совсем невообразимых, главное, чтобы Федор венчался на королевство в Кракове и приобщался Святых тайн в храме католичеством от примаса королевства, архиепископа Гнезненского. На что послы наши ответили достойно, что царь Федор родился и будет жить в вере православной, следуя святым обрядам ее, что венчаться на королевство он будет в Москве или на крайний случай в Смоленске в присутствии высших чинов польских, что обязывается он чтить папу римского и не мешать действию его власти над духовенством польским, но не допустит его мешаться в дела церкви русской. Паны зашумели недовольно. Тут воевода виленский, Христофор Радзивилл, дал послам нашим совет тайный, что Федор может еще взойти на престол и при этом остаться в вере православной, если испросит только благословения у папы и поманит его надеждой на соединение церквей. «Вот и император германский, за брата своего ратующий, обещает нам восемьсот тысяч золотых в случае его избрания. Так ведь не даст! Вот и вы пообещайте», — добавил хитроумный воевода. Мне почему-то кажется, что Борис Годунов, будь на то его воля, к совету этому непременно прислушался бы, но царь Федор явил твердость неколебимую, сказав, что не будет ни искать милости у папы, ни обманывать его, ибо и то и другое противно достоинству царя православного.
Воспользовавшись сей заморочкой, гетман польский Ян Замойский силой и золотом посадил на престол королевича шведского Сигизмунда, племянника вдовы Баториевой и предыдущего короля Сигизмунда Августа. Дух Батория, казалось, еще жил и враждовал нам в Замойском, мстящем нам за свое унижение под Псковом. Борис же Годунов, едва ли не единственный раз в своей жизни, отступил.
Что же, в делах Бориса Годунова не было ошибок, а у самого него не было недостатков? — спросите вы вновь нетерпеливо. Слава Богу, были. Я всегда опасался людей без недостатков, никогда ошибок не допускающих, противно это природе человеческой и возможно не иначе как промышлением дьявольским. Всем ведомо, что нечистый награждает сподручных своих целым букетом талантов разных. Годунов был не из этой когорты, потому что в длинном перечне его умений отсутствовало одно из важнейших — ратное. Да и где ему было опыта набраться, он ведь сызмальства при Симеоне состоял, а тот, как вы знаете, дел военных сторонился, чтобы перед людьми не позориться. Да и по натуре своей Годунов в воеводы не годился. Как меня поучал в свое время князь Андрей Курбский, главное для полководца — это умение в пылу борьбы оценить на глазок соотношение сил и настроение рати, принять решение быстрое и увлечь за собой воинов, натиском решительным сметая все на своем пути. С этими самыми глазомером, быстротой, натиском дело у Годунова обстояло плохо, он любил все заранее обмыслить, взвесить и рассчитать. Допусти его до войска, он бы перед ратниками и не показался, сидел бы себе в избе тихой, чертил бы планы, «erste Kolonne marschiert, zweite Kolonne marschiert». Это по-немецки, даже переводить не хочу, потому как глупость и русскому духу никак не подходит, но немцы именно так и воюют.
Страшась случайностей битвы, Годунов державу до войны не допускал, но, помня мудрость прародительскую — хочешь мира, готовься к войне, — усиленно сей подготовкой занимался, проявляя присущую ему основательность, — ездил из полка в полк, устраивал смотры, проверял исправность людей, коней, оружия и другого снаряжения, после каждой поездки докладывал дотошно государю, что вот тут надо еще немного укрепить, а там чуть усилить. Несмотря на все свое миролюбие непритворное, Федор, понукаемый боярами и воеводами, стал уже проявлять нетерпение — когда же состоится наконец маленькая победоносная война, которая так украшает любое великое царствование? Годунов был вынужден уступить и осенью шестого года правления Федора отдал приказ о сборе рати. Дабы не утруждать себя походом дальним — да, в сущности, и куда? — отправились дорогой, многократно проторенной, в Эстляндию, на шведов. Тут даже сам Федор ополчился и после молитвы долгой взгромоздился на жеребца смирного. С ним ехала и царица Арина со всем своим женским воинством, которое, правда, щадя неприятеля, до дела жаркого не допускали. Менее заметным, но, возможно, самым важным в том походе было участие в нем наследника царевича Бориса, его определили ближним воеводой в передовой полк, под руку воеводе достославному, князю Дмитрию Хворостинину, в сотоварищи же Борису дали Федора Романова. Поход был быстрый и победоносный, за месяц отобрали у шведов исконные наши крепости Ям и Копорье, опустошили Эстляндию до самого Ревеля, а Финляндию до Абова, приступили к Ивангороду и Нарве. В поле близ Нарвы стояла двадцатитысячная рать, все, что имелось у короля шведского, ее смяли одним передовым полком и втоптали в крепость, Ивангород сдался на милость царскую. Иные, в первую очередь царевич Борис, говорили потом, что надо было взять и Нарву, тем более что стены ее в трех местах были разрушены до основания пушками нашими, а запасов продовольствия в крепости, по рассказам перебежчиков, не хватило бы и на месяц осады плотной. Но Годунов призывал к умеренности разумной, и царь Федор, довольный донельзя победой одержанной, а с другой стороны, столь же утомленный непривычной обстановкой походной, приказал трубить отбой. Слава полководцев великих в равной степени не волновала сердца ни царя, ни правителя; удовлетворенные сей прогулкой, они не затевали ничего подобного до скончания дней своих.
Что волновало сердце Годунова, так это состояние казны царской, страсть к ее наполнению не только не иссякала с годами, но даже усиливалась, подчас сверх меры. Был он необычайно изобретателен в придумывании разных налогов новых, не столько обременительных для народа, сколько раздражающих своей мелочностью. Когда же ему указывали на бесполезность очередной податной затеи, он принимался стонать и кряхтеть, жалуясь на недостаток монеты звонкой, — куда до него казначеям записным! Один раз в подтверждение этих слов своих приказал переплавить и перелить в монету половину посуды царской, впрочем, тут же пустил эту монету на покупку новых блюд, чар и кубков, подумав же, прибавил вдвое. Кто-то из иностранцев злоязычных назвал это ехидно «хозяйствованием по-русски», но что они в хозяйстве нашем понимают! В результате-то количество посуды дорогой увеличивалось вдвое — поди плохо! Ясное дело — завидуют!
Но вот, к примеру, другую затею Годунова иноземцы бы приняли с восторгом, я же считаю ее одной из величайших его ошибок. Речь идет о кабаках. Конечно, русский человек всегда пил, но в меру, в меру его запасов домашних. У людей знатных запасы большие, вина заморского и хлебного, пива да медов, они и пили больше и чаще, люди же простые запасами не обременены, поэтому и пили в братчину или по случаю, когда боярин их или какой другой добрый человек поставит. Люди среднего достатка позволяли иногда себе пива сварить или вина выгнать, но только для себя, отнюдь не на продажу, за этим всегда следили строго, а карали еще строже. В молодые годы мои в Москве ни одного кабака не было, только тот, что с дозволения еще отца нашего держали немцы в Немецкой слободе, в Наливках, но туда вход простому люду был заказан. Оттуда эта зараза и расползлась. Во всем немцы виноваты, ну и, конечно, Захарьины. У них была какая-то неестественная тяга к слободе Немецкой, ладно, пусть естественная с учетом происхождения, но все равно порочная. Там-то и подсмотрели они этот дурной обычай веселиться не дома, в кругу родственников и друзей, а в местах общественных, куда стекался люд случайный, а то и прямой сброд, воры, тати, женки гулящие, которых порядочный человек на порог дома своего бы не пустил, а тут не только мирился с их соседством, но даже находил в этом какое-то непонятное мне удовольствие. Но Захарьиных, как я понимаю, другое привлекло, видели они, что деньги в кабаке текут рекой и все в один карман, откуда изымать их весьма сподручно. И вот во времена Ивана Молодого по наущению Захарьиных открылись первые кабаки в слободе Александровой, а потом распространились на все города опричные. Что меня тогда удивляло: время лихое, голодное, человеку не о баловстве полагается думать, а о пропитании и о сохранении самоей жизни своей, ан нет, несет последнюю полушку в кабак! Царь Симеон, придя к власти, безобразие это прекратил, он и слободу Немецкую разнес в пух и прах, но с течением времени и слобода восстановилась, и кабаки при ней, а уж при царе Федоре вернувшиеся в Москву Захарьины нашептали Годунову, какое прибытное для казны дело завести кабаки казенные. Годунов возбудился чрезвычайно и принялся за дело с обычной своей основательностью и всеохватностью. Что ж, прибыток казне царской был действительно изрядный, но нельзя же все деньгами мерить, особенно на Руси.
Но не расчетливость чрезмерная была главным недостатком Годунова, а неискренность. Только не требуйте от меня доказательств мысли этой, нет у меня никаких доказательств, я это сердцем чувствовал. Не я один, весь народ русский, который чрезвычайно чуток к любой неправде и даже к словам правильным, но идущим не от чистого сердца. Народ русский может и убийцу оправдать и простить, если увидит, что совершил человек грех сей не со зла, а в запале или во имя справедливости, но расчетливую милость он не примет и будет искать в ней скрытое злодейство. Скажем, ничто не мешало Годунову извести под корень род Шуйских, умысел их злодейский был изобличен уликами явными, и бояре были единодушны в осуждении их на смерть. Но Годунов мыслил лишь об удалении соперника своего по совету опекунскому, князя Ивана Петровича, поэтому ограничился ссылкой и заточением, по прошествии же некоторого времени, года-двух, он вернул Шуйских ко двору и возвысил пуще прежнего. То же и с Мстиславскими, престарелый князь Иван Федорович отправился в монастырь, сын же его, замешанный, несомненно, в тех же делах скаредных, занял место отца во главе Думы боярской, но без власти опекунской. Все бы поняли Годунова, если бы он по горячим следам снес несколько голов, но этого мягкосердечия по отношению к явным врагам своим не понимал никто, и я первый. Не понимали и ждали мести ужасной, казней кровавых. Это напряженное, многолетнее ожидание уничтожило все остатки любви к правителю. Тут и слухи свою роль сыграли — быструю кончину князей Ивана Мстиславского и Ивана Шуйского, равно как и некоторых других, приписали казням тайным. Слухи что, слухи разные бывают, правдивые и лживые, им можно верить или не верить. Этим — верили. Потому что каждый ставил себя на место Годунова и понимал, что именно так он бы и поступил, ни за что бы не простил врагам своим, но в то же время никогда бы не унизил, скажем, героя псковского удавкой в яме смрадной, а совершил бы все честно и открыто, на месте Лобном, по-христиански. Да, слухам верили, Годунову не верили и, не доверяя, не любили. И чем больше дел он делал, чем щедрее осыпал народ благодеяниями разными, тем меньше любили.
Глава 3Темное дело
Со временем я разобрался в Борисе Годунове, в натуре его и первопричине многих поступков. Кровь у него была холодная, в этом все дело. Вот у Алексея Адашева, с которым Годунова часто сравнивали и справедливо равняли, кровь была горячая, потому и смирял он ее постами строгими и прочими излишествами. А Годунову ничего смирять не надо было, скорее, не мешало бы поддать жару. Злодеем Годунов не был, ни явным, ни тайным, вот только преграда злодейству стояла у него не в душе, как у нас с вами, как у всех людей православных, а в голове.
— Господи! Зачем я это сделал?! — кричим мы в отчаянии, с ужасом глядя на следы совершенного нами злодейства. — Не ведал, что творю! Бес попутал! Прости, Господи!
— Господи, зачем мне это делать? — спрашивает раздумчиво Годунов и продолжает: — Твоя правда, Господи, никакого прибытку ни мне, ни державе от этого не будет, а перед Тобой грех смертный. Спасибо, что надоумил. — И оставляет всякую мысль о злодействе.
Но голова орган ненадежный, если душа наша — крепость неприступная, хранящая завет Господа, то голову уподоблю двору постоялому — сквозит из всех дыр, и путники самые разные забредают. А ну как залетит в голову Годунову мысль шальная, тут я царя Симеона сразу вспомнил, что царевич Димитрий угрожает спокойствию державы, ум услужливый предоставит множество тому подтверждений, равно как и оправданий высоких для злодейства.
Стоило мне так подумать, как уж мой ум услужливо привел множество примеров нелюбови Годунова к Димитрию, попыток удалить царевича как можно дальше от престола и вытравить его из памяти народной. Вот, скажем, история с избранием короля польского, ведь именно Годунов написал в наказе послам нашим: «Если паны упомянут о юном брате Государевом, то изъяснить им, что он младенец, не может быть у них на престоле и должен воспитываться в своем отечестве». Это почему же так?! Неужели младенец не может быть королем?! Я думаю, что корона польская была бы Димитрию весьма к лицу. И Годунов, если бы постарался, добыл бы ее Димитрию с большим успехом, чем Федору. Но не захотел. С чего бы это?
Да при чем здесь Годунов, доносился издалека здравый голос, в Польше он делал то, что ему царь Федор приказал, а Федор Димитрия любил, вон, братом называл, в церкви за него молился, а с какой радостью пироги именинные принимал, что Мария присылала ему из Углича на именины Димитрия, как щедро Федор одаривал Марию и Нагих деньгами, камкою, мехами, а Димитрию посылал пряников со своего стола.
Но я уж голос здравый не слышу, выхватываю слова о молениях церковных и начинаю ими, как солью, раны свои душевные посыпать. Раньше за Димитрия по всем церквам русским молились, еще царь Симеон повелел, чтобы имя Димитрия возвещалось в многолетии сразу после имен Федора и царевича Бориса, и никто на порядок сей до поры до времени не покушался. Поводом к пересмотру порядка узаконенного послужило желание Федора внести в список имя царицы Арины. Арину включили, Димитрия исключили. Так и слышу, как Годунов нашептывает царю: «Моление сие о семействе великокняжеском, а Димитрий здесь сбоку припека, седьмая вода на киселе. Ну и что с того, что брат, у вас, царь-батюшка, таких братьев пруд пруди, есть и поближе, хотя бы я, но я же не претендую!» В то же время и по той же причине Димитрия перестали именовать царевичем и во всех бумагах официальных писали просто: князь Димитрий Иоаннович Угличский. Мне это было вдвойне обидно, ведь Угличским Димитрий был по мне, почти сразу после рождения я объявил его своим единственным наследником, и получалось так, что, не будь меня, у Димитрия вообще ничего бы не было, ни титула, ни удела, ни прав.
Затерзанный этими мыслями, укрепляемыми слухами разными, я приказал усилить охрану нашего дворца в Угличе. Более всего боялся я не кинжала, а яду, поэтому повелел пробовать всякую еду, что Димитрию подавалась, орешки же и прочие мелкие сладости, которые по малости их все проверить никак не можно, запретил вовсе, из-за чего имел столкновение жестокое с Димитрием, и особенно с матерью его и прочими женщинами, царевича окружавшими.
Вот и до Димитрия добрались, не до носителя имени, а до вполне реального человечка, с которым можно и схлестнуться в споре жестоком, и поговорить ладком, умиляясь его разумностью не по летам.
Димитрию шел девятый год. Был он невысок для своих лет, но ладно скроен, ловок и проворен. Жизнь наша, почти что сельская, немало этому способствовала. В Кремле тесном он бы целыми днями сидел в палатах душных, у нас же ступишь за ворота и сразу узришь простор широкий, невольно свистнешь, призывая холопа с лошадью, взлетишь в седло и помчишься куда глаза глядят. Я Димитрия в седло посадил очень рано, наверное, столь же рано, как в свое время посадили меня, я своей первой поездки не помню, отсюда вывожу, что было мне не больше четырех-пяти лет. Но в отличие от меня, юного, Димитрий был к езде верховой очень пристрастен, у него от сидения долгого в седле даже ноги немного искривились, женщины неразумные мне за это почему-то пеняли, люди же понимающие кивали одобрительно головами — справный воин будет! Случались, конечно, и разные мелкие неприятности, бывало, летел Димитрий кубарем на землю, один раз расшибся весьма сильно и пропорол сучком щеку под правым глазом, почти у самого носа. В сущности, ничего страшного, само бы заросло, но женщины раскудахтались и принялись над лицом Димитрия колдовать, добились того, что вместо пусть изрядного, но гладкого шрама образовался маленький, но вздутый, так что многие принимали его за бородавку. Это на годы долгие стало отличительной приметой царевича. Была и еще одна, тоже благоприобретенная. Правая рука у Димитрия была много сильнее левой. Я как заметил это, так старался все больше левую руку нагружать при всяких тренировках, при стрельбе из лука или при рубке на саблях. Но Димитрий с колыбели отличался невероятным упрямством, назло мне все делал правой. Нехорошо это, в бою, если вдруг приведется, однорукому в случае ранения или усталости тяжело сдюжить, но разве ж ему втолкуешь. Так и получилось, что правая рука стала не только сильнее, но и заметно длиннее левой, будто та обиделась на такое пренебрежение и расти перестала.
Как ни много мы занимались упражнениями телесными, но я, верный обычаю своему, не забывал и о науках. Не доверяя учителям наемным, сам обучил Димитрия грамоте, так что он к восьми годам уже весьма бойко читал Псалтырь, рассказывал ему много об истории рода нашего, об устройстве Земли, о свойствах разных камней, о повадках птиц и животных, научил понимать знаки небесные. Учил и языкам, не иностранным, конечно, зачем они ему сейчас, захочет, сам потом выучит, но татарский с польским никогда не помешают, чтобы можно было объясниться с ближними нашими. Не забывал и об искусствах, преподал Димитрию азы письма красивого, но он по малости лет ленился писать прописи и быстро принимался что-то черкать пером на бумаге, глядишь, а там проступает то град волшебный, то птица диковинная, то ангел небесный. Зимой же Димитрий любил ваять фигуры снежные, и как это ловко у него получалось! Вот, говорит, царь, вот боярин, а вот торговка базарная. Царь у него выходил похожим на меня, боярин — на Федьку Романова, а торговка базарная — на мамку его, Василису Волохову. С каким же удовольствием запустил я снежком в эту фигуру премерзкую и залепил ей самое зловредное отверстие — рот! Димитрий порыв мой невольный поддержал и, схватив меч деревянный, с которым он никогда не расставался, изрубил бабу в комья бесформенные. Увлекшись, и боярина порушил, но на царя не покусился — понятливый мальчик!
Да, с Димитрием у меня все было хорошо, зато с остальными… Мария, присвоив себе незаконно титул царицы, возомнила на этом основании, что она во дворце моем хозяйка. Уж на что кротка была моя княгинюшка, но такого, конечно, не стерпела. Для двух хозяек равно тесна и лачуга бедняка, и дворец царский. Я, как человек разумный, пытался каждой ее половину четко определить, для того выделил Марии с присными все северное крыло дворца, у них там и крыльцо было отдельное, и двор. Кабы не Димитрий, я бы все переходы во дворце замуровал, а сад бы глухой стеной перегородил, хотя, опасаюсь, и это бы не помогло. Мария исхитрялась подкарауливать княгинюшку то там, то тут, и такие у них разыгрывались баталии словесные, что хоть святых выноси и из дома беги. Я, впрочем, и бежал. Немного спасало то, что княгинюшка с Марией, бывало, неделями не разговаривали друг с другом, только шипели. «Вот оно, счастье!» — мог бы воскликнуть я, наслаждаясь тишиной, но, к сожалению, весь нерастраченный запас слов обрушивался на меня, причем с обеих сторон. Дворовые Марии подобрались ей под стать, вздорные и языкастые, княгинюшку-то они побаивались и в ее присутствии вели себя более или менее тихо, но меня почему-то не трепетали и совсем не стеснялись. Особенно если дело Димитрия касалось. Можно подумать, что они лучше меня знали, что мальчику нужно. Все норовили оторвать его от наших мужских занятий, дел и игр, схватить в охапку, облизать, пряник в рот засунуть, сопли утереть. Я из-за них так и не смог Димитрия к платку приучить, все сморкался двумя пальцами, как простолюдин.
Мало мне этих баб, тут еще и Нагие! Из дворца я их с огромным трудом выкурил, так они разместились на соседних подворьях, проводя все дни в праздности и пьянстве. Грех, конечно, небольшой и, как всякий грех, даже приятный, по себе знаю. Но ведь во всем надо меру знать! Нагие не знали. Ни в чем, особенно в тратах денежных. На что они их тратили, я даже не представляю, но, несмотря на изрядное пособие из казны царской, денег у них никогда не было, поэтому во все свободное от охоты и пьянства время они околачивались в нашем дворце, норовя усесться за стол и клянча денег. Я человек не жадный, но и моему терпению ангельскому есть предел, я — опекун Димитрия, а Нагих кормить и за ними присматривать я не подряжался. Написал Борису Годунову грамотку с мольбою слезной, да пришлет он в Углич каких-нибудь дьяков, чтобы они распоряжалась деньгами, поступающими из казны царской, и выдавали их Нагим понемножку. Вскоре к нам прибыли дьяк Михайло Битяговский с сыном Данилкой и племянником Никиткой Качаловым, а с ними Оська Волохов, сам на назначение это напросившийся, чтобы быть поближе к матери. Теперь весь задор Нагих на них обрушился, оно и ладно!
Жить стало много легче. И страхи мои сами собой растаяли под ярким майским солнцем. Я уж давно за собой заметил: тучи на небо, мрак в душу, а на ярком солнце, будь то мороз трескучий или лето красное, душа поет и к подвигам призывает. Видно, не у меня одного так. Вот и Мария вдруг стала с княгинюшкой любезна, а со мной почтительна. И Нагие более не ругались с Битяговскими, а мирно пьянствовали с ними за одним столом.
Тут-то все и случилось.
Письмо Бориса Годунова с просьбой срочно прибыть в Москву нисколько меня не насторожило, а скорее даже обрадовало. Все эти годы я провел в Угличе почти безвылазно, но если первое мое сидение пролетело как сон прекрасный, то теперь я радовался любому поводу вырваться из дому. Да, не насторожило, а должно было бы. С чего это вдруг Годунов вздумал писать мне? Ведь до этого он прекрасно без этого обходился, впрочем, как и я. И какое такое дело срочное? Вроде бы никаких похорон, свадеб и крестин в ближайшее время не ожидалось, а ради другого меня уж и приглашать забыли. Но письмо было составлено в столь почтительных выражениях, что я, отбросив всякие сомнения, стал немедля собираться в дорогу. Тут княгинюшка моя заходит с просьбой настоятельной сопровождать ее в Москву, получила-де она письмецо от царицы Арины с приглашением на именины, говорит тоном небрежным, а сама вся светится от удовольствия. И вновь я не насторожился таким совпадением, а только порадовался, вдвоем-то ехать много веселее, да и всяких наставлений долгих перед отъездом удалось избежать.
Подъезжал я к Москве в радостном нетерпении — какой подарок припасла на этот раз красавица моя, какое диво дивное? Оказалось, одежку внешнюю, неказистую, но крепкую. Вокруг Москвы, по внешней границе посадов, высился вал земляной, укрепленный частоколом из мощных бревен. Ворота были столь узки, что казались калиткой в заборе, в них только-только проходили сани, сверху же нависала решетка тяжелая, из железа кованная, готовая в любой момент упасть вниз и запереть проезд. Послал Николая к стражникам при воротах, выяснить, что сие означает.
— Кто их разберет, — доложил Николай, — один говорит — Скородум, то бишь быстро задуманное, другой — Скородом, то бишь быстро построенное. Возвели-де меньше чем за год по приказу правителя, а зачем, им неведомо.
Ну возвели и возвели, подумал я, ведь есть же люди бережливые, что в непогоду поверх платья нового надевают шубу старую, Борис Годунов из их числа. Подумал и забыл на время, потому что град державный стал одну за другой открывать передо мной одежки новые. Сначала опашень белый — стена, из известняка сложенная, затем красный становой кафтан — стена кирпичная вокруг Китай-города, вот и ферязь узорчатая — стена Кремлевская, вкруг ферязи ожерелье новое — глубокий ров между стеной и площадью Фроловской, которая теперь стала называться Красной за красоту ее. Рад бы я был подольше насладиться видами величественными, да ноги сами несли лошадей вперед, как ни сдерживай. Что ж не нести, улицы стали гладкими, брусом вымощены, а поперек еще доски обрезанные уложены, не мостовая, а пол в палате царской. Да еще два моста новых. Через Неглинную, к громадным каменным воротам, соединявшим стены Кремля и Китай-города, вел мост Воскресенский, крытый, с лавками купеческими по бокам, к воротам же Фроловским через ров лег тремя арками другой мост, ширины невиданной, в шестнадцать сажен, не мост, а площадь целая. Кремль же замостили камнем новым, там и тут выросли новострои — Двор Денежный, Приказы Посольский и Поместный, Большой Приход, дворец Казанский, другие же были только заложены, но сулили красоту неописуемую.
С трудом великим оторвав себя от зрелища сладостного, я спешился у дворца царского, повелел княгинюшке ехать во дворец наш и ждать меня там безотлучно, дворецкому же приказал доложить о своем прибытии царю Федору и правителю. Борис Годунов принял меня незамедлительно, разговаривал почтительно и любезно, расспрашивал подробно и о здоровье, и о том, как доехал, и о жизни нашей угличской.
— Все хорошо благодаренье Господу, — ответствовал я на все и, не удержавшись, тоже вопрос задал: — А зачем стену новую вокруг Москвы поставили? Али какого нападения ждете? Вроде бы неоткуда.
— Врага внешнего мы не боимся, — сказал Годунов, — да и откуда ему взяться, тут, князь светлый, твоя правда. Но есть еще враг внутренний, против него никакая предосторожность не будет излишней.
— А что, есть основания? — спросил я, заинтригованный.
— Да так, все больше слухи, — Годунов неопределенно помахал в воздухе рукой, — ведутся какие-то разговоры, составляются какие-то ковы, сбиваются какие-то шайки, в общем, кто-то воду мутит. Кто, пока не знаю, но узнаю.
— Непременно узнаешь! — воскликнул я бодро, более для того, чтобы что-то сказать, потому что в момент этот мне неожиданно привиделась усмехающаяся физия Федьки Романова.
Тут чуть скрипнула дверца потайная у меня за спиной, раздались легкие шаги и голос, одновременно вкрадчивый и властный, произнес: «Дядюшка!..» Я вздрогнул — вот ведь принесла нелегкая, легок на помине! — и резко обернулся. Первым чувством было облегчение — слава Богу, не Федька! Лишь потом до меня дошло, что передо мной царевич Борис. Сразу мысль: «Почему же дядюшка? Я ему, если разобраться, внучатый прадедушка». За ней прозрение: «Он же это Годунову! Какой же он ему дядюшка?! Точно такой же, как я Федьке Романову! Д-да, действительно».
Пока я так раздумывал, Борис успел меня заметить, разглядеть и признать.
— Князь светлый! — воскликнул он и слегка склонил голову, но тут же поднял ее и спросил коротко: — Зачем пожаловали?
Не в том смысле, что какого рожна, а в том, что чему обязаны счастью лицезреть ваш лик светлый. Я это чутко уловил, поэтому приосанился и ответил степенно:
— Поспешил откликнуться на призыв боярина Бориса Федоровича. Рассудил, что речь идет о деле государственном, важнейшем и не терпящем отлагательства, в котором вам нужен мой совет мудрый.
Тут царевич весьма невежливо отвернулся от меня и даже сделал несколько шагов прочь, приложив руку к лицу, наверно, ему соринка в глаз попала. Годунов же, наоборот, приблизился и пристально воззрился мне в лицо, впрочем, столь же невежливо.
— Какой призыв? — спросил он тихо и даже с некоторой опаской.
— Да вот, твой! — откликнулся я с удивлением и протянул ему грамоту, предусмотрительно мною захваченную.
Годунов взял ее осторожно, быстро прочитал и протянул Борису. Тот, утирая слезы, просмотрел ее внимательно и заметил коротко: «Весьма искусно!» Я переводил недоуменный взгляд с одного на другого и совсем уж собрался было потребовать разъяснений, как в коридоре раздался шум, топот ног, в палату зашел дворецкий, князь Одоевский, и доложил: «Гонец из Углича! От дьяка Битяговского! Говорит, дело срочное!»
— Впустить! — крикнул Борис.
— Вот и началось! — тихо проговорил Годунов.
Я молчал, весь в предчувствиях мрачных.
— Не велите казнить! — вскричал гонец, падая с порога на колени.
— Говори! — приказал Борис.
— Беда великая! — возопил гонец. — Царевича Димитрия убили!
— Какубили?! — воскликнули мы одновременно, я с болью, Борис с изумлением, Годунов деловито.
— Не ведомо! — ответил гонец.
— А откуда известно? — спросил Годунов, привычно взяв бразды правления в свои руки.
— Все кричат! — доложил гонец.
— Все кричат, но никто ничего не знает, — протянул Годунов раздумчиво и повторил со спокойствием удивительным: — Все кричат… Это что же, бунт?
— Бунт, истинный бунт! — вскричал гонец с какой-то даже радостью. — Дьяка Битяговского с сыном и племянником в клочья разорвали!
— Так вроде бы сказывали, что ты от дьяка и послан, — сказа Годунов вкрадчиво.
— Задержался маненько, — пробормотал гонец, отводя взгляд, — хотел разведать все, чтобы вернее доложить вашей милости.
Годунов перекинулся взглядом с царевичем Борисом.
— Увести! — крикнул Борис, хлопая в ладоши.
— Пятьдесят плетей за неисполнение приказа, — приказал спокойно Годунов явившимся стрельцам.
Гонец вырвался из рук стрельцов и вдругорядь бросился на колени.
— Спасибо вашей милости! Век за вас буду Господа молить!
Рассказываю я вам это и сам на себя удивляюсь, из какого закоулка памяти картина эта вдруг всплыла, ведь я точно помню, что пребывал в каком-то помрачении рассудка от вести страшной. В чувство меня привела, как ни странно, тишина. Такое злодеяние невообразимое случилось, а колокола не звонят тревожно и в то же время печально, не стучат копытами лошади, унося гонцов во все земли русские, не звенят снаряжением своим стрельцы, не волнуется, наконец, народ у дворца царского! Я обвел туманным от слез взглядом палату. Царевич Борис и Годунов стоят, склонившись у стола, перебирают какие-то бумаги, переговариваются негромко, иногда призывают кого-нибудь из служивых и отдают приказания, столь же негромко и без торопливости. Спокойствие их и на меня подействовало отрезвляюще, даже мысли стали в голову приходить. Первая из них такая: только два человека во всей державе нашей могли быть хоть как-то заинтересованы в смерти Димитрия, хотя и не совсем понятно как, и эти два человека находятся сейчас передо мной, на злодеев хладнокровных они не похожи, и изумление их от вести полученной было совершенно искренним. Значит, не было никакого убийства, могла быть только смерть случайная, в горе и горячке принятая за убийство. Но тут же накатила мысль вторая: никакой случайности быть не могло, ведь кто-то же знал об этом заранее, и этот кто-то по какой-то причине постарался выманить меня с княгинюшкой из Углича, состряпав грамотки ложные от царицы Арины и от Бориса Годунова. Кому-то и чему-то я мешал. Кому — вопрос второй, а вот чему? Конечно, не злодеянию, покушению, надлежащим образом подготовленному, помешать может един Господь Бог. Значит, чему-то другому.
Нет, я не глуп, я доверчив. Верю я в человека и в его Божескую сущность, не хочу видеть в нем зла. И попадаю я часто впросак не потому, что хитрость не могу разглядеть, а потому, что не хочу ее видеть. Но чего я не терплю, так это того, когда кто-то нарочно делает из меня дурака! Не позволю! Всех на чистую воду выведу!
От ярости, на меня нахлынувшей, я совсем в себя пришел. Даже стал слова различать, от стола доносившиеся.
— Думаешь, полка хватит? — спросил царевич Борис.
— Для черни городской и сотни много, но всякое может случиться, и там, и по дороге, — ответил Годунов, — будем предусмотрительны.
Я поднялся.
— А вот и князь светлый очнулся! — воскликнул Годунов, заметив мое движение.
Борис повернулся ко мне, окинул меня внимательным взглядом и начал повелительно:
— Мы считаем, что вам следует немедленно ехать в Углич (сам разберусь!), дабы люди ваши не препятствовали расследованию царскому. Поезжайте с комиссией розыскной от Думы боярской (сам доберусь!).
— Если, конечно, здоровье позволяет, — прибавил тихо Годунов.
— Позволяет! — рявкнул я и, схватив свалившуюся с головы шапку, устремился прочь.
— Будем надеяться, князь светлый, что самого страшного не произошло, — сказал Годунов, перехватывая меня у двери, — все же остальное в руках Господа и ваших!
Не было у меня времени задумываться над тем, что хотел сказать Годунов. Меня более тон поразил, слышалось в нем что-то человеческое. Я с некоторым удивлением воззрился на Годунова.
— Токмо на Господа и уповаю! — сказал наконец я и вышел вон…
— Не верь! — воскликнул я, входя во дворец наш.
— Чему я не должна верить, дорогой? — спросила княгинюшка спокойно.
— Ничему не верь! — коротко разъяснил я.
— Ладно, не буду. А ты куда?
— В Углич!
— К именинам вернешься?
— Какие именины?! — вскричал я, воздев руки.
— Царицы Арины. Я ж тебе говорила. Какой ты, право, забывчивый! Ради этого и ехали.
— У-у-у, — застонал я, стиснув зубы.
— Ты уж постарайся.
— Постараюсь. Но и ты — молю! — жди меня здесь. Что бы ни случилось и что бы ни говорили!
Как ни поспешал я, но посланцев боярских обогнал всего на день. Впрочем, этого дня мне вполне хватило. Дело было хоть и темное, но в розыске простое, для меня простое — улик никаких, свидетели же делились четко на две группы: первым я верил безоговорочно, слова их были прямодушны и единодушны, вторым я не верил ни на йоту, показания их были насквозь лживы, но столь же единодушны.
Едва приехав, я сразу приказал проводить меня к телу. Проводили. В церковь Спаса, что рядом с дворцом нашим располагается. К могиле. Так сразу прояснился первый вопрос — зачем меня из Углича выманили. Чтобы я тела не видел.
— Что же так поспешили? — спросил я у сопровождавшего меня иерея.
— Отнюдь не поспешили, князь светлый, все по обычаю, — ответил тот.
— А розыск?
— То дела мирские, они нас не касаются. Да и что тут разыскивать?
— Почему же без моего дозволения? Почему меня не известили?
— Как же это не известили! — с некоторой даже обидой воскликнул иерей. — Сразу гонца снарядили. Видно, разминулись. Обряд же погребения совершили по приказу царицы Марии, она мать, ей было решать.
Тут и сама Мария появилась, влетела в церковь, лба не перекрестив, и сразу бросилась, нет, не ко мне, а в придел боковой, упала на плиту могильную и заголосила: «Не позволю!»
— Чего не позволишь? — спросил я ее спокойно.
— Останки святые невинно убиенного беспокоить не позволю!
— И в мыслях не было, голубушка, видит Бог! — я перекрестился для убедительности, но вопли не смирил. Я повернулся к иерею и спросил тихо: — Сам-то на похоронах был?
— Не сподобился.
— А кто панихиду служил?
— Архимандрит Феодорит.
Отправился к Феодориту. Встретил он меня неучтиво, даже не встал, лишь когда я приблизился вплотную, вскочил с лавки, запричитал:
— Прости, князь светлый, не признал сразу, совсем плох стал глазами.
Вопрос о том, кто и почему призвал Феодорита, отпал сам собой. Но уж коли пришел, решил я исполнить долг свой до конца и начал расспросы.
— Говорю тебе, то был истинно царевич Димитрий, невинно убиенный, — вещал архимандрит, — нет, лица я не видел, ибо мать безутешная до последнего мгновения не могла расстаться с телом сына своего, но одежу я признал, в ней был царевич на обедне последней, и кафтанчик парчовый, и сапожки красные, и ожерелье многоцветное из каменьев драгоценных.
Знал я прекрасно это ожерелье, мой подарок недавний, охватывало оно плотно горло, спадая потом на плечи подобно бармам царским, этим оно мне и понравилось. Неужто Нагие его в землю опустили? Что-то на них не похоже. Но в спешке, конечно, и не такое случается. Так размышляя, я тихо выбрался из кельи Феодорита, оставив его разглагольствовать в одиночестве.
Во дворе перед дворцом моим шумела толпа человек в двести, но я их нисколько не испугался, потому как собрались они по приказу моему, да и были здесь сплошь люди положительные, купцы и ремесленники. Из рассказа их многоголосого сложилась картина следующая. В день злосчастный царевич Димитрий вместе с матерью, князем Андреем Нагим, боярыней-мамкой Василисой Волоховой и кормилицей Ариной Ждановой были у обедни в церкви Спаса, после чего, раздав милостыню, отправились во дворец. Разошлись по домам и прихожане, обсуждая непривычную щедрость царицы и новое богатое ожерелье Димитрия. Все сидели за столами обеденным, когда услышали набат. Выскочив из домов, оглянулись вокруг в поисках столбов дыма, не найдя же их и поняв, что звонят на колокольне церкви Спаса, устремились к дворцу великокняжескому Из-за ограды неслись истошные женские вопли, но понять что-либо было невозможно, внутрь же никого не пускали стрельцы, стоявшие на страже у ворот. Тут прибежали дьяк Михайло Битяговский с сыном, протиснулись в калитку, вскоре набат утих и стал понятен крик: «Убили!» — и узнаваем голос — как кричит царица Мария, всему городу хорошо было известно. Прискакали Нагие, Михаил с Григорием, по обыкновению сильно пьяные, стали пробиваться сквозь толпу к воротам. В этот момент оттуда, на свою беду, показался дьяк Битяговский. «Вяжите их, ребята! Не дайте уйти злодеям! По их наущению царевича зарезали!» — взревел Михаил Нагой. Повязали, помяли немножко, поволокли в темницу. Тут нахлынул второй вал людской, слух об убийстве царевича со свойственной дурным вестям быстротой распространился по посаду и даже через Волгу перелетел. Люди бежали с топорами, рогатинами, дрекольем, завидев связанных и помятых Битяговских, устроили суд скорый, заодно прибили тех, кто пытался их защитить, включая Оську Волохова и Данилку Качалова, в поисках приспешников злодеев ворвались в избу приказную и на подворье дьяков, побили всех, кто не успел скрыться благоразумно, все разломали, в коробах в избе приказной нашли казну немалую и поделили по справедливости, кто столько урвал, в подвале же дома Битяговских нашли несколько бочек вина и… Да что тут долго рассказывать, обычная картина русского бунта на исходе первого дня.
Но не мог я гневаться на подданных моих, все ж таки они у меня люди смирные и богобоязненные, на дворец мой не покусились, город не сожгли, побили же насмерть всего пятнадцать человек, да и тех лишь из преданности мне и нашего роду и из любви искренней к царевичу Димитрию. Разве ж я не понимаю! Да и то сказать, случись такое злодеяние при мне, жертв бы было много больше, да я бы всю дворню свою!., без разговоров долгих!.. Так я весьма кстати вспомнил, что дворовые мои дожидаются меня на другом дворе, и отправился к ним.
Разговор был недолог. Никто ничего не видел. В оправдание свое ссылались на то, что все случилось во дворе, примыкавшем сбоку к палатам царицынским, его почти ни из каких окон и не видать. Впрочем, некоторые, услышав крики, все же выглянули в эти окошки, но, увидев, как Мария бьет кого-то смертным боем, тут же вернулись к столу обеденному, зрелище это было столь привычным, что никого уже не веселило. Встрепенулись же, когда дьяк Битяговский ворвался во дворец и вихрем промчался по палатам.
— Зачем? — спросил я коротко.
— Дык царевича Димитрия искал.
— Разве ж он не на дворе был? — удивился я.
— Выходит, что не был.
— Куда ж он делся?
— Его князь Андрей в церкву отнес, — раздался снизу голос детский.
Так объявились свидетели важнейшие, четверо мальчишек, что в тот день на дворе играли.
— Рассказывайте, как дело было, — призвал я их к ответу.
— Ну, значит, прошли по двору царевич с царицей, князь Андрей, мамка да тетка Арина, — начал было один, постарше, и умолк.
— Потом что? — подстегнул я его.
— Потом мы в тычку играли, — ответил мальчик.
— Потом проходил кто-нибудь по двору?
— Нет, потом никто не проходил.
— Дальше!
— Дальше мы в тычку играли.
— Что же отвлекло вас от сего занятия высокоумного?
— Тетка Василиса закричала благим матом, — вступил другой мальчик, — тут царица выскочила и принялась ее поленом колошматить, а мамка рядом на земле лежала, возле царевича.
Слава Богу, первый человек нашелся, который видел Димитрия. Но я не мог пройти мимо явной несуразицы в показаниях.
— Так мамку били или она лежала? — спросил я.
— Это Баженко Жданов, сын кормилицын, — подсказали мне, — его мать на земле лежала, а мать-царица мамку-боярыню колотила.
Продравшись сквозь частокол матерей, я с ободряющей улыбкой обратился к молочному брату Димитрия:
— Продолжай, дитятко ты мое разумное!
— Князь Андрей царевича на руки подхватил и ходом прямым в церкву унес, потом дьяк по крыльцу скатился, царица тетку Василису бросила и на него нацелилась, но он к воротам утек, а уж потом жильцы набежали. Вот и все.
— А точно ли это Димитрий был? Хорошо ли разглядел?
— А то! Ожерелье-то новое так и сверкало на солнце! Другого такого, поди, во всем белом свете нет!
Будь оно неладно, это ожерелье! Похоже, всем, кто мог что-либо видеть, оно глаза застило. Но во всем остальном я мальчикам поверил безоговорочно — были они в том возрасте прекрасном, когда человек врать еще не умеет. Дети — свидетели самые приметчивые и надежные, все они выложат без утайки, если их не подгонять, не стращать и говорить ласково. Я это умею, как никто другой, вы и сами видели.
Что ж, оставалось заслушать сторону виновную. Я твердым шагом направился на половину Марии. Ее саму и Андрея Нагого я и не думал расспрашивать, чтобы ложью упорной не замутнять картину, почти прояснившуюся, а сразу призвал Арину Жданову, она, Димитрия вскормившая, не могла лукавить.
— Как из церкви вернулись, царица с царевичем и с Василисой наверх поднялись, я же во дворе задержалась, — рассказывала она.
— Почему? — прервал я ее строгим голосом.
— Сынок у меня там играл с ребятами, я сказала, чтобы не заигрывался, обед стынет, — нашлась Арина и тут же продолжила торопливо: — Тут Димитрий на крыльце появился, его царица отпустила во двор погулять.
«В кои это веки Димитрия выпускали на двор гулять, тем более одного?!» — хотел воскликнуть я, но сдержался и спросил коротко:
— Дальше что было?
— А дальше я ничего не видела, — с каким-то облегчением сказала кормилица, — тати выскочили из-за крыльца, огрели меня поленом по голове, я и свалилась в беспамятстве, даже охнуть не успела.
— Но татей-то видела?!
— Как же я их видеть могла, если они сзади подкрались? И очнулась-то я только во дворце, и моченьки-то моей не было подняться, и с мальчиком-то моим дорогим я не простилась! — заголосила она.
— Проваливай! — приказал я. — И Василису ко мне пришли!.. Винись, как царевича не уберегла! — закричал я грозно, едва мамка переступила порог, и глазами сверкнул.
— Вот и вы туда же! Я-то здесь при чем?! Да меня там вообще не было! — закричала Василиса. Ну что за баба, с порога кричать. — Я на двор выскочила, когда вопль Аринкин услыхала. А мальчик уж на земле лежит, весь в крови, рядом Аринка бездыханная, ее тати поленом по голове огрели, а сами тати, злодейство совершив, через двор бежали, я их разглядеть не успела! — воскликнула она, предупреждая мой вопрос. — Тут царица с крыльца сбежала и сразу ко мне, схватила с земли то полено и ну меня охаживать, ну кричать, что я с теми злодеями в сговоре!
— Далось вам это полено! — невольно вырвалось у меня.
— Так не тебя ж им били! Ох и тяжелое! Оно и сейчас в сенях лежит, я его нарочно сохранила, пусть все знают, как я за царевича страдала!
— А мальчик? Мальчик не страдал?
— Нет, он без чувств лежал, только ножками чуть подрагивал, а когда князь Андрей спустился, он уж затих. Князь Андрей его на руки подхватил и в церковь унес. Но я этого не видела! Я-то согнулась вся и голову руками обхватила, от полена того защищаясь!
— Сына-то не жалко? — спросил я тихо.
— Жалко, — ответила Василиса, как-то сразу обмякнув, и добавила со вздохом: — Знать, на то была воля Божья.
— Господа вспомнила! Не боишься?! Тебе пред Ним ответ держать!
— А я пред Господом чиста, — сказала Василиса строго, — я свой долг до конца исполнила. И за преданность свою заплатила цену великую.
Как ловко она разговор свернула! Знала, что я по мягкосердечию моему не смогу долго пытать мать скорбящую. К другой же матери, которой надлежало в скорби пребывать, я вообще не пошел, опасаясь, что женщине, бестрепетно прошедшей мимо страдающего от жестокой раны ребенка, я наговорю чего-нибудь не того и тем мысли свои тайные открою. Отправился на подворье к Нагим, к Мишке да Гришке. Они пьянствовали по обыкновению — ничем их не пронять! Подсел к столу, ловко навел разговор на события недавние. Конечно, я не стал их спрашивать, как они, в доме своем находясь, точно узнали, кто и как царевича убил, хотя в какой-то момент не выдержал линию свою, посетовал простодушно, что не нашли орудия злодейства, без него розыск может пойти в какую-нибудь другую сторону. Нагие сразу насторожились, переглянулись и постарались меня побыстрее спровадить. Я им не препятствовал.
Собственно, в деле мне все давно было ясно, целью же всех расспросов моих была попытка узнать, что с Димитрием случилось. Мудрено это было сделать, когда, с одной стороны, никто ничего не видел, а с другой, нельзя задать вопрос прямой, намеков же моих тонких и вопросов хитроумных, обиняком заданных, люди почему-то не хотели понимать. Но я все же ухватил кончик нити, помогло мне как раз то, чего не видели. Точнее говоря, кого. Понятно, что все Нагие сделали, Андрей изнутри во дворце действовал, Мишка с Гришка снаружи, а где Афонька? Его-то никто и не видел. Не мог он в стороне остаться, значит, выполнял какую-то тайную и скрытную часть плана. Ничего другого, кроме отъезда с Димитрием, и быть не могло!
Вы, наверно, удивляетесь, почему я сразу же не разослал холопов своих во все стороны от Углича, чтобы сыскать следы неостывшие, злодея настичь и Димитрия обратно вернуть. Мелькнула у меня такая мысль, но по размышлению здравому я ее отбросил. На Димитрии был завязан узел некоего заговора, его именем пытались взбунтовать народ, недаром же все-слышащий Годунов говорил о каких-то слухах, а возможно, и не слухах. Если сейчас Димитрия вернуть, то мало что изменится, злодеи могут повторить попытку. Я с ужасом подумал, что они, злодеи, могут не остановиться и перед убийством Димитрия, обвинив в этом царя, Годунова, бояр, чтобы тем вернее поднять народ на бунт. Было у меня и еще одно соображение, но о нем позже. Потому что всего остального вполне хватало для того, чтобы подвигнуть меня действовать тайно, Димитрия у заговорщиков перенять и отсидеться с ним где-нибудь в глубинке, наблюдая, откуда и куда ветер подует. А там как Бог укажет!
Поэтому на следующий день, ранним утром, одевшись попроще для скрытности, я отправился на розыски сам-друг с верным Николаем. След мы зацепили уже к обеду. Тут нам сам Афанасий Нагой и помог, неопытный в бегах, он рассудил, что большой отряд будет слишком бросаться в глаза, поэтому ехал с Димитрием вдвоем, не подумав, что путешествующий в одиночестве с маленьким мальчиком боярин — одежкой никого не обманешь! — и будет вызывать подозрения и долгие пересуды в деревнях. Выбирая же дороги глухие и пустынные, где каждый всадник являлся ребятне деревенской зрелищем редкостным, он замедлял свой путь и облегчал нам поиски. Так доехали мы до Ярославля. Город — не лес, тут человека так просто не сыщешь. Но Господь не оставил нас!
— Ба, принц Юрий! Какая неожиданная встреча! — раздался у меня за спиной тихий голос, когда я с безнадежностью обозревал на площади торговой спины ярославцев, занятых своими делами.
Я обернулся. Воистину — ба! Джером Горсей! Вот уж кого никогда более не чаял увидеть! Так он заворовался, что, несмотря на оказанные им многочисленные и весьма ценные услуги, Годунов выслал его из страны. Но вот вернулся.
— Почему так тихо? — опешив от неожиданности, спросил я, впрочем, тоже приглушая голос.
— Так вы здесь, как я понимаю, инкогнито, без свиты и в одежде простой, — ответил Горсей, — вон и смерды игру вашу поддерживают, глядите, как лица уворачивают.
— Да, знаешь ли, дела, — я неопределенно помахал рукой в воздухе.
— Да уж — дела! Прекрасно вас понимаю! — подхватил Горсей. — Не ожидал такого! Еще полгода назад я докладывал моей королеве, да продлит Всевышний ее дни, что власть царская на Руси прочна, как никогда, а тут приезжаю, и — бунт!
— Какой же бунт? — удивился я и показал Горсею на площадь. — Все тихо! — Сам же придвинулся к нему поближе, весьма заинтригованный.
— Это пока тихо, — ответил Горсей, — хотя на иных площадях уже и кричат, и к бунту призывают. Вот только в одних местах говорят, что Димитрия убили, а в других, что он спасся от убийц наемных. Народ и колеблется, но, как только придет известие решительное, все равно какое из двух, тут-то и взбунтуется.
Прямо как мысли мои недавние прочитал! Знать, умный человек, хоть и вор и безбожник, впрочем, сочетание обычное.
— Чему ж тут удивляться, если господа знатные в обстоятельствах этих инкогнито ездят, а то и вовсе по ночам, когда все люди добропорядочные по домам своим почивают.
— Так-так, — подтолкнул я его к рассказу и приблизился еще ближе, весь внимание.
— Вот третьего дня в полночь стук в ворота, — продолжал Горсей. — Выхожу бесстрашно с двумя пистолями, кто, спрашиваю, и чего надобно. Оказался Афанасий Нагой. Рассказал мне какую-то историю невообразимую, что царевича Димитрия посланцы правителя зарезали в Угличе, что царица Мария тоже стала жертвой отравления, у нее горячка и бред, выпадают волосы и ногти, кожа сходит кусками, поэтому он и приехал ко мне за лекарствами от всех возможных болезней. Мне показалось, что горячка и бред были у него, успокоил я его чашей вина, с собой же дал баночку масла салатного, оно ни при каких болезнях не повредит. И уж сам не знаю почему, но путь его по городу ночному проследил.
Я выдохнуть боялся, чтобы не прервать ненароком рассказа интересного, но Горсея вдруг куда-то в сторону повело. Начал он жаловаться на жизнь свою несчастную, что вот обретается уже три месяца в Ярославле, а в Москву ему ходу нет. Годунов, поверив оговору столживому, не допускает его пред светлые свои очи, из-за этого не может он исполнить наказа королевы своей и дела его торговые в расстройстве пребывают. Вот ведь выжига, тут судьба державы великой решается, а он о своих мелких заботах! А Горсей дальше накручивает, что подумывает он, не сообщить ли Годунову о визите ночном и тем снова в милость войти.
— Правителя я сам извещу! — прервал я его. — И слово о тебе замолвлю. Пока же прими он меня вот это, — я снял один из перстней с руки и протянул Горсею, — надеюсь, это скрасит тебе ожидание ответа положительного.
— Скрасит! — довольно воскликнул Горсей, любуясь сверканием рубина, но быстро опомнился, поклонился и промолвил учтиво: — Покорнейше прошу следовать за мной, ваша светлость!
Горячка была не у царицы Марии, не у Афоньки Нагого, даже не у меня — у Димитрия. Мой мальчик дорогой метался в бреду на жесткой изразцовой лежанке в халупе купеческой! Из слов отрывочных, слетавших с его губ запекшихся, я уяснил, что произошло.
— Значит, во дворце вы до темноты прятались и злодейства все творились на глазах у ребенка невинного. Изверги! Душегубы! — закричал я на Афанасия Нагого, всегда наглого и спесивого, теперь же забившегося в угол, как юнец нашкодивший.
Но время расправы еще не пришло. Мне прежде о Димитрии надо было позаботиться. План мне Господь явил, ибо сам думать я был не в состоянии. Хорошо было то, что находились мы в Ярославле, в городе этом у меня было множество друзей среди людей простых. Пусть минуло более двадцати лет с событий горестных, но многие еще живы. Господь в бесконечной милости своей посылает жизнь долгую тем, кто пережил ужас смертный. И верил я этим людям больше, чем себе, потому что дружество наше прошло такие испытания, которые я никому не пожелаю, даже и врагам моим. Сыскал я знахаря, в чьем искусстве убеждался многократно, нашелся и дом, небогатый, но чистый, хозяева которого были счастливы приютить отрока болящего. Никто ни о чем меня не спрашивал, никто не заикался о деньгах, все были рады просто услужить мне.
Устроив Димитрия, я вернулся к Афанасию Нагому. От него мне одно требовалось — куда и зачем он Димитрия вез? Но, едва прозвучало название села Домнино, я и сам все смекнул. Значит, Романовы! Ах, Федька окаянный! Умыслил Димитрия на трон посадить и самому у подножия его обосноваться, заняв место Годунова. А не удастся эта попытка, так готовить следующую, воспитывая Димитрия так же, как они в свое время Ивана Молодого воспитывали, делая его послушным орудием в их руках загребущих. Ну уж дудки! Я вам мальчика моего не отдам. А без него вы — никто!
Все это Нагому я, естественно, высказывать не стал. Взял с него клятву страшную, что никому он не расскажет того, что с Димитрием приключилось, как встретился он со мной и мне царевича с рук на руки передал. Потерял и потерял, тати ли неведомые напали или сам напился пьян, пусть врет что угодно, у меня об этом голова не болит. В клятве же той Нагой у меня и крест целовал, и землю ел, напоследок же я его прибил немножко, не потому, что не сдержался, просто до некоторых людей так лучше доходит, показал я ему, каково будет начало, если он вдруг ненароком проговорится. Урок пошел впрок, на целых пятнадцать лет.
Как ни болела душа моя о Димитрии, но вынужден я был оставить его и устремиться обратно в Углич — мое отсутствие долгое могло породить ненужные толки и поставить под угрозу исполнение плана моего.
Город был наводнен стрельцами, это меня не удивило. Удивил состав следователей, прибывших из Москвы для розыску, от Думы боярской — князь Василий Шуйский, от двора царского — окольничий Андрей Клешнин, от собора Священного — митрополит Крутицкий Геласий. Давний недруг Бориса Годунова, зять одного из главных подозреваемых, Михаила Нагого, и всем известный лукавец, вожделеющий к престолу патриаршему и посему копающий усиленно и под патриарха Иова, и под покровительствующего ему Годунова. Да, заговор оказался подготовлен много основательнее, чем мнилось мне поначалу.
Тем больше удивил меня разговор с князем Василием Шуйским сразу после моего возвращения.
— Где изволили пребывать? — спросил Шуйский после обычных приветствий и расспросов.
— Молился о царевиче убиенном, — ответил я коротко.
— Убиенном? — удивился Шуйский.
— А что, есть сомнения? — в свою очередь удивился я.
— Сомнений-то как раз и нет, — ответил Шуйский, — не было никакого убийства злодейского. Улик тоже никаких, не считая полена, которым якобы огрели кормилицу и которым доподлинно били Василису Волохову. Сыскались якобы и орудия убийства, на третий день они чудесным образом оказались в руках Битяговских, чьи тела были брошены в ров городской. Тут тебе и пищаль, и нож ногайский, и палица, все в крови свежей, выбирай на вкус. Что ж, нашли тех, кто чуду этому поспособствовал, они повинились и указали на тех, кто их подбил, на Нагих, Михаила да Григория. После этого никто уж об убийстве не говорил, ни княгиня Мария, ни дворовые ее, ни Нагие. Один лишь Михайло Нагой поет песню старую.
— А что говорят? — спросил я.
— А ничего не говорят! Они, как мне кажется, ждут, чтобы мы сами придумали, как дело было, а уж они сказку нашу подтвердят. Любую и с готовностью. Вот я и думаю…
— О чем? — подтолкнул я Шуйского.
— Кто в могиле лежит? — ответил он.
— А ты открой да посмотри, — подначил я его.
— Ты скажешь, князь светлый! Не ожидал от тебя! Покойника тревожить! Чур меня, чур меня! — Шуйский часто и мелко закрестился, успокоившись же, продолжил: — Ты не думай, князь светлый, я свое дело знаю и честно его исполняю. Я всех подьячих, с нами прибывших, и даже холопов своих отправил прочесывать окрестности, не пропадал ли где мальчик лет семи-одиннадцати и не умирал ли кто, похожий в день предшествующий. Не сыскали! Вот я и подумал: а был ли мальчик?
— Мальчик был, — ответил я с твердостью.
— Слову твоему я верю, должен верить, — сказал Шуйский, — а коли так, то это мог быть только Димитрий.
— Получается, так, — кивнул я.
— Что ж, так и доложим, — с видимым облегчением сказал Шуйский, — сегодня же и отправимся, чтобы к Троице в Москву поспеть. Княгиню Марию, всех Нагих и дворню их я с собой заберу, пусть теперь с ними Разбойный приказ разбирается, там до всего дознаются, своей ли смертью Димитрий умер, погиб ли случайно или от небрежения Нагих. Надеюсь, князь светлый, что и ты с нами поедешь, чтобы сказать в Думе боярской свое слово веское.
— Не могу, князь, дела, — ответил я чистосердечно, но тут же поправился: — В скорби глубокой пребываю, так и сообщи.
— Так и сообщу боярам, что ты в скорби пребываешь, а Годунову, что весь в делах, так всем понятнее будет.
Хитроумен князь Василий, нечего сказать! Уверился я, что к заговору он никакого отношения не имеет, хотя, возможно, и почуял что-то и постарался дело темное побыстрее с рук своих спихнуть. Не желал Шуйский быть пешкой в чужой игре, он сам был горазд заговоры составлять.
Мое дело вам понятно — я в Ярославль стремглав помчался. У крыльца дома заветного меня встречали знахарь и Николай.
— Как мальчик? — выпалил я, едва коснувшись земли.
— Все хорошо, князь светлый, слава Господу, — ответствовал знахарь, — оклемался малец, уже и встает. Крепкий он, и телесно, и духовно. Ни разу не обмолвился, ни как его зовут, ни кто он, ни откуда. Нет-нет, нарочно его никто не пытал, то ребятишки хозяйские, им же интересно и поиграть хочется, но он и им не открылся.
— Умный парень. Моя выучка! — сказал я с гордостью.
Николай, державший моего жеребца под уздцы, смотрел на меня как-то странно и все порывался что-то сказать, но я не обратил на него внимания и с радостью в сердце шагнул под кров гостеприимный. Там меня ждал удар ужасный: Димитрий скользнул по мне взглядом безразличным и — отвернулся!
— Как же такое может быть? — пытал я вечером знахаря.
— И не такое бывает! — успокоил тот меня. — Если случится человеку пережить какое-нибудь потрясение, которого не может снести душа человеческая, то Господь в несказанной милости своей спасает избранных беспамятством.
— Да-да, понимаю, — закивал я головой, — у меня такое во время припадков случается.
— Вот видишь, у тебя это проходит бурно, но быстро, другой же может годами лежать без чувств, чуть дыша, третьи же в чувствах пребывают, ходят, разговаривают разумно, но ничего из прошедшего не помнят. Неисчислимы пути Господни!
— Что же делать?
— Ждать и молиться.
— Как всегда и во всем, — покачал я скорбно головой.
— Уповай на Господа и на время, более тебе и ему никто и ничто не поможет.
Молился я усердно и ждал долго — целую неделю. Чуда не произошло. В поведении Димитрия не наблюдалось никаких изменений, разве что мы с ним по-новому познакомились и даже немного сдружились. Еще узнал я много необычного о болезни его. К примеру, рука Димитрия с прежней ловкостью выводила буквицы разные, при этом ни одной из них он назвать не мог, или обратишься к нему по-польски, так он сразу затараторит по-польски же в ответ, но спросишь, что есть Польша и где она располагается, и встречаешь недоуменный взгляд.
На исходе недели я оставил Димитрия на попечение верному Николаю и вновь отправился в путь, на этот раз в Москву.
Град стольный встретил меня негостеприимно, ощетинившись бердышами стражи усиленной и одевшись дымным саваном от пожарищ. Я ехал по улицам и то там то тут видел выгоревшие дотла пятачки, не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что это были поджоги. Я и сообразил.
Первым делом отправился я во дворец наш.
— Дорогой мой, наконец-то! — воскликнула княгинюшка, устремляясь мне навстречу — Я уж вся извелась! Никогда бы не подумала, что это так трудно — ничему не верить! Рассказывай, рассказывай все быстрее, как ты нашел.
Я поспешил зажать рукой рот княгинюшке — мне ли не знать, сколько ушей у стен дворцовых!
— Все хорошо, милая моя, более или менее. Сейчас же я вынужден тебя вновь покинуть, дал обет помолиться в монастыре Свято-Даниловом, если хочешь, можешь меня сопровождать, в дороге и поговорим, — сказал я с нажимом.
— Нет-нет, не пущу! Ты с дороги дальней, тебе отдохнуть надобно, сходи переоденься, умойся, а я пока прикажу на стол собрать, вина подать, сядем, и ты мне все-все расскажешь.
Какая же непонятливая! Вообще-то это княгинюшке моей было несвойственно, разве что когда любопытство женское брало верх над разумом, а это случалось нередко. Спас меня приход вестника от Бориса Годунова.
— Великий боярин конюший Борис Федорович нижайше просит вас, князь светлый, почтить его своим присутствием! — торжественно возвестил он.
Я немного подумал, не будет ли это умалением моего достоинства, если я второй раз подряд откликнусь на приглашение Годунова, но, рассудив, что дело Димитрия выше спора о местах, кивнул милостиво.
— Подобру ли доехали, князь светлый? Все ли хорошо в славном граде нашем Ярославле? — этими вопросами встретил меня Годунов.
«Все знает, собака!» — усмехнулся я про себя и ловко увел разговор в сторону.
— Ярославль пребывает в смятении, слухами разными полнится, более же всего недоумевает от отсутствия сообщений официальных, — сказал я и добавил: — Я тоже недоумеваю, следователи давно Углич покинули, а объявления нет как нет. Чего ждем? Али сказку не придумали?
— За сказкой дело не станет, — спокойно ответил Годунов, — а ждем тебя! Я когда еще верно угадал, что в деле этом темном все в руках Господа и твоих! Нехорошо получится, если, скажем, объявим мы о смерти Димитрия, в чем нас Шуйский уверяет, а он возьми да сам объявись. Так как?
— Не объявится, — твердо сказал я, — пока я жив, точно. Обещаю.
— Вот и ладушки, — воскликнул Годунов, радостно потирая руки, — я тебе, князь светлый, верю, как родному. И обрати внимание, ни о чем не спрашиваю. Если какая помощь потребуется, обращайся смело, ни в чем отказа не будет. Ты, князь светлый, отныне в державе нашей человек наиважнейший, мы тебя беречь будем как зеницу ока, о здравии твоем молиться будем. Хочешь, будем многолетие в церквах возвещать вместе с семьей царской.
— Думаю, это излишне, — приосанившись, сказал я, верный своей всегдашней скромности.
— Как скажешь, Юрий Васильевич, как скажешь, — продолжал увиваться вокруг меня Годунов.
Потом мы еще долго разговаривали. Спросил я его и о пожарах недавних. Годунов с готовностью доложил, что были это поджоги, что поймали поджигателей, некоего банщика Левку с товарищами, на пытке те показали, что подбили их на злодейство люди Афанасия Нагого, самое же главное, что было это за несколько дней до событий в Угличе. Расчет был на то, что погорельцы, возбуждаемые слухами о причастности к пожару правителя, приступят к Кремлю, под прикрытием сей толпы заговорщикам удастся проникнуть во дворец царский и в приказы и захватить власть. Но решительные действия правителя по тушению пожаров и немедленные и щедрые пожертвования на строительство новое погасили очаги возмущения. Раскрыл мне Годунов и другие выявленные им тайные замыслы заговорщиков, картина вышла впечатляющая. Вообще, хороший у нас разговор получился, доверительный, первый раз мы сошлись так близко, и я открыл в Годунове неведомые мне доселе черты, не скрою, весьма привлекательные. Вел он себя очень почтительно, а по некоторым вопросам тонким спрашивал советов моих и тут же заносил их в тетрадочку особую. Я чувствовал, что должен чем-то ответить на искренность Годунова, посему поведал ему чистосердечно обо всех событиях последних недель, о моем розыске в Угличе, о поисках Димитрия, о его обретении, не умолчал и о странной болезни царевича, чем Годунова весьма заинтересовал. Тут же, коли уж к слову пришлось, походатайствовал за Горсея, Годунов немедленно обещал опалу с него снять. Очень хорошо получилось, не люблю быть кому-то должным. Конечно, о том, что я собираюсь делать с Димитрием, я умолчал, хотя и намекнул. И уж ни словом не обмолвился о том, куда Афанасий Нагой вез Димитрия, наушничать даже и на недругов своих не в моих правилах. Пусть с ними Господь Бог и Разбойный приказ разбираются.
Под конец разговора мы так расположились друг к другу, что совершенно спокойно и по-деловому обсудили, как лучше представить гибель Димитрия.
— Убийц мы предъявить не можем, — размышлял Годунов, — поэтому для всех будет лучше, если скажем мы, что Димитрий сам нанес себе рану смертельную, играл, к примеру, с ножом и порезался, мамка же с кормилицей, заболтавшись, не заметили, вот царевич кровью и истек. Мамка с кормилицей признаются, это я на себя беру.
— Эти признаются! — согласился я. — Вот только кто поверит, что такой мальчик, большой и здоровый, мог ножом насмерть зарезаться, чай, не младенец.
— А если не здоровый? Если на него вдруг черная немочь напала, тогда мог? Извини, князь светлый, ты в этом больше понимаешь.
— Тогда, конечно, мог, — ответил я, нисколько на слова друга моего нового не обидевшись. — Вот только не было у Димитрия падучей!
— Так ведь и ножа не было! — в тон мне воскликнул Годунов.
Оно так, крыть было нечем. Тут еще в голове моей мелькнуло воспоминание смутное, что все это уже было, было! Я согласно кивнул головой.
Наш союз с Годуновым увенчали мы клятвой обоюдной, что никогда и никому, даже на исповеди и на смертном одре, не откроем нашей тайны общей, и на том крест целовали.
После этого я вернулся в свои палаты, где княгинюшка моя уже пританцовывала на месте от нетерпения, одетая для поездки верховой, — дошло, слава Богу! Выехали мы из Москвы на луга окрестные, нашел я поляну, где на сто шагов вокруг не было ни одного укрытия для уха потаенного, и тихо поведал княгинюшке обо всех событиях последних дней. Только не надо мне пенять, что я столь быстро нарушил клятву крестоцеловальную, мне с княгинюшкой разговаривать — все одно, что с самим собой, даже лучше.
Годунов нисколько не шутил, говоря, что вся задержка во мне, потому что на следующий день по моему приезде собрался собор Священный вместе с Думой боярской, в присутствии царя Федора заслушали доклад князя Василия Шуйского о розыске в Угличе. Говорил он не об убийстве, а о гибели, тогда же впервые, неуверенно и среди многих прочих, прозвучали слова о том, что царевич мог сам неосторожно пораниться. Бояре и святые отцы вынесли приговор глубокомысленный: «Царевичу Димитрию смерть учинилась Божьим судом» — дело же отправили на доследование.
После заседания царь Федор пригласил меня к себе. Видел я, как искренне и сильно горевал он о гибели Димитрия, никого мне не было так тяжело обманывать, как его, святого человека. Хорошо еще, что говорил все время Федор, на мою долю оставались вздохи горестные, кряхтение и утирание слез. Говорил же Федор о том, что хотел он перенести тело царевича в Москву и похоронить рядом с отцом, но патриарх отговорил, ссылаясь на то, что по розыску Димитрий, вполне возможно, сам себя жизни лишил, а самоубийцам не место в храме. Еще Федор порывался ехать в Углич, чтобы помолиться на могиле, но его отговорили моровым поветрием. Так ли это, вопрошал меня Федор. Я лишь согласно кивал головой.
После этого я вновь отправился в путь, на этот раз долгий и далекий. По дороге в Ярославль Господь свел меня с игуменом одного из вятских монастырей преподобным Трифоном, это и определило мой окончательный выбор. Хорошее место Вятка, глухое, малолюдное, лежащее в лесах густых в стороне от основных путей торговых, с другой стороны, не очень далекое, все жтаки не Сибирь какая-нибудь, за неделю хорошего ходу можно добраться. Туда я и отвез Димитрия, в состоянии которого не произошло никаких изменений. Определил его послушником в монастырь под именем Юрия, оно само на ум пришло, когда объяснял я, что он крестник мой.
По возвращении в Москву застал отголоски последнего, яростного всплеска бунта. Не сумев возмутить народ ни известием ложным об убийстве Димитрия, ни слухами о его чудесном спасении, ни поджогами в Москве, заговорщики решились на прямой штурм. Извещенный заранее своими соглядатаями, Годунов принял меры к защите: в самой Москве и вокруг нее были размещены до тридцати тысяч стрельцов, на предполагаемом же направлении главного удара, между Калужской и Тульской дорогами, поставили гуляй-город, там под знаменем своим встал сам наследник, царевич Борис. Приступ был осуществлен по воровскому заводу, ночью. Такого Москва еще не видала! Разбуженные канонадой пушечной, жители московские, оглядевшись, устремились на стены Земляного города. Пушки весело и споро палили во тьму, кое-где был слышен звон от ударов сабельных, единственное же светлое, от частых вспышек пищальных, место было вокруг гуляй-города, там, видно, шел бой нешуточный. Но еще большее удивление жители московские испытали утром — врагов не было! Тела павших быстро убрали, оставшиеся же в живых рассеялись в лесах. Кто нападал и кто стоял во главе нападавших, так и осталось для всех тайной, последнее даже для Годунова, чем тот был немало раздосадован. Свои мысли на этот счет я в который раз оставил при себе.
Следствие по Угличскому делу подошло к концу лишь к зиме. Тогда и объявили окончательно, что княжич Димитрий погиб, играя с ребятишками дворовыми в тычку, поранившись ножом в приступе черной немочи. Виновной в преступном небрежении была объявлена Мария, ее отправили в Николовыксинскую пустынь в земле Вологодской и там постригли в монахини. Всех Нагих за подстрекательство к бунту осудили на заточение и разослали по разным городам. Пострадали и жители Углича. Я, как мог, защищал подданных своих, но все же понимал, что виновные в убийстве дьяков царских должны понести наказание заслуженное, дабы не было соблазну для других людей. Поэтому всех, чистосердечно признавшихся в убийстве дьяков, а набралось их ни много ни мало двести с лишним человек, сослали вместе с семьями в места отдаленные, в Пелым, на поселение вечное. Примерно же казнили лишь главного виновного, коим был определен колокол соборный. Оно и правильно, не поднял бы он трезвон на весь город, глядишь, все и обошлось бы. Колоколу усекли ухо и вырвали язык и под стражей крепкой отправили в ссылку, опять же вечную, в Тобольск.
После всех этих событий скорбных я не мог более оставаться в Угличе. Я покинул его, на этот раз навсегда.
Глава 4Царь Борис
Одним из главных следствий описанных событий было провозглашение царевича Бориса соправителем державы. Стоп! Только сейчас мысль в голову пришла: а не наоборот ли все было, не был ли бунт следствием решения тайного о возведении Бориса на престол? Месяцы эти, предшествовавшие присяге Борису, давали злодеям последнюю призрачную возможность скинуть Федора и провозгласить царем Димитрия. Эх, раньше бы догадался, непременно у Федьки Романова спросил бы, так ли все было, благо случаи удобные представлялись, а теперь как узнать?
Можно сказать, что бунт даже весьма кстати пришелся, он придал церемонии неожиданный и во многом умилительный оборот. Победу в ночной битве у стен Москвы праздновали пышно, возможно не так, как взятие Казани, но громче, чем достославное овладение Полоцком. Народ, потрясенный размахом торжеств, забыл свой вопрос недоуменный, над кем, собственно, одержана победа, и веселился напропалую на площадях, где были выставлены столы с угощением царским.
Главными героями были два Бориса — царевич и боярин Годунов. В день назначенный все лучшие люди державы сошлись в Кремле, ни одна палата на земле не смогла бы вместить столь многочисленное и блестящее собрание, поэтому происходило все на площади Ивановской, на глазах у Господа, который разогнал на небе августовском все облака, чтобы не застилали обзора. На помосте высоком в креслах золотых сидели царь Федор, царица Арина, единственная, кстати, женщина в сем сонме лучших людей, патриарх Иов и царевич Борис. Перед помостом в креслах резных сидели четыре митрополита, Борис Годунов, Федор Мстиславский, как глава Думы боярской и первый воевода, и я, оплот рода. За нами в креслах простых — бояре и архиепископы, за ними на лавках — князья первостатейные, прочие же стояли тесно, заполняя всю площадь.
Первым царь Федор призвал Бориса Годунова. За подвиг великий пожаловал Федор ему шубу со своего плеча в тысячу рублей, блюдо золотое, которое в аккурат ту шубу вмещало, три городка в земле Важской в ту же цену да звание Слуги, которое возносило Годунова на высоту неслыханную, выше всех бояр. Бояре, как ни странно, этим нисколько не оскорбились и даже приветствовали объявление криками радостными. Но я быстро смекнул, в чем дело, — все это весьма походило на последнее пожалование, так мы награждаем слугу своего верного, отправляя его на покой заслуженный. Подтверждение не заставило себя ждать. Едва Годунов спустился с помоста, как перед царем Федором встал царевич Борис и отвесил ему поклон поясной, Федор выпростался из кресла, немного трясущимися от волнения руками снял с себя гривну царскую и возложил ее на выю сына. «Да здравствует царь Борис!» — закричали все в один голос и дружно бухнулись на колени. Чтобы закрепить сей порыв искренний, сразу же от имени государей Федора Иоанновича и Бориса Федоровича были объявлены щедрые пожалования, бояре, князья, воеводы и прочие ратные люди получили вотчины, поместья, деньги, шубы, сосуды, камки, бархаты, атласы, меха, никто из присутствующих не остался обделенным. Тогда же постановили, что на месте, где стоял царевич Борис со своим знаменем во время достославной ночной битвы, будет заложен монастырь, нареченный Донским в честь священной иконы, принадлежавшей нашему прославленному прародителю великому князю Димитрию и хранившей в ту ночь царевича Бориса. Потом был пир во дворце царском, всем пирам пир, продолжался он несколько дней и в памяти моей как-то незаметно перетек в другой пир, по поводу рождения у Бориса сына и наследника, царевича Федора (как видим, боковая ветвь рода нашего упорствовала в приверженности новым именам, чем им старые-то не угодили?).
Младенец этот еще более укрепил престол царский, казалось, во всем мире не сыщется силы, которая могла бы его не то что опрокинуть, но хотя бы немного поколебать. Все ликовали, радовался и я, скорбя в то же время — царевич Федор затмил в памяти народной другого царевича, моего дорогого Димитрия. Год лишь минул с его исчезновения, а никто о нем уже не вспоминал.
До истинного царствования Борису было еще далеко, но и соправителем его язык не поворачивался называть — был он правителем полновластным, оттеснив с поста этого Бориса Годунова. Тот же паче чаяния не удалился от дел, а задвинулся в тень, бывая в Думе боярской, сидел на месте четвертом и без спросу слова не молвил, но Бориса без опеки и совета не оставлял, всегда незримо присутствуя за спиной его.
Но все же новая рука чувствовалась. Борис, засучив рукава, взялся за дела, вот только не за те, за внешние в ущерб внутренним. Был он еще молод и неопытен, не понимал вещи простой, что для государя важнее всего дела внутренние, будет держава сильной, иноземцы сами на поклон прибегут. Но труды по обустройству державы тягостны, однообразны, несмотря на многообразие, и нескончаемы, тянуть сей воз неподъемный в поту, в грязи, а когда и в чем похуже, невмоготу человеку молодому, ему больше по душе гарцевать на жеребце горячем в одеждах сверкающих на глазах у толпы восхищенной. Опять же иные правители юные с пренебрежением относятся к славословиям своего народа, особенно людей простых, любая же похвала из-за границы для них как бальзам на душу. Я бы при этом держал ухо востро и сразу бы принимался оглядываться вокруг, что я не так сделал. Правильно говорят: что русскому здорово, то немцу смерть. Но ведь верно и обратное: что немцу хорошо, то русскому на погибель. Похвалил тебя европеец за дело некое, так ты возьми и сразу, не мудрствуя, дело то переиначь, сам увидишь потом, как ладно выйдет.
Но Борису нравилась вся эта мишура: переписка с властителями европейскими, подарки взаимные, торжественные приемы послов. А короли и рады стараться, особенно изощрялась подруга моя давняя, Елизавета Английская. Всегда склонная к титулам пышным, но неясным, она в одном из посланий назвала «своего возлюбленного кузена» Бориса лордом-протектором. Это по-иностранному, язык у них темный и многозначный, понимай, как хочешь, я так вывел, что лорд-протектор — это Бог-защитник. Сразу видно, что ничего Елизавета не понимает в жизни державы Русской, если и можно было кого-нибудь у нас назвать этим самым лордом-протектором, то только царя Федора, ибо он Господу всех ближе и в ответ на его моления Господь землю нашу защищает.
Не просто так, конечно, славословили властители европейские, после обращений велеречивых непременно просьбишку какую-нибудь слезную вворачивали. Елизавета все больше о послаблениях для купцов английских печалилась, а император германский так прямо денег клянчил, пошлите-де казны своей, которой имеете от Господа Бога очень много. Вот опять — ничего не понимают! От Господа — благоденствие в державе, а казна царская — она от людей, ее руки человеческие собирают, я уж вам сказывал, чьи это были руки.
Воздам все же должное Борису, он в отношениях с Европой не только тщеславие свое суетное тешил, но и твердо линию свою проводил, которую объявил громогласно: «Не таской, а лаской!» Было в линии этой много идеализма юношеского, но она была, что уже хорошо, и не во вред державе шла, что еще лучше. Урон казне царской, конечно, был, от тех же послаблений купцам английским или от подачек щедрых императору германскому которому как-то раз отправили одним обозом 40 360 соболей, 20 760 куниц, 337 325 белок, 3000 бобров и 120 лисиц черных. С другой же стороны, выходило казне сбережение от сокращения расходов военных. Вот, скажем, заключил Борис мир вечный с воровской Швецией на условиях самых мягких: между подданными обеих держав торговля вольная, путь чист через шведские владения московским купцам в другие государства и послам других государств в Москву, шведы обязались пропускать без задержки тех купцов, которые из земель иностранных пойдут к царю с товарами для его казны, обязались также пропускать докторов, лекарей и других служивых людей и мастеров, пленные освобождались с обеих сторон без выкупа и обмена, кроме тех, которые по своей воле останутся, это, естественно, относилось к шведам, которые у нас хотели остаться, православному-то человеку что искать в земле заморской? На подходе находился такой же договор и с Польшей.
Были от новой линии Бориса и другие издержки — что-то больно много иноземцев в Москве стало обретаться. Не только на время приезжали по делам посольским или купеческим, но и постоянно селились. Немецкая слобода, запустевшая было после погрома во времена царя Симеона, теперь вновь людьми наполнилась, втрое против прежнего. И людишки были все больше ненадежные, пораженные ересью Лютеровой, но Борис им благоволил и даже дозволил построить дом молельный. Ох лихо! Можете себе представить, каким хором славословий откликнулись на это многие государи европейские! Я бы после такого сам первым факел горящий схватил и к кирхе той устремился, а Борис — ничего, еще и школу открыть позволил.
От частых посольств иноземных еще один обычай нехороший пошел. Как-то так сложилось, что послы представлялись царю Федору, а потом отправлялись к Борису, где вся церемония торжественная повторялась заново. Даже грамоты послы зачастую привозили две, одну на имя Федора, другую — на имя Бориса. Получалось, что державы иноземные поклоняются не русскому орлу двуглавому, а двум орлам порознь. Вскоре это и на наш внутренний обиход перекинулось. Царь Федор был к пирам не пристрастен, но все же, следуя обычаю, всегда приглашал за стол свой бояр, воевод и людей, на службе царской отличившихся. Не зная отдыху от трудов царских даже во время трапезы, Федор часто сажал за столом рядом, к примеру, Годуновых и Шуйских и мирил их на благо державе. Борис, живший после женитьбы отдельно, на пирах этих бывал редко и сам в свою очередь приглашал к столу своему бояр, воевод и людей, на службе царской отличившихся. И чем дальше, тем больше гости царские завидовали тем, кто был приглашен к столу Борисову, всеми правдами и неправдами старались попасть туда и даже пренебрегали приглашениями царскими.
Это немало способствовало умалению достоинства царского, Борис же этому не только не препятствовал, а даже потворствовал. Он всегда отца не сказать, что не любил, но относился к нему без должного почтения, став соправителем, Борис посматривал на него чуть свысока, а в последние годы он не то чтобы желал смерти отца — у него, как и у меня, такого, конечно, и в мыслях не было, упаси Господь! — но и не скрывал особо, что ждет этой смерти, чтобы воцариться по-настоящему.
Но Федор жил еще долгих семь лет, с улыбкой грустной и всепонимающей наблюдая нетерпение сына. Помню, участвовал я как-то в обряде священном перенесения мощей митрополита Алексия в новую раку. Такое дело святое Федор никому не мог уступить, своими руками все делал, Борис же рядом стоял. Свершив обряд, Федор передал раку сыну со словами пророческими: «Осязай святыню, правитель народа православного! Управляй им и впредь с ревностью. Скоро ты достигнешь желаемого, но помни: все суета и миг на земле!»
Святки 7106 года мы отмечали необычайно весело. Борис был неистощим на выдумку и щедрость: если делал горку ледяную для подросшего сына своего, то приказывал залить такие же по всей Москве на потеху народу, если отправлялся с сыном и со всем двором кататься на санях в поля окрестные, то приказывал снарядить все свободные тройки из конюшен царских и выпустить их с ямщиками искусными на улицы московские, чтобы катали бесплатно детвору. Не забывал и о взрослых, вечерами, после прогулок да игр на морозце садились мы во дворце за пир, народу же простому на площадях выкатывали бочки с пивом и вином. Прервались лишь в Крещенский сочельник, да и то только для того, чтобы, освятив воду и отстояв службу крещенскую, с новыми силами за стол усесться.
А в это время над залой пиршественной тихо угасал царь Федор. Так и ушел, не сподобившись не только схиму принять, но и не причастивших напоследок Святых Тайн. Но, думаю, Господь ему это простит и примет с объятьями распростертыми в царствие свое. Вот кому не простит, так это нам, того, что не проводили, как положено, царя святого. Собственно, я здесь ни при чем, попросили бы меня, все бы сделал достойно. Но Борис не попросил, он теперь сам был всему голова. И голова эта думала не о родительских останках, а о спокойствии державы, поэтому Борис разослал гонцов во все города с извещением не столько о кончине государя, сколько о том, что он взял бразды правления в свои руки, также велел он затворить вплоть до нового указа все пути в чужие земли, нашим же землям приказал блюсти тишину. Конечно, тут не до одеяний покойного, так и лег Федор в гроб в обыденном кафтане, ремешком перехваченном.
А что же царица Арина? С Ариной все было не просто. В последние годы она не то чтобы отдалилась от мужа, но почти все время проводила в палатах сына, пестуя внука. Лишь услышав о кончине царственного супруга, она наконец осознала, что потеряла. Арина впала в исступление, все время кляла себя за невнимание к мужу, за то, что оставила его одного в час смертный, молила и душу мужа, и Господа о прощении и тут же восклицала, что не будет ей прощения вовеки веков. Так себя извела, что на похороны ее буквально на руках принесли, и выглядела она много хуже покойника.
А куда патриарх смотрел? Иов, конечно, пастырь многомудрый и сладкоречивый, но в делах практических сущий младенец, хуже меня, право, много хуже.
Так и получилось, что похороны, состоявшиеся на следующий день по кончине, вышли совсем не благолепными, а временами так и вовсе неприличными. Что уж говорить, если дьяконы несколько раз в службе сбивались от разговоров громких. Вся скорбь, казалось, осталась за стенами храма, там плакал народ о царе милосердном, двор же царский, собравшийся в храме Михаила Архангела, не пролил ни слезинки. И пример всем подавал Борис, который даже во время панихиды ухитрялся отдавать какие-то приказания. Подвигнуть всех к скорби пытался патриарх Иов, который по обыкновению своему сказал проникновенную речь: «Слез настоящее время, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед». Иов славил добродетели Федора, именуя его ангелом кротости и отцом чадолюбивым, но главное чадушко слова эти как бы и не слышало, а дворовые — те уже были всеми мыслями в царствований новом.
Сколько их было в жизни моей — бдений у трона опустевшего! Лишь после смерти царя Федора такого бдения не было, потому что не было трона опустевшего. Раньше на нем двое теснилось, теперь же Борис один вольготно развалился. Дело с наследованием престола было кристально ясным, тут даже и духовной не требовалось, потому-то двор царский и смотрел с такой уверенностью в будущее, да и я, признаюсь, немного расслабился, в результате же чуть головы не лишился. Но обо всем по порядку.
Из рассказа моего у вас, боюсь, сложилось неверное впечатление о Борисе, как о каком-то выродке, тщеславном, расчетливом и холодном. Нет-нет, что вы! Борис имел душу чистую и намерения самые благородные, был он воистину самым прекрасным побегом на их ветви рода нашего. Быть может, ему чуть-чуть не хватало благочестия и образования, сказывалось отсутствие моей направляющей руки, но он восполнял это неизменным уважением к церкви и неустанными заботами об образовании народном. Что же до отношений с отцом, то здесь все объясняется некоторой нечуткостью душевной, которая, впрочем, свойственна почти всем молодым людям. Но что Борис недодал отцу, то он сторицей воздавал матери — не было, наверно, на всем свете более любящего и уважительного сына. Он совершенно искренне считал, что мать и впредь будет находиться рядом с ним, помогая своими советами и согревая своей любовью. Но Арина рассудила иначе. Страдая от утраты невосполнимой и от чувства своей вины, она на девятый день по кончине Федора объявила о своем намерении принять постриг. Желание самое естественное и освященное обычаем, один лишь Борис его не понимал. До самых сороковин он, презрев дела, сидел у ног матери в монастыре Новодевичьем и уговаривал ее переменить решение, как будто в ее власти было скинуть уже надетое одеяние монашеское.
Но вот кончился траур по царю Федору, и держава в лице патриарха Иова призвала Бориса вернуться к делам. Его ждал собор Земский, который в соответствии с обычаем должен был провозгласить Бориса царем. Тут-то и грянул гром: некий шутник злокозненный, никто и не разглядел его, выкрикнул на соборе мое имя. Я поначалу онемел от изумления, неожиданности и страха, потом же заговорил жарко и немного бессвязно, что я ни сном ни духом, никогда и не мечтал, не по мне ноша сия, и не упрашивайте, и все такое в том же роде. Я потом сколько раз это и Борису повторял, он мне в конце концов поверил, но затаил обиду. Я в этом нисколько не сомневался.
Собор отказ мой добровольный и искренний принял и единодушно избрал Бориса царем. Патриарх Иов, стремясь сгладить это маленькое недоразумение, даже предложил провозгласить сей день Борисова воцарения праздником на все времена, как начало нового века золотого. Что ж, проголосовали единодушно и за это. К сожалению, этим дело не кончилось. Некие люди смущали чернь словесами, что царю святому, державу молитвами своими оборонявшему, должен наследовать такой же святой — это, значит, опять про меня. Чернь, равно любившая и Федора, и меня, волновалась и никак не хотела ликовать по поводу избрания Бориса. Тот в досаде вновь удалился в монастырь Новодевичий да еще приказал окружить его многотысячным нарядом стрелецким, дабы не слышать криков возмущенных.
О бунте, конечно, и речи не было, все быстро успокоилось и забылось. Но Борис почему-то хотел, чтобы все свершилось непременно так, как он представлял себе в грезах своих. Поэтому по весне собрал он новый собор Земский, еще более представительный, и собор этот во второй раз, столь же единодушно, провозгласил его царем, и народ ликовал, как положено, и, уверяю вас, совершенно искренне.
Долго меня еще волновало, кто же мне такую свинью подложил. Подозрения у меня были, и по прошествии лет я задал Федьке Романову вопрос прямой.
— Ну я! — ответил тот с бесстыдной откровенностью. — Очень зол я был на тебя, дядюшка, после исчезновения Димитрия. Ничего я доподлинно не знал, но чувствовал, что без тебя это дело не обошлось. Да и Борис уж больно возгордился, хотелось ему торжество подпортить. Ты меня, дядюшка, прости и зла на меня не держи — обошлось же!
Обошлось! Да я сколько месяцев после этого спать спокойно не мог! Конечно, Бориса ни в каком злодейском умысле я не подозревал, но опыт исторический подсказывал мне, что незадачливые претенденты на престол всегда и везде недолго живут. Все-то с ними происходят всякие досадные происшествия, то грибков порченых поедят, то лошадь вдруг понесет и непременно в чащу глухую, то стража почему-то запамятует, что узника надо хотя бы изредка кормить, в общем, конец один и безрадостный.
Сколько лет ждал с вожделением Борис венчания на царство, а как дошло до него, так сам и откладывал со дня на день, несмотря на просьбы и даже призывы требовательные патриарха и бояр. Мне кажется иногда, что и тот знаменитый сбор военный Борис устроил только для того, чтобы как-то время протянуть. Хотя у него могли быть и другие соображения, хотел он явить себя державе и миру во всем блеске и могуществе и показать всем, что на смену царствованию кроткому пришло царствование новое, сильное. С другой стороны, что мешало ему являть силу свою после венчания? Так даже еще убедительнее вышло бы.
Как бы то ни было, в конце весны царь Борис объявил сбор всеобщий, назначив главному стану быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кашире, передовому полку стоять в Калуге, а сторожевому в Коломне. Никто не поленился откликнуться на призыв царский, все явились в места назначенные на лучших конях, в лучших доспехах, со всеми слугами, для ратного дела годными. Все стремились изъявить преданность новому государю, надеясь в глубине души, что их усердие не останется незамеченным, что государь остановит на них взгляд милостивый и чем-нибудь да пожалует. Тем более что Борис объявил на время сбора службу без мест — это ли не возможность выдвинуться!
Съехалось полмиллиона человек, это, конечно, без холопов боевых и посохи. Сразу и не вспомнишь, когда последний раз такая рать на Руси собиралась. Одна незадача — двинуть ее было некуда. Сам же Борис немало стараний приложил, чтобы на границах державы нашей царили тишина и спокойствие. Не нарушать же ради потехи мир вечный и не топтать же поля ни в чем не повинного союзника. Так и простояло войско шесть недель на месте, а лучше сказать, просидело, потому что пировали беспрерывно. Лишь один человек трудился тяжко во все эти дни — царь Борис. Ведь ему надо было все станы посетить, каждому ратнику сказать слово приветливое, расспросить, у кого какая нужда имеется. Лишь одно событие отвлекло ненадолго царя Бориса от сих трудов — прибытие послов хана крымского, направлявшихся в Москву с поздравлениями и с подарками дорогими в связи с восшествием Бориса на престол. Очень удачно все получилось, посол крымский так и не пришел полностью в себя от потрясения, повторял беспрестанно, что хан Казы-Гирей желает продолжения вечного союза с державой Русской, заключенного в правление царя Федора, что будет он в полной воле царя Бориса и готов по первому призыву идти со всей ордой своей на врагов Москвы. Царь Борис посмеялся снисходительно над этими изъявлениями покорности, отдарил хана вдесятеро, не забыв и о послах, и отослал их обратно, чтобы разнесли они по миру весть о великой силе царя русского.
В канун Ильина дня все войско стянулось к главному стану и там, на лугах приокских, состоялся пир, которому не было равных в истории. Полмиллиона гостей сидело за столом одним, баранов, свиней и прочую живность гнали к вертелам стадами, вино и мед развозили бочками, хлеба — телегами, а уж сколько подарков было роздано, и каменьями, и деньгами, и тканями дорогими, то только Борис Годунов знает. После этого царь Борис распустил ратников по домам, заниматься делами хозяйственными, сам же отправился в Москву, готовить наконец свое венчание на царство, которое и состоялось 1 сентября, в первый день года нового, в день доброжелательства всеобщего и надежд светлых.
Тогда же и разъяснилась причина столь долгой задержки с венчанием. Борис был весьма пристрастен к разного рода гаданиям, и вот когда-то кто-то напророчил ему, что правление его пройдет под знаком двух семерок. Долго ломал голову Борис над этим предсказанием темным и вот, как ему показалось, уразумел смысл потаенный, установил венчание на царство в первый день 7107 года. Ох уж мне эти пророчества! Тонкая это материя! Их ведь правильно понимать надобно и уж ни в коем случае не подгонять жизнь свою под приметы. Вот Борис попробовал подогнать, и что из этого вышло? Ничего хорошего! Оно, конечно, и без этого точно так же, нехорошо, получилось бы, потому что пророчество было яснее ясного: править Борису семь лет вместе с отцом и другие семь лет одному. Правда, ясность эта пришла только по прошествии этих самых, вторых семи лет, когда же Борис на царство венчался, такое и в голову никому прийти не могло, и Борису — первому.
Само венчание мне не понравилось. Борис не нуждался еще в одном свидетельстве его силы, поэтому провел все без надлежащей пышности и торжественности. И сам не раз нарушал благолепие церемонии всякими выходками ненужными. Вдруг посреди литургии воззвал громогласно к патриарху Иову: «Святый отче! Бог мне свидетель, что в царстве моем не будет ни сирого, ни бедного! — И, чуть подумав, прибавил: — Отдам и сию последнюю народу». Вероятно, он имел в виду рубашку, хотя почему же последнюю, да и держался он в этот момент рукой отнюдь не за ворот рубашки, а за бармы царские. Еще более двусмысленным вышел следующий его обет: «Клянусь щадить жизнь и кровь самых злостных преступников и единственно удалять их в пустыни сибирские, пусть там живут и плодятся!»
Скромность своего венчания Борис возместил пожалованиями народу: всем людям служивым приказал он выдать двойное жалованье, купцам русским подарил два года торговли беспошлинной, крестьян казенных освободил на год он всех податей. Впрочем, все это уже было при восшествии на престол отца его. Как и призывы к подьячим не брать подношений; к судьям — судить по закону; к наместникам — править без тягости. Как и смена половины людей приказных, уличенных в особо тяжких прегрешениях, и постановка на их место людей новых, несомненно лучших. Народ пресыщенный все эти объявления приветствовал вяло, с тем большим воодушевлением славил государя во время пира двенадцатидневного. Пир был недурен.
Первые два года правления царя Бориса были замечательно хороши, в памяти моей они могут сравниться разве что с годами правления брата моего, но очарование тех давно минувших лет было связано в значительной мере с молодостью нашей и питалось больше надеждами на будущие великие свершения, теперь же мы наслаждались плодами свершенного.
Впрочем, были и свершения. Сберегая бумагу и время, не буду рассказывать обо всех деяниях царя Бориса, коснусь лишь того, что было мне ближе всего, что происходило на глазах моих, то есть разных изменений в Кремле Московском.
Уж сколько строили в годы предшествующие, теперь же строили втрое и по-другому. Борис Годунов был славный строитель, но, будучи человеком практическим, строил он в первую очередь для каких-нибудь нужд и только во вторую — для лепоты. Не было в нем размаха, не было величия, что неудивительно, ведь он не нашего роду. Царь же Борис именно о величии и думал, все, что он делал, должно было служить еще большему возвеличиванию и прославлению державы Русской. Все у него должно было быть самым большим, самым красивым, самым дорогим. Воплощал же эти идеи в жизнь все тот же Борис Годунов, я сколько раз говорил: ему, главное, правильно задачу поставить, дальше он горы свернет.
Приказами царь Борис так и сыпал, не в силах сдержать сей зуд ни при каких обстоятельствах. Вы помните, как Борис нарушал благолепие похорон царя Федора. Впоследствии выяснилось, что он распоряжался о закладке нового дворца царского. (Почему-то Борис не захотел переезжать в палаты отца своего и в ожидании постройки предпочитал ютиться в бывшем тереме царицы Арины, так что мы с княгинюшкой после тридцатипятилетнего перерыва вернулись в палаты наши старые.)
Самым заметным из строений царя Бориса была, конечно, колокольня, возведенная на место старой, названной в честь деда нашего, и по сей день именующаяся колокольней Ивана Великого, хотя Борис и написал горделиво на ней свое имя. Была эта башня самой высокой в мире и, верю, долго такой останется, ее золотая маковка указывала путникам путь в Москву на тридцать верст окрест, как маяк в окияне безбрежном.
Самым же громким — знаменитый колокол весом около двух тысяч пудов. Отлили его специально для Ивана Великого, но в последний момент не стали поднимать на колокольню. Злые языки говорили, что не смогли. Не верьте. Коли к подножию дотащили, то уж с Божьей помощью непременно и наверх бы подняли. Засомневались же в том, выдержит ли башня звон колокола, настолько у него оказался глубокий и мощный голос. Это был великий день. Все святители и весь двор собрались на площади Ивановской на первую пробу голоса. Колокол висел во временной звоннице деревянной, двадцать четыре человека, вцепившись в веревки, начали с натугой раскачивать язык колокольный, с каждым движением все больше размах, и вот — о, диво! о, звук божественный! Душа устремилась к Господу, вслед за ней и тело бренное, особенно почему-то печень, сами собой откликнулись колокола другие, затрепетали даже предметы совсем неодушевленные, тонко задребезжала посуда во всех поставцах, заходила ходуном под ногами мостовая каменная, здания же отряхнули с себя пыль и краску старую. После этого и сочли за лучшее колокол не поднимать, звонили же в него только по праздникам великим, в дни назначенные Кремль пустел, вслед за двором царским устремлялись в поля окрестные и многие жители московские, и там, в пяти, а то и в десяти верстах от города в полной мере наслаждались голосом дивным.
Самый же величественный замысел царя Бориса так и остался, к сожалению, незавершенным. Он как подслушал мечты мои давние и решил воздвигнуть в Кремле храм величественный, точную копию храма Иерусалимского, благо, все планы у нас имелись. В народе этот храм так и называли — Новым Иерусалимом, хотя официально он именовался храмом Воскресения Господня, а еще Святая Святых. Был заложен фундамент, была выстроена точная копия Гроба Господня, для него был выткан покров священный, точная копия святой плащаницы или, как его по церквам нашим называют, убруса.
Помню, в один из дней сошлись в палате патриаршей сам патриарх Иов, царь Борис с сыном Федором, Борис Годунов и я, в углу скромно стояли два инока, как потом выяснилось, два иконописца искусных, более никого не было. Четыре протоиерея с трепетом от восторга и благоговения внесли реликвию священную, похожую издали на ветхую, сложенную в четыре раза льняную скатерть. С бережением великим плащаницу развернули, оказалась она размеров изрядных, более сажени в длину, два аршина в ширину. Они, держа плащаницу за углы, взгромоздились на лавку и подняли ее вверх перед окном. И вот — о, чудо дивное! — в лучах солнца, струившихся из окна, на ткани проступил образ Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа. Наверно, я был единственным из всех, кто видел раньше этот образ истинный, когда-то, много лет назад, его с такой же осторожностью и благоговением явил нам с братом митрополит Макарий. Другие же, похоже, даже не знали, что на плащанице проступает не только лик, но и все тело Христово в час его смертный.
Да и лик был непривычный. Сколько раз зрили мы все образ Спаса Нерукотворного на иконах, на хоругвях воинских, на копиях плащаницы, что имеются во всех храмах русских, когда несли их во время хода крестного в вечер Страстной пятницы. Но то был образ Сына Божьего, прекрасного, милосердного и в то же время строгого, смотрящего тебе прямо в душу всевидящим оком. Сейчас же перед нами предстал лик Сына Человеческого, перенесшего муку смертную. Высокий лоб исколот венцом терновым, правый глаз разбит и заплыл, разделенная надвое борода всклокочена, косицы, в которые заплетены волнистые длинные, до плеч, волосы, растрепаны, все лицо так измождено и искажено страданием, что нельзя даже определить возраст, это может быть и тридцать три года, и все пятьдесят. То же можно сказать и о теле, переплетенном узловатыми веревками мышц.
Так стояли мы долго, молчаливые и недвижимые, лишь иноки-иконописцы тихо суетились, перенося угольками на листы бумажные божественные черты, снимая мерку точную с тела, необычайно высокого, отмечая места, куда на плащаницу попали капли крови священной, которая на покрове рукотворном обернется рубинами сверкающими.
Того покрова уж нет, во времена Смутные еретики разодрали его на куски малые ради каменьев драгоценных. Я об этом немного скорбел, копия, она и есть копия, как ее ни украшай, святости не прибавится. Но вот то, что образ нерукотворный пропал — это беда воистину великая. Я и помыслить не могу, что с ним что-нибудь нехорошее случилось, такие святыни ни в огне не горят, ни в воде не тонут, и руки еретиков, протягивающиеся к нему с мыслями нечистыми, отсохнут прежде, чем к нему прикоснутся. Но ведь чьи-то же протянулись! Верю, пройдет какое-то время, и плащаница святая вновь явит себя миру, вот только будет это в странах далеких, и придется нам, как встарь, вновь ее отвоевывать.
Хотя святыню новую царь Борис не сподобился воздвигнуть, зато преуспел в завершении другого дела великого, зачин которому был положен еще во время правления брата моего. Именно тогда начали мы расписывать стены дворца царского картинами из нашей священной истории. Во времена Ивана Молодого и царя Симеона работы по причинам естественным остановились, вновь же возобновились в правление царя святого Федора и продолжались все эти годы.
На стенах Большой Грановитовой палаты была представлена история от сотворения мира: Господь Бог в первые дни творения, сотворение ангелов и человека, основные события Завета Ветхого до того момента, когда великий предок наш, Георгий Победоносец, разделил Вселенную между наследниками своими. Мыслили мы с братом здесь остановиться, осветив историю дальнейшую в картинах на стенах Золотой палаты, но царь Борис повелел нарисовать дополнительно все древо рода нашего, подозреваю, нарочно, чтобы нашу ветвь показать боковой, себя же водрузить на вершину ствола. Прости, Господи, мне эти мысли суетные, как я простил Борису его гордыню непомерную!
В палате Золотой на своде над местом царским были изображены три величайших царя в истории человеческой: Георгий Победоносец, Димитрий Великий, прозываемый еще Донским, и султан турецкий Сулейман Великолепный, сиречь цари Аса, Давид и Соломон. По правую сторону, от дверей с Красного крыльца до самого места царского были изображены последовательно все цари Израиля, все наши пращуры, у каждого в руках непременно свиток с указами важнейшими, если же указов было много, то их на добавочных свитках в ногах помещали. Тексты были списаны с тщанием великим с оригиналов древних, только, боюсь, нынешним этого не понять, сейчас мало кто понимает вязь старую, может быть, я последний и остался. Эту часть палаты расписывали еще в наше время, посему и заканчивалась история изображением брата моего, который еще раз отражался на своде принимающим венец царский из рук Ангела Господня.
На других же стенах и сводах палаты Золотой изображались наиболее знаменательные события из истории нашей.
В сенях, на самом видном месте, было представлено видение о кресте, когда Господь явился Димитрию Великому с животворящим крестом в руках и возвестил ему, что с крестом сим он победит всех врагов своих. Тут же, в другой картине была изображена в иносказании и сама битва великая с надписью поясняющей: «Победил Давид прегордого Голиафа помощью Бога Всемогущего».
Все было представлено: и суд Соломона, и исход, и завоевание Земли обетованной. Меня же больше всего привлекали картины, посвященные деяниям брата моего. Особенно удалась картина, где Иван являлся во всем блеске во главе полков у стен казанских. Она была написана еще в те, давние времена, но пришлось переделывать, затирать изображение князя Андрея Курбского, Бича Казани, несмотря ни на что, ему так и не простили того отъезда в Литву. Впрочем, без Курбского картина вышла еще краше. Зато всем остальным сподвижникам брата воздали по заслугам, забыв о гонениях жестоких. Вот пустынник Варлаам поучает царевича Иоасафа — Сильвестр получился удивительно похож. Как и Алексей Адашев, в образе юноши дивного помогающий судье Гедеону приносить овна в жертву Господу. Не забыли и меня, все ж таки я на Москве наместничал, когда Иван Казань брал. На картине Иван возносит на вершине горы молитву к Господу, я же под горой войско собираю. Вот только вышел я не очень похож, я пусть и на вершок, но повыше брата был. Но я не в обиде — это же иносказание, а в нем царь выше всех должен быть.
Царь Борис и тут лепту свою внес, помимо картин исторических добавил разных других, в фигурах аллегорических приказав изобразить добродетели и пороки человеческие, времена года и явления природные. Весна явилась отроковицей прекрасной, лето — юношей светлым, осень — мужем зрелым, зима — старцем седовласым, четыре ангела с трубами знаменовали четыре ветра. Я поначалу возражал, а как увидел содеянное, смирился — красиво вышло! Хотя и не к месту. Другое дело — палата столовая, которую Борис к старому дворцу царскому пристроил, как бы переход к своему новому. Там на потолке был сделан замечательный по красоте и точности вид неба Божьего. Были там светила дневные и ночные, и Зодии, и планеты, и кометы блуждающие. Каждое тело имело свою сферу с надлежащим уклонением от эклиптики (слова эти мудреные я слышал от одного человека ученого, нарочно переспросил и записал, чтобы дальше не путаться), пути планет были обозначены золотыми тропиками и такими же линиями помечены равноденствия и повороты Солнца к весне и осени, зиме и лету. Лепота и для отроков пособие дивное!
Вы, наверное, удивляетесь, почему это я так подробно описываю роспись стен дворцовых, ведь любой всегда может пойти и сам посмотреть. Во-первых, не всяк поймет, что к чему, как, скажем, он меня от брата отличит, мы ведь на одно лицо. Во-вторых, не уверен я, что в будущем все это можно будет увидеть. Очень не понравилось мне, как недавно Иван Романов картины эти разглядывал. Искал он, видно, место, где бы и ему к истории нашей священной присоседиться, не найдя же, отошел в раздумье глубоком. Ох затрут! Помяните мое слово!
Из прочих деяний царя Бориса напомню лишь договор с Польшей, потому что во время его обсуждения случились некие события, громом отозвавшиеся в недалеком будущем, кроме того, договор этот как нельзя лучше показывал новую линию царскую в отношениях со странами европейскими.
Великое посольство польское во главе с гетманом литовским Львом Сапегою прибыло в Москву лишь на третьем году правления царя Бориса. Так уж получается в жизни, что с соседями ближайшими и родственниками кровными договариваются дольше и труднее всего. Такая задержка требовала наказания, поэтому Борис не спешил принимать послов, несмотря на то, что нам доподлинно был известен наказ короля Сигизмунда и сейма польского заключить мир вечный. Мариновал Борис послов недолго, шесть недель.
Тут еще одна причина была. Герцог Карл, дядя короля польского Сигизмунда, учинил бунт и скинул племянника с престола шведского. Началась долгая свара между Польшей и Швецией. Царь Борис, сам к войне не пристрастный и всеми силами ее избегавший, тем не менее поддерживал всякие междоусобицы между странами европейскими, надеясь, что так он будет вернее их в руках держать, выступая в роли высшего судии. Не упускал он и случая подлить масла в огонь, при этом стараясь обходиться без явного нарушения многочисленных договоров, заключенных им с государями европейскими. Когда, скажем, герцог Карл бил челом царю Борису, прося дозволения возложить на себя корону шведскую, Борис милостиво дозволил, более того, передал устами наместника псковского совет герцогу Карлу поспешить с этим делом богоугодным — воистину, что на пользу державе Русской, то угодно Богу! Борис еще дальше пошел, впервые в истории нашей долгой согласился допустить послов шведских в Москву, пред светлые свои очи. Подгадали так, чтобы послы шведские прибыли в Москву почти одновременно с польскими, когда же послов призывали в Кремль для переговоров, то неизменно шведов провозили с шумом и грохотом мимо подворья польского, поляков же мимо подворья шведского, хотя и изрядный крюк получался. Так послов иноземных наставляли в смирении и побуждали к сговорчивости.
Допущенный наконец к царю гетман Лев Сапега представил не только договор о вечном мире, но и в который раз повел речь о союзе тесном между державами нашими. Условия, утвержденные сеймом польским, включали право подданных обоих государств вольно переезжать из одной страны в другую, поступать в службу придворную, военную и земскую, приобретать земли, свободно вступать в браки, посылать учиться детей русских в Варшаву и польских в Москву. Предлагалось также учредить единую монету, создать общий флот на море Северном, сообща обороняться от врагов. Тут Борис с боярами поморщились: какие же у нас враги? выходит, что нам поляков придется оборонять от их врагов? Сапега, неудовольствия не заметив, дальше понесся: русским, живущим в Польше, дозволяется строить храмы православные, а полякам в России — костелы. Тут уж наши святые отцы восстали. Все сразу обратили внимание на то, что союз предлагаемый поляки именовали богомерзким словом уния, которое навевало воспоминания постыдные о Флоренции и Бресте, где некоторые недостойные иерархи православные склонились перед прегордым папой римским.
Так что идею союза даже обсуждать не стали. Вскоре же после этого приема произошли события некие, которые лишний раз убедили нас в двуличии и неискренности поляков. О мире вечном уже не могло быть и речи, но гетман Сапега еще несколько месяцев в Москве обретался, не смея вернуться к своему королю без выполненного наказа. В конце концов царь Борис смилостивился и, подчеркнув особо, что делает это лишь по ходатайству своего малолетнего сына и наследника Федора, пожаловал Польше мир двадцатилетний.
Несмотря на все эти камни подводные, подписание мира с Польшей обставили чрезвычайно торжественно и отмечали весьма пышно. Царь Борис как чувствовал, что этот день — наивысший взлет его царствования. Но, конечно, никто тогда такого и помыслить не мог. Все праздновали установление мира долгого и, как мнилось, нерушимого на всех наших границах, наступление века спокойствия и благоденствия. По всей державе нашей перед каждой трапезой после вознесения хвалы Господу молились о царе Борисе, чтобы «он, единственный подсолнечный государь христианский, и царица его, и наследник царевич Федор, и другие дети царские, коих ему Господь пошлет, на многие лета здоровы были и счастливы; чтобы имя его славилось от моря до моря и от рек до конца Вселенной, к его чести и возвышению, а преславным его царствам к прибавлению; чтобы все государи его царскому величеству послушны были с рабским послушанием и от посечения меча его все страны трепетали; чтобы его прекрасноцветущие, младоумножаемые ветви царского взращения в наследие превысочайшего царствия Русского были навеки и нескончаемые веки, без урыву; а на нас бы, рабов его, от пучины премудрого его разума и обычая и милостивого нрава неоскудные реки милосердия изливались выше прежнего».
Иноземцы, из немногих здравомыслящих, выражались не столь велеречиво, но, по сути, правильно. Вот что написал царю Борису посол английский при отъезде домой: «Вселенная полна славы твоей, ибо ты, сильнейший из монархов, доволен своим, не желая чужого. Враги хотят быть с тобой в мире от страха, а друзья в союзе от любви и доверенности. Когда бы все христианские венценосцы мыслили подобно тебе, тогда бы царствовала тишина в Европе, и ни султан, ни папа не могли бы возмутить ее спокойствия».
Три обстоятельства мешали мне в полной мере насладиться золотым веком Борисова правления. И первое их них — беспокойство за Димитрия, чрезвычайно в это время усилившееся. Второе — страх, который не отпускал меня целых два года после того досадного недоразумения во время избрания (Бориса. Избавился я от него благодаря другому недоразумению, которое всем, кроме меня, показалось очень смешным.
Связано оно было не столько с царем Борисом, сколько с капитаном Яковом Маржеретовым, так что надо и о нем несколько слов сказать. Появился он в Москве незадолго до описываемых событий, нанял его на службу русскую дьяк Афанасий Власьев во время своего долгого посольства ко дворам европейским. Вскоре по прибытии он явился представляться ко мне. Повод нашел самый смехотворный — наказал-де ему король его Генрих Наваррский передать мне поклон. Нужны мне были поклоны от этого мужика! Впрочем, был он уже не Наваррским, а Французским. Кто бы мог подумать тогда, почти тридцать лет назад, когда мы с ним знакомство свели. И вот поди ж ты!
Обликом своим Яков Маржеретов живо напомнил мне королька своего, наверно, нарочно под него подлаживался, такие же безобразно длинные волосы, куцая бородка клинышком и усы кошачьи. Ростом, правда, был заметно выше, но такой же худой, с жилистыми тонкими ногами, вылитый галльский петух, так любимый французами, птица драчливая и неудобоедомая. Все это дополняли глубокий сабельный шрам, рассекавший лоб и левую щеку, черные, беспрестанно рыскающие глаза и мелкие хищные зубы. В общем, внешность самая преотвратная, только женщинам по глупости их и нравящаяся. Одет он был богато — камзол из золотой парчи, парчовые же порты, рубашка шелковая, отделанная по вороту кружевами в три слоя, шапка лисья, опашень, подбитый соболями, все, как я легко определил, из сокровищницы царской. Что ж, вестимо, зачем эти голоштанники на Русь прибывают!
Поговорили о том о сем. Потом капитан и спрашивает: «Могу ли я засвидетельствовать свое почтение принцессе Юлии, о которой премного наслышан?»
— Молодой человек, вы приехали на Русь, у нас не принято свидетельствовать свое почтение женщинам, тем более замужним, и уж ни в коем случае — лично! — осадил я его.
Тут, как назло, княгинюшка моя входит, предварительно не спросясь, и начинаются у них с Яковом Маржеретовым всякие шарманы да плезиры.
После этого стал сей французишка бывать у нас излишне, на мой взгляд, часто. Впрочем, вел себя со мной очень почтительно и ловко разговор направлял. Прицепившись к той первой моей срезке, он теперь дотошно расспрашивал меня об обычаях русских, подталкивая к рассказам подробным изумлением притворным и сравнениями с обычаями заграничными. Понятное дело — соглядатай! Все иноземцы таковы, кроме тех, конечно, которые православие принимают.
Несмотря на почтительность, схлестки с Маржеретовым выходили у нас порой нешуточные. Вот, скажем, удивлялся он прямоте русских людей, тому, что говорят они, как думают, если не согласны, то говорят твердое нет, неправду в глаза обличают и даже самому царю могут сказать: «Ты, царь-батюшка, мыслишь ложно!» Это-де неучтиво, убеждал меня француз, нехорошо обижать человека отказом прямым или называть его лжецом прилюдно, если уж напал на тебя зуд обличительский, то выскажи все тихо, наедине, чтобы не унижать достоинство человека, так делается в странах культурных.
— Что же ты, призываешь человека православного неправду говорить? — горячился я. — И почему это я должен уважать достоинство подлеца и лжеца, если он, подлец, моего уважать не желает? — И прибавил много позже, успокоившись парой чарок вина французского: — Хорошо, если сдерживает человек свои порывы от мягкости сердца, как я. Но дурно, если делает это в угоду окружающим или следуя каким-то правилам, писаным и неписаным. Всегда лучше высказать прямо, что на сердце лежит, чем копить обиды в душе своей. Неизвестно, когда они наружу вырвутся, и пойдет тогда человек крушить все вокруг себя и резать людей, ни в чем не повинных.
В другой раз начал Маржеретов говорить о том, что на Руси думают о чести не так, как в его державе, у них за малейшей обидой немедленно следует бой смертный, мы же поединков не признаем, ходим всегда безоружные, а обиду свою в суд несем, где довольствуемся пенею денежной за бесчестие. Это-де неладно. Тут я его по пунктам разбил. Во-первых, говорю, в суд свой вы не идете, потому что ему не верите, у нас же суд в делах о бесчестии самый высший и справедливый — царский. Во-вторых, у вас человек, который при сабле и махать ею горазд, может как хочет слабого бесчестить и ему же за оскорбление свое кровь пускать, а у нас слабый, но правый всегда найдет управу на сильного, но неправого. В-третьих, поединков мы действительно не одобряем, даже и рукоприкладства, разве что по пьяному делу, когда человек не ведает, что творит. Но поединки у нас есть, полем называются, но совершаются они не в глухом, безлюдном месте, как у вас, а открыто, на глазах всего честного народа и исключительно по приговору царскому, когда все другие средства исчерпаны.
— Ничего, — говорю, — со временем и вы научитесь дела по-людски вести. Только ж вы все испортите и извратите по обыкновению своему По любому поводу надуманному будете в суд бежать и там накриве говорить. И деньги за умаление чести вы принимать не только привыкнете, но и полюбите. Будете сами на бесчестие нарываться, лишь бы мошной разжиться. И требовать будете без меры, не по справедливости, а по жадности своей. У нас все строго, пеня за бесчестие определяется не хотением человека, а местом его, место же токмо царь определяет. Скажем, платит царь жалованье человеку десять рублей в год, значит, и обида его столько же стоит. Нанес ты бесчестие такому человеку — изволь платить ему десять рублей, да жене его вдвое, потому что она по бесправному своему положению обиду мужа вдвое острее чувствует. А у вас я знаю, как будет, какой-нибудь человечишка, который и полушки не стоит, пойдет бить челом в суд за обиду придуманную и требовать себе за нее, скажем, сто рублей, объясняя это тем, что у обидчика денег много. При чем здесь его деньги? Ты за себя говори! А то здоровы в чужом кошеле считать!
— Научишься, коли в своем пусто! — отвечает Маржеретов, а сам смехом заливается.
Но довольно о спорах наших, о них целую книгу написать можно. Чай, много лучше бы вышла той, что Маржеретов в Париже напечатал и, подлец, мне преподнес с надписью витиеватой. И с объяснениями, что врал он не по злобе, а токмо для развлечения почтеннейшей публики. Мог бы и правдивее написать, потому что многое не с чужих слов знал, а своими глазами видел. Он ведь в большую милость у царя Бориса вошел, и тот ему разные поручения важные давал, когда опасные, а когда и сомнительные. Вот как в тот день…
Были мои именины. Я их давно широко не праздновал, вот и в тот раз заранее известил всех, что пира не будет, потому никого не приглашаю. Так что сидел я сам-друг с княгинюшкой в палатах наших, с каждым часом все более раздражаясь оттого, что ни одна с…, прости Господи, ни один человек достойный об именинах моих не вспомнил и с поздравлениями ко мне не явился. Тут вдруг шум-тарарам, двери нараспашку, входят стольники царские, вносят двадцать блюд золотых с угощеньем разным, за ними шествует Яков Маржеретов («Не по чину!» — успел я подумать) и бережно несет огромный кубок царский, весь осыпанный каменьями драгоценными. Давненько я его не видел, почитай, с Александровой слободы, там он всегда перед Иваном Молодым на столе стоял.
— Великий князь и царь Борис Федорович всея Руси поздравляет тебя, князь светлый, с днем ангела и жалует сей кубок с вином испанским! — возвещает между тем Маржеретов.
Вот, думаю, и свершилось, пришел мой смертный час! Но веду себя достойно, кланяюсь низко княгинюшке — прости, дорогая, за все! — потом Маржеретову, который царя в сей миг олицетворяет, осеняю себя знамением крестным, беру кубок и начинаю медленно пить. В душе возношу молитву Господу, а одним глазом успеваю на француза смотреть — тот так и впился взглядом в меня. Допил. Жду действия. Начинаю чувствовать, как по телу разливается истома сладостная. «Хороший яд!» — думаю с благодарностью. Более ничего не помню.
Очнулся в темноте. Вот те на, думаю, где свет Божественный? Неужто за грехи некие в ад угодил? Но и там без света не обходятся, геенна — она же огненная. Если что и напоминало об аде, так это жажда и боль в голове, с другой стороны, наличие боли в голове указывало на присутствие головы, а какая у души бестелесной голова? Так постепенно осознал, на каком свете обретаюсь — на этом. Встал, размял члены и устремился в палату столовую поправляться. Там застал зрелище непотребное: слуг ни души, в кресле сидит княгинюшка раскрасневшаяся и чему-то задорно смеется, а рядом, склонившись, стоит французишка и что-то говорит тихо, чуть ли не щекоча усами щечку княгинюшке.
— Та-а-ак! — закричал я гневно. — Вы что же, думали, что я умер?!
— Немудрено! — княгинюшка оборвала смех и посмотрела на меня взглядом строгим. — Чего это ты так раскричался?
— Как — чего?! — возопил я в ответ. — Или вы думаете, что я ослеп? Да, я был слеп, но сейчас прозрел! Убью!
Тут схватил со стены одну из сабель и завращал ею быстро над головой, разминая плечо и кисть перед боем, для устрашения же противника столь же быстро и грозно завращал глазами. Княгинюшка поспешила вскочить и упорхнуть из палаты, знала она прекрасно, что, когда я в гнев великий впадаю и дикому зверю уподобляюсь, даже и ей лучше в сторонке переждать. Я устремился на француза. Тот ловко увертывался, швыряя мне лавки под ноги и загораживаясь креслами от моих выпадов. При этом не выказывал ни малейшего страха и даже исхитрялся все время что-то кричать со смехом.
— Принц светлейший, вы же поединков не одобряете, даже и рукоприкладства! Требую суда справедливого, царского!
— Будет суд! Обязательно будет! — кричу я ему в ответ. — Вот убью тебя, охальника, и сразу же на суд и пойду Царь меня помилует!
— Помилосердствуйте, принц! За что же сразу убивать?! Я ведь только галантность хотел проявить! (Галантность — это у иноземцев такая манера кобелиная, вроде как обнюхаться.) Ни о каких играх амурных я и не мыслил. Да и не в обиду принцессе Юлии будет сказано, не в том она возрасте, чтобы играми этими заниматься.
— Еще как в том! — кричу я. — Мне ли не знать!
— Вам сие от Господа положено, — отвечает Маржеретов, — я же человек свободный, топчу курочек попроще и помоложе.
Все это не за один раз и не один раз было сказано. Побегали мы изрядно, я не то чтобы устал, но запыхался немного, да и слова француза постепенно до меня доходили и несколько умеряли мой порыв. В общем, через какое-то время мы уже сидели за столом и пили чашу, если еще не мировую, то примиряющую. Княгинюшка, привлеченная наступившей тишиной, заглянула осторожно в палату, удостоверилась, что все живы, и почла за лучшее удалиться.
— Восхищаюсь силой вашей, принц светлейший! — говорил вскоре Маржеретов. — Ей-Богу, никогда в жизни такого не видел, а кто бы рассказал, не поверил. Ведь в кубке этом на глаз четверть[3] вина была, и изрядно крепкого. Я-то надеялся, что вы пригласите меня к столу и мы винцо это славное на пару на вечерок уговорим, проведя время в беседе остроумной. А вы — одним махом!
Тут я ему рассказал о временах давних, о пирах в слободе Александровой, о том, как и для чего кубок сей иногда использовался. Маржеретов слушал очень внимательно, потом вдруг рассмеялся:
— Так вы, принц, решили, что я, того, с поручением деликатным от царя прибыл?
Я на смех его нисколько не обиделся. Хорошо он смеялся, заразительно. Я и сам рассмеялся в ответ и смехом тем весь свой страх убил.
Третье обстоятельство было много серьезнее второго, потому что относилось не ко мне одному, а ко всей державе нашей. Чем дальше, тем меньше мне нравилось то, что вокруг творится, нет, не дела, дела как раз шли прекрасно, меня общий дух настораживал. Более того, мне иногда казалось, что именно благоденствие всеобщее и было всему виной. В лихую годину дух укрепляется, а мысли к Господу устремляются, во времена же сытые дух слабнет, благочестие угасает, тело тяготеет к лени и неге, в голову же приходят всякие фантазии неожиданные и редко благопристойные. Верно молвят: с жиру бесятся.
Оно, конечно, и раньше знать не бедствовала, если же кто-то вдруг начинал жалиться на жизнь тяжкую, я ему всегда мудростью народной отвечал: у одних суп жидкий, у других жемчуг мелкий. Оттого и нравы, царившие среди значительной части людей знатных, весьма мало соответствовали заповедям Господним и в прошлом часто меня удручали. Теперь же ржа эта перекинулась на другие сословия, даже и на простой народ. Все имели необходимое, каждый захотел большего, излишнего. Потеряли меру в еде, питии, блуде. Не удовлетворяясь этими простыми телесными радостями, стали состязаться в роскоши — в величине домов, в изощренности одежды, в убранстве и резвости лошадей, в богатстве карет. Сии вещи внешние и суетные стали почитаться главным мерилом достоинства человека, порождая зависть к людям недостойным, но имевшим больше, и презрение к людям ближним, но имевшим меньше. Роскошь требовала все больших денег, было их вдесятеро по сравнению с недавним прошлым и все равно не хватало. Ради металла презренного люди губили душу, шли на обман, на плутовство, влезали в долги. Появились людишки темные, которые давали деньги в долг под заклад, втрое превышавший сумму занятую. Отродясь такого не бывало на Руси, где если и давали в долг, то лишь под слово честное! Рост же брали четыре на сотню, не в год, в неделю, такое и жидам не снилось. От зависти, обманов, долгов непомерных пошли между людьми разлад и недоверие, рассыпались узы дружества и помощи взаимной, каждый теперь жил и чувствовал наособицу.
Многое, конечно, от иноземцев шло, в первую очередь от немцев. Народ ведь, как ребенок: тянется ко всему необычному, а немцы и рады стараться, являют разные свои кунштюки (смысл слова этого иностранного вам понятен станет из мерзкого его звучания). Исподволь, игрушками разными или невинными на непросвещенный взгляд забавами, покушались они на самую суть жизни нашей. Были вещи и посерьезнее, взять хотя бы брадобритие, тут ведь только начать!
Но не склонен я во всем иноземцев винить. Хоть и расплодились они изрядно в земле Русской, но все же было их в Москве не более десяти тысяч на многие сотни тысяч, а в других городах и землях и того меньше. Не может народ малый соблазнить и развратить народ великий, иначе какой же он великий?! А вот с помощниками добровольными… Помощников сих явился целый легион, звали они себя новыми русскими в том смысле, что принадлежали по большей части к знати новой, лишь недавно на поверхность жизни русской всплывшей. Ересиархом же у них был окаянный Федька Романов. На роль эту он, как никто другой, подходил — видный, на язык острый, щедрый, умевший носить любую одежду с изяществом природным и сидевший в седле почти как я, то есть лучше всех. Немало способствовало этому и его богатство великое, невесть откуда взявшееся, уж не щедротами ли, а лучше сказать, попустительством царя Ивана во времена опричные? Молодые люди Федьке в рот смотрели и старались во всем на него походить. Стоило ему примерить шпагу иноземную вместо доброй сабли русской, как вся Москва сии тыкалки на себя нацепила. Это, конечно, мелочь, тем более что в любой момент Федор мог вернуться к сабле, которой он владел с искусством изрядным. Вот ведь воскресил он славный обычай охоты соколиной, несколько подзабытый в правление Симеона и Федора. В то же время воскресил и многое другое, не столь достославное. Распространилась невероятно зернь и другие игры, в которых один азарт, а разума — пшик. В домах неких, от властей потаенных, шла игра крупная, даже и по ночам, игроки незадачливые проигрывали состояния, дедами их скопленные, но слухи эти отнюдь не отвращали людей молодых, а наоборот, подстегивали их — коли кто-то проигрывает, значит, кому-то и везет! — и они устремлялись в дома эти в надежде тщетной сорвать куш знатный.
Не забыл Федька Романов и другое пристрастие давнее семейства своего — ко всякого рода ворожбе, гаданиям и прочей хиромантии. Появилось огромное множество разных предсказаний и пророчеств, но все они почему-то в одну сторону били. Стали стращать всякими напастями ужасными, от более или менее привычных хлада, жара, глада и мора до нашествия всяких гигантских гадов. Народ поначалу выслушивал страсти эти с некоторым даже удовольствием, что я опять же отношу к следствиям жизни сытой. Когда все вокруг тихо, когда ничто тебе не угрожает, хочется иногда пощекотать себе нервы сказкой страшной. Или по-другому скажу: приятно иногда, сидя за столом богатым возле печки теплой, слушать завывание бури за окном.
Вот так и я — слушал сказки эти и только посмеивался. Хлада и жара я не боюсь, надо просто одеваться по погоде, а не по моде. С гладом есть тоже простой способ борьбы — поесть плотно. Ну а против мора молитва существует. То же и с гадами. Они ведь только на первый взгляд страшные. Сами подумайте — гигантский комар, который, как утверждали, за один присест всю кровь из человека выпивает. Вы когда-нибудь смотрели внимательно на комара? До того, как его прихлопнуть ловко? У него, если вы не знаете, есть отросток вместо носа, который он втыкает в маленькие складки на коже, что есть не только у скотов, но и у человека. Теперь представьте себе огромного комара, у него же и отросток этот тоже огромный, он ни в какую складку не влезет… Это уже не комар будет, а слон с крыльями. А слона чего бояться? Слоны — они мирные, кровь не пьют, жуют листья, а хобот свой используют только для того, чтобы водой окатываться на потеху царя и детворы. И крылья сему огромному комару будут весьма кстати, чтобы летал, а не топтался на земле, нанося членовредительства зазевавшимся человекам.
Зря смеялся. Так уж устроен человек, что рано или поздно начинает он верить сказкам, им же самим придуманным. Хорошо, если сказка добрая, а если страшная? Самое удивительное, что, уверовав в напасти будущие, люди нисколько не пытались предотвратить их, а ударились в еще большие удовольствия, как бы пытаясь наесться вперед перед постом строгим, и тем лишь приближали несчастье. Верно говорится: не буди лихо, пока тихо. Разбудили..
Жизнь державы, да и моя собственная подошли к перелому, собственно, начался он чуть раньше, но я, в некоем затмении пребывая, его не замечал. Тут и в истории моей происходит перелом, но прежде, чем перейти к рассказу о событиях дальнейших, я предлагаю вам сделать небольшую остановку, как на перевале после подъема долгого, посидеть, отдохнуть, оглядеться, посмотреть с высоты пройденного пути и прожитых лет на события давние, попытаться понять, как нас сюда занесло и почему дальше — только вниз.
Глава 5Размышления: о повторах в истории
Во вторую половину царствования Федора, после угличских событий у меня было достаточно досуга. Удаленный от дел государственных, лишенный каждодневных забот по опеке Димитрия, я тем не менее не впал в тоску и не предался бездумной праздности. То есть праздность, конечно, была, но не бездумная. Читал я книги боговдохновенные и человеческие, Священное Писание и летописи, пытаясь найти ответ на главный мучивший меня вопрос: чем прогневили мы Господа и почему Он обрушил кару на род наш? Не ведал я тогда, что все происшедшее — это еще не гроза, а лишь далекие раскаты громовые, что это лишь присказка, сказка же впереди будет, но мне и этого было более чем достаточно, накушался я несчастьями от пуза.
Так, вникая вновь в истории библейские, дошел я до Книги Есфирь. Книга эта была сравнительно новой и тогда мало кому известной. В юные годы мои митрополит Макарий, раскрывая мне тайны текстов библейских, эту книгу в сторону отложил, именуя ее апокрифом и новоделом. Лучше бы просто отложил, ничего не говоря, а так он лишь разжег мое любопытство, и я ту книгу у Макария стянул.
«И было во дни Артаксеркса, — этот Артаксеркс царствовал над ста двадцатью семью областями от Индии и до Ефиопии, — в то время как царь Артаксеркс сел на царский престол свой, что в Сузах, городе престольном», — начал читать я. Сразу стало понятно, что эта повесть о каком-то из предков моих.
Стих четырнадцатый: «Приближенными же к нему тогда были: Каршена, Шефар, Адмафа, Фарсис, Мерее, Марсена, Мему-хан — семь князей персидских и мидийских, которые могли видеть лицо царя и сидели первыми на царстве». Эти слова сразу направили мысли мои к отцу моему, при котором состояли семь бояр первейших. Да и вся первая глава была посвящена истории удаления царицы Астинь, что, по понятным для вас причинам, укрепило мою догадку. Эта Астинь не захотела исполнить «приказания царя, объявленного через евнухов», если перевести с библейского языка на обыденный, сразу становится понятным: царица не могла родить наследника. Воистину «не пред царем одним виновна царица Астинь, а пред всеми князьями и пред всеми народами, которые по всем областям царя Артаксеркса». И постановили князья: «Если благоугодно царю, пусть выйдет от него царское постановление о том, что Астинь не будет входить пред лицом царя Артаксеркса, а царское достоинство ее царь передаст другой, которая лучше ее». В общем, от слова до слова история развода отца нашего с его первой женой.
Дальше тоже все было легко узнаваемо. «И сказали отроки царя, служившие при нем: пусть бы поискали царю молодых красивых девиц и пусть бы назначил царь наблюдателей во все области своего царства, которые собрали бы всех молодых девиц, красивых видом, в престольный город Сузы, и девица, которая понравится глазам царя, пусть будет царицей вместо Астинь». Так избрал царь Есфирь, иноземку, при которой был родственник ее Мардохей, «по смерти отца ее и матери ее взявший ее к себе вместо дочери». То, несомненно, мать наша Елена из земли Литовской, которую привез на Русь дядя ее Михаил Глинский. «Девица эта была красива станом и пригожа лицом; и полюбил царь Есфирь более всех жен, и она приобрела его благоволение и благорасположение более всех девиц; и он возложил царский венец на голову ее и сделал ее царицей на место Астинь; и сделал царь большой пир для всех князей своих и для служащих при нем — пир ради Есфири, и сделал льготу областям, и раздал дары с царственной щедростью». Обычные распоряжения при свадьбе великокняжеской.
До этого момента мне все понятно было, но дальше пошло место темное. Вы, Книгу Есфирь, несомненно, читавшие, помните, что описана там какая-то свара, был там некий Аман, второй человек в государстве, — «возвеличил царь Артаксеркс Амана, и вознес его, и поставил седалище его выше всех князей, которые у него», этот Аман составил заговор против Есфири, Мардохея и всего народа их, но Есфирь с Мардохеем тот заговор разбили, Амана с приспешниками кого побили, кого на высоких деревьях перевешали и, взяв власть в свои руки, объявили по сему поводу праздник великий. Увидел я в этом описание событий, последовавших после смерти отца нашего, когда взбунтовался брат его Андрей Старицкий, бывший вторым человеком в государстве и считавший себя наследником законным, после подавления бунта приспешников его кого побили, кого на высоких деревьях перевешали, мать же наша Елена, отринув долю вдовью, на троне утвердилась при сыне своем малолетнем Иване, брате моем незабвенном, вместе с дядей своим Михаилом Глинским. История, в Книге Есфирь рассказанная, мало походила на ту, что в летописях была написана, но я уже тогда подозревал, что летописи подправляли, дабы не бросать тень на род наш великокняжеский. К Макарию же за разъяснениями я обратиться убоялся, ибо взял ту книгу без разрешения.
И вот по прошествии многих лет перечитал я ту книгу, и в свете событий прошедших понял, как я ошибался, и постиг истинный смысл истории рассказанной. Вы, наверно, удивляетесь, как это события новейшие могут прояснить события древние. Ничего тут нет удивительного, все повторяется, я в этом убедился на своем горьком жизненном опыте, вы же могли убедиться по рассказу моему.
Я уж, помнится, говорил вам, что Господь для испытания человеков ставит их раз за разом в одни и те же обстоятельства жизненные. Иногда же повтором малым как бы посылает нам знак о грядущих испытаниях суровых. Но только мало кто этим знакам внимает, вот и я не распознал. Когда вдруг возродилась в Москве ересь жидовствующих, я лишь за нас с княгинюшкой трепетал да еще скорбел о любимом мною Матвее Башкине. А ведь то было указание явное на последние годы правления деда нашего и предупреждение недвусмысленное о грядущей схватке у престола великокняжеского, подобной случившейся в те годы далекие. Ведь недаром пришлось Макарию приоткрыть мне тогда завесу тайны над событиями давними, представив их в свете новом. Новом, да не совсем том, мне бы глубже копнуть, но не тем была занята голова моя. И другой урок, преподанный в те дни Господом, мимо моего внимания прошел. В результате розыска о ереси жидовствующих и суда последующего пострадали в основном не еретики, а люди совсем посторонние, вроде нас к княгинюшкой и тех же Захарьиных, борьба с ересью была лишь поводом, лучше даже сказать, прикрытием для других дел, имеющих прямое отношение к борьбе за власть.
Борьба эта, протекавшая в течение многих лет на глазах моих, не пробудила моего сознания, требовалось средство сильнейшее, им оказалась гибель возлюбленного племянника моего Ивана. Именно в те дни скорбные проклюнулись во мне семена сомнения и догадок смутных, но прошло еще несколько лет, прежде чем они разрослись, окрепли и принесли плоды горькие.
А ведь все было яснее некуда! И тогда, и сейчас: старый царь Иван, при нем соправитель Иван Молодой, сын Ивана Молодого провозглашается наследником державы, Иван Молодой неожиданно умирает во цвете лет, наследником, обходя сына его, становится сын старого царя Ивана. Но ведь племянник мой не «неожиданно умер», погиб он вследствие ссоры с царем Симеоном-Иваном, можно даже сказать, от руки его. Так, значит, и тот Иван Молодой… Опережая эту мысль, нахлынула другая: в обоих случаях маячит тень женщины, поводом для ссоры племянника моего с Симеоном была жена Ивана, у другого Ивана Молодого тоже была жена Елена. Елена! Волошанка! Иноземка! Я схватил свиток с Книгой Есфирь.
Места темные, удивлявшие меня раньше, прояснились, понятные же приобрели новый смысл. Царь Артаксеркс — это дед наш, великий князь Иван Васильевич, Грозный. Царица Астинь — это, несомненно, бабка наша Софья. Даже летописи не смогли скрыть того факта, что была у них с мужем ссора крупная, после которой бабка наша удалилась на несколько лет на Белозеро, а вернее сказать, ее удалили под надзор крепкий. Поводом для ссоры послужило то, что после рождения у Елены сына Димитрия дед наш решил пожаловать снохе драгоценности богатые своей первой жены, но бабка не отдала, не подчинилась «приказанию царя, объявленному через евнухов».
Елена же — вылитая Есфирь даже в приверженности вере иудейской. Я-то раньше, как вы помните, думал, что ее облыжно обвинили в приверженности ереси жидовствующих, чтобы отстранить от престола сына ее Димитрия, оказалось, что нет, правильно, и о том открыто написано в сказании библейском.
Аман, «седалище которого выше всех князей», это, конечно, Иван Молодой, сын, наследник и соправитель деда нашего.
Вот только для роли Мардохея не удалось найти в летописях подходящего исторического персонажа. Могли, конечно, и вытереть из летописей бесследно, но более вероятно, что в нем про традиции сказаний библейских объединили сразу нескольких людей, и отца Елены, господаря Молдавского, и всесильного дьяка Федора Курицына, одного из главнейших приспешников ереси жидовствующих, даже и сына Елены Димитрия, ибо написано: «И Мардохей вышел от царя в царском одеянии яхонтового и белого цвета, и в большом золотом венце, и в мантии виссонной и пурпуровой. И город Сузы возвеселился, и возрадовался». Вылитое венчание Димитрия-внука, что же еще?!
Прояснилась и суть свары описанной, поставившей меня в тупик при чтении первом, хотя написано все было яснее ясного. Иван Молодой озаботился распространением ереси жидовствующих, «и сказал Аман царю Артаксерксу: есть один народ, разбросанный и рассеянный между народами по всем областям царства твоего; и законы их отличны от законов всех народов, и законов царя они не выполняют; и царю не следует так оставлять их». Дед наш, скорый на расправу, внял совету здравому, «и посланы были письма через гонцов во все области царя, чтобы убить, погубить и истребить всех иудеев, малого и старого, детей и женщин, в один день, и имение их разграбить». Тут-то и вступила в дело Есфирь, узнав о приказе тайном, она пригласила на пир царь Артаксеркса и Амана и на том пиру повернула дело так, что разгневался царя на Амана, «слово вышло из уст царя, — изменилось лицо Амана. И повесили Амана на дереве, которое он приготовил для Мардохея». Летописи об этом по-другому говорят: «обвинили в преступлении злодейском лекаря Леона Жидовина из Венеции и голову ему на плахе снесли». Я это «обвинили» понимал так, что нашли козла отпущения в деле темном, а оказалось, что и летописи правду написали, без Жидовина дело не обошлось.
После смерти Амана все враз переменилось. «В тот день царь Артаксеркс отдал царице Есфири дом Амана». И издал указ «о том, что царь позволяет иудеям, находящимся во всяком городе, собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними, детей и жен, и имение их разграбить… И избивали иудеи всех врагов своих, побивая мечом, умерщвляя и истребляя, и поступали с неприятелями своими по своей воле… И умертвили в Сузах триста человек. И прочие иудеи, находившиеся в царских областях… умертвили из неприятелей своих семьдесят пять тысяч». Семьдесят пять тысяч — это, конечно, обычный для библейских сказаний перебор, но в триста убиенных в столице верится. Вот и Святой Иосиф Волоцкий так вспоминал о тех днях смутных: «Вскоре великий князь сослал невиновных в изгнание, и они претерпели многие преследования: оковы, тюрьмы, разграбление имущества». Летописцы добавляют, что многих «предали жестокой казни, кого четвертовали, кому голову отрубили, кого разослали по тюрьмам». Среди последних и отец наш находился, довелось и ему несколько лет в темнице посидеть. Женщин же, бабку нашу окружавших, по обычаю в проруби утопили.
«А у иудеев было тогда освещение, и радость, и веселие, и торжество… И многие из народов страны сделались иудеями, потому что напал на них страх пред иудеями».
Все так, распространилась тогда ересь жидовствующих необычайно. И торжествовали еретики почти десять лет со смерти Ивана Молодого в году 1490-м. Об этом Книга Есфирь, а что потом приключилось, как вера истинная воссияла, вы в летописях найдете, да и я вам рассказывал.
Постойте, постойте, воскликнете вы, как же так, по сказанию библейскому Есфирь — жена царя Артаксеркса, Елена же Волошанка была женой Ивана Молодого, что-то у вас нескладно выходит. Это у них нескладно вышло, воскликну я горестно в ответ и так продолжу: оттягивал я, как мог, свой рассказ о деле постыдном, но уж коли настроился я вам всю правду донести, то и об этом не умолчу.
Один момент в истории библейской озадачивал меня и долго не находил объяснения. Вы помните, как низвергли Амана: сошлись для пира Артаксеркс, Аман и Есфирь, и за столом благодушествующий царь сказал Есфири: «Какое желание твое, царица Есфирь? Оно будет удовлетворено; и какая 1 просьба твоя? Хотя бы до полуцарства, она будет исполнена».
«И отвечала царица Есфирь, и сказала: — Если нашла благоволение в очах твоих, царь, и если царю благоугодно, то да будут дарованы мне жизнь моя по желанию моему и народ мой по просьбе моей! Ибо проданы мы, я и народ мой, на истребление, убиение и погибель…»
Царь не мог не знать о принадлежности Есфирь к другому народу, то есть здесь, понимайте, Есфирь впервые открылась царю в своей приверженности к другой вере.
«И отвечал царь Артаксеркс, и сказал царице Есфири: — Кто это такой, и где тот, который отважился в сердце твоем сделать так?
И сказала Есфирь: — Враг и неприятель — этот злобный Аман! И Аман затрепетал пред царем и царицею.
И царь встал в гневе своем с пира, и пошел в сад при дворце; Аман же остался умолять о жизни своей царицу Есфирь, ибо видел, что определена ему злая участь от царя.
Когда царь возвратился из сада при дворце в дом пира, Аман был припавшим к ложу, на котором находилась Есфирь. И сказал царь: — Даже и насиловать царицу хочет в доме у меня!» После этого и последовал роковой для Амана приказ.
Неувязка же здесь была в том, что царь и так должен был наказать Амана по слову своему, данному Есфири. При чем здесь ложе? Зачем вообще нужна была эта сцена с припавшим с ложу Есфири Аманом? Получается, что царь приказал убить Амана не за умыслы его злодейские против народа иудейского, а из ревности обычной. Если отбросить все детали красочные, то оставалась ссора двух мужчин, старого царя и молодого правителя, у ложа красивой женщины, ссора без свидетелей, закончившаяся смертью молодого правителя. Все это живо напомнило мне картину последнего столкновения царя Симеона с племянником моим Иваном, случившегося у ложа Марии из-за нее. Так я лишний раз утвердился в мысли, что молодой правитель и красивая женщина были мужем и женой, что Есфирь — это Елена Волошанка, а Аман — это Иван Молодой, из сказания же библейского выходило, что царь приревновал правителя к молодой женщине, что именно дед наш по наущению снохи своей приказал умертвить сына своего. И все сводилось к ложу, в этом был корень зла.
Доказательства не пришлось долго искать. Я уж рассказывал вам о ссоре деда моего с бабкой моею, никогда нам не узнать в доподлинности, отказалась ли на самом деле бабка выдать драгоценности первой супруги великого князя или это потом сочинили для благопристойного объяснения причины ссоры, сослали бабку на Бел озеро или она по своей воле туда удалилась, непреложна лишь сцепка событий: рождение у Елены Волошанки сына Димитрия — ссора в великокняжеском семействе — отъезд великой княгини на Белозеро. Вот вам и другой факт доподлинный: дед наш, великий князь Иван Васильевич, по поводу рождения Димитрия отправил теще своей по первой жене богатые подарки и поздравления свои с рождением правнука, так бывшая великая княгиня тверская дары те не приняла и посланцев великокняжеских «выслала вон из избы». Так чьим сыном был Димитрий? И не появился ли он на свет от связи кровосмесительной деда нашего со снохой своей? К прискорбию моему, все указывало на это. И история библейская, как положено, все правильно описала, лишь для пущей скрытности слегка переставив события: после удаления старой царицы и убийства молодого правителя Есфирь-Елена заняла место возле царя и правила вместе с ним, как царица. Вспомнилось мне еще, что и князь Андрей Курбский в писаниях своих прямо обвинял деда нашего в гибели сына своего, раньше-то я обвинение это отмел, как и многое другое в сочинениях Курбского, почитая их именно сочинениями, сейчас же посмотрел на это другими глазами.
Но для меня здесь другое важно было. Совершил наш дед грех смертный, я не приказ тайный об умерщвлении сына его имею в виду, ибо могло это совершиться и без прямого его приказа умышлением приверженцев ереси жидовствующих, а связь кровосмесительную с родственницей ближайшей. Прогневил тем дед наш Господа, и отвратил Он взор свой от рода нашего и наложил на него опалу. Когда же и чем искупим мы грех тот — Бог весть!
Чтобы немного отвлечься от мыслей скорбных, я вам поведаю еще несколько своих соображений, родившихся в долгие дни, месяцы и годы моего безделия вынужденного.
Вы, возможно, удивляетесь, что я так уверенно отношу историю Есфири к времени правления деда нашего. Ни в чем я не уверен, хотя новизна книги этой вроде бы и подтверждает догадку мою. Допускаю я, что могла история подобная произойти и во времена более древние, история в общем-то обычная, в самых разных семействах и по сей день случающаяся. И кара Господня ежечасно настигает грешников, но по ничтожности их не удостаиваются они упоминания в сказаниях библейских. Да и достаточно одной истории назидательной!
То же, что история повторяется, — это закон извечный, я уж вам это разъяснял. Но, помимо воли Господа, испытующего нас ситуациями похожими и подталкивающего нас к действиям активным, есть еще руки человеческие, которые плодят описания сих ситуаций и действий. Не всегда эти руки злокозненны и продажны, бывает, что и правду пишут. Если же история их до слова повторяет историю древнюю, то не всегда в этом есть их вина. То человек, взяв за образец героя библейского, в точности повторяет подвиг его, и обстоятельства похожие ему в этом споспешествуют.
Да, бывают летописцы искренние и честные, но при этом ленивые или неискусные. Не хотят они или не могут найти слов подобающих для описания какого-нибудь подвига или злодеяния и, усмотрев схожесть с событиями древними, зачастую весьма призрачную, ничтоже сумняшеся переписывают тексты старые, вставляя их в летопись свою.
О продажных летописцах я уж и не говорю, думают они лишь о том, чтобы угодить правителю царствующему, превознести деяния его и унизить всех противников и предшественников его, тут уж не до текста, передирают бессовестно истории старые, лишь имена заменяя.
И опять же — леность и беспорядок. Помните, как я в годы молодые по указанию митрополита Макария летописи древние разбирал? Беспорядок здесь относится к листам, в кучу сваленным, леность же ко мне. Сейчас бы я не так действовал, я бы каждый лист пощупал, понюхал, сравнил бы каждую завитушку на буквицах и лишь затем бы листы в порядке истинном сложил. Тогда же мыслил я лишь о том, чтобы история получилась связной и увлекательной. Возможно, она таковой и вышла, но какое отношение она имеет к истории истинной? Ведь события единовременные разъехались на сто, а то и на двести лет. И как это теперь распознать, если писцы макарьевские все это набело переписали, а где тексты исходные, никто не знает, подозреваю, что пошли мышам на пропитание или сгорели в пожарах многочисленных.
Я попробовал что-то восстановить, так только сам еще больше запутался. И оставил попытки разобраться в древности, тут дай Бог в событиях недавних не заплутаться. Хорошо еще, что они на глазах моих происходили, а Господь памятью меня не обидел. Взять ту же Книгу Есфирь — тут я точно знал, что к нашему времени она никакого отношения не имеет, и только благодаря этому сумел по схожестям многим воссоздать картину прошлую.
А как во всем этом историки будущие разбираться будут — ума не приложу. Ведь непременно заметят повторы многочисленные и заподозрят, что повторы эти дело рук человеческих, начнут на этом основании историю сложившуюся переиначивать, вот только смогут ли отделить зерна от плевел и воссоздать историю истинную? Бог весть! Хотя некоторое вероятие все же имеется. Вероятие — это вообще штука тонкая и мудреная, я даже подозреваю, что тут целая наука спрятана. Но я, как вы знаете, на науку мало полагаюсь, при выборе между наукой и верой всегда вере первенство отдаю. И вера моя в этом вопросе является троицей священной: во-первых, верую я, что правда рано или поздно восторжествует и история истинная явится миру; во-вторых, верую я, что произойдет это только по благоволению Господа, который изберет мужа святого и откроет ему все тайны древние; в-третьих, верую я, что люди той книге боговдохновенной поверят, как верят ныне историям библейским. Аминь.
Глава 6Послушник
Димитрия я укрыл надежно, восемь лет о нем не было ни слуху ни духу. Конечно, для мира, сам-то я никогда не выпускал его из-под своего присмотра. И многие меры предосторожности принимал. Первейшей из них было то, что я не позволял Димитрию долго на одном месте засиживаться, где-то раз в год переводил его из монастыря в монастырь. При этом думал не только о безопасности внука моего, но и о его образовании, разузнавал, в каком монастыре есть старцы, отмеченные равно благочестивым поведением и книжной мудростью, под их начало и отдавал Димитрия. И совершал все это под предлогом богомолья. Нехорошо сказал. Видит Бог, я действительно отправлялся на богомолье в святые монастыри, а заодно перевозил Димитрия из обители в обитель.
Это были счастливейшие недели моей тогдашней жизни. Находился я с Димитрием почти безотлучно и не упускал случая поделиться с ним собственными знаниями, ведь монастырское образование, при всех его несомненных достоинствах, как бы это сказать, несколько однобоко, к примеру истории и величию нашего рода старцы уделяли явно недостаточное внимание. То же относится и к разного рода телесным упражнениям. Тут я без зазрения совести пользовался своим высоким положением, а также тем, что Димитрий не принял пока постриг и находился в искусе. Я и искушал, сразу после заутрени садились мы на коней и до самой обедни объезжали окрестности, останавливаясь иногда, чтобы поупражняться в бое рукопашном, в стрельбе из лука или пищали. А уж во время переезда из монастыря в монастырь, свободные от строгости устава, мы позволяли себе даже поохотиться, для этого я избирал поместья людей, хорошо мне знакомых и верных, а главное — неболтливых и от московских интриг далеких. И хотя не пристрастен я был к этим забавам, но предавался им, как необходимым для воспитания царственного отрока, а глядя на радость и задор Димитрия, и сам увлекался.
Как меня Димитрий величал? Как и все — князем светлым. Вопрос о родственной связи между нами мы оба как-то обходили, то есть я об этом речь не заводил, а Димитрий не спрашивал, чем, честно говоря, меня немного обижал. Не мог он об этом не размышлять, он ведь был на удивление сообразительным ребенком, но с расспросами не лез — скрытность превозобладала над детским любопытством, и с годами эта его черта, несомненно царственная, все усиливалась. О сколько хлопот и забот она мне принесла! Первый и важнейший вопрос — что Димитрий из детства своего помнит? Ведь не пеленочником неразумным его из Углича увезли! Та горячка давняя память его сильно притушила, как я рассказывал, очнувшись, Димитрий меня не признал и дальше о жизни нашей совместной никогда не вспоминал. Тогда он, конечно, не притворялся, мал еще был для этого и слаб. А вот дальше?! Память, даже утерянная, всегда возвращается, я это сколько раз в жизни наблюдал, с другой стороны, детская память коротка и быстро истирается. Вот и получается: одна линия вверх идет, другая вниз, что из их сложения выйдет, так сразу и не предскажешь, эта задачка под силу только геометру великому. Но память ту утерянную бывает легко воскресить, достаточно человека доставить в места, ему знакомые, иногда даже запаха хватает, как мне например. Тут как молния в глазах человека сверкает и всю картину, давнюю и, казалось, навеки позабытую, высвечивает. Со словами сложнее. Есть всегда слово заветное, которое, подобно ключу, кладовые памяти открывает, но на такое слово разве что случайно наткнуться можно. Поэтому память давнюю пытаются воскресить рассказами долгими о жизни прежней, но тут никогда не угадаешь, что человек сам вспомнил, а что из рассказов тех подхватил. Быть может, это и с Димитрием случилось, но уже много позже.
Лишь один раз за эти годы я по-настоящему испугался. Крест алмазный, мною вскоре после рождения на Димитрия возложенный, всегда при нем оставался, и я по приезде первым делом его наличие проверял и напоминал отроку, чтобы он никогда, ни при каких обстоятельствах с ним не расставался, но и чужим его не являл. И вот во время одного из моих приездов, Димитрию тогда уже шестнадцать исполнилось, он выпростал крест из-под рубашки, мне его по обычаю показал и, прежде чем опять спрятать, поцеловал благоговейно и сказал: «Не волнуйся, князь светлый! Я этот крест не потеряю, ведь мне его сам батюшка родимый передал!» Я со страхом ждал продолжения, но Димитрий молча спрятал крест и больше уж об этом никогда не заговаривал.
До этого же мы с Димитрием как-то обходились без разговоров о былом, и они не замутняли наши прекрасные отношения. Встречал меня всегда Димитрий радостно, с предвкушением переезда скорого. Он вообще всегда покидал свою временную обитель с готовностью и никогда уже о ней не вспоминал, ни одним добрым словом не вспоминал, недобрые же, случалось, прорывались. Видел я, что все более тяготится Димитрий жизнью монастырской и даже ропщет в душе своей, но тут уж я ничего не мог поделать, разве что старался, чтобы в отвращении от монашеского бытия не отвратился он от веры православной. Боюсь, что и с этой задачей я не совсем хорошо справился.
Так все тянулось более или менее спокойно до самого начала царствования Бориса. А после этого неожиданно слухи пошли, что-де жив царевич Димитрий, скоро явит себя миру и предъявит права на престол прародительский. Нет-нет, восшествие на престол царя Бориса не имеет к этим слухам никакого отношения, они точно позже появились, просто так уж совпало. Да и не могло их быть во время избрания Бориса, иначе бы не случился тот казус с моей кандидатурой.
Но слухи пошли и быстро набрали силу не только в Москве, но и в городах дальних и в уездах. И был среди этих слухов о чудесном спасении царевича один, который чрезвычайно меня изумил. Ведь первое время после известия о гибели Димитрия в смерти его молва обвиняла правителя, теперь та же молва приписывала спасение царевича тому же Борису Годунову, дескать, спас его и спрятал в монастыре дальнем для каких-то своих дьявольских козней. Спасение, Годунов, дальний монастырь — все было слишком верно в этом слухе. Встревоженный, я направился к Борису Годунову.
Первым делом поклялись мы друг другу, что тайну нашу общую никому не выдавали, даже и на исповеди, а уж после этого принялись думу думать, кому эти слухи выгодны и кто их распускает. Тут, конечно, Нагие первыми на ум пришли. Годунов приказал срочно доставить из ссылки Афанасия Нагого, он мог быть корнем всего. Допрашивали его тайно, только мы с Годуновым. Несмотря на опалу долгую, боярин смирения не приобрел, отвечал Годунову дерзко, от всего отнекиваясь, вот только от меня глаза отводил. Эге, подумал я.
Не добившись ничего на первом допросе, мы призвали Семена Годунова, главу Разбойного приказа. То есть Борис призвал, я-то Семена на дух не переносил — маленький, сухонький, верткий, вечно что-то вынюхивающий, вылитый хорек. Рассказали ему, не все, конечно, а только то, что ему знать дозволено, спросили совета. Семен, как человек в делах разыскных опытный, предложил Нагого в темнице не держать, а позволить ему жить какое-то время свободно в Москве, но под тесным тайным наблюдением. Через неделю Семен Годунов доложил результаты: виделся-де боярин в Москве с самыми разными людьми, тайно же и с великими предосторожностями только с Федором Романовым. Интрига стала проясняться. Вновь призвали Нагого к допросу, пуще прежнего дерзил боярин, уже и на меня смотрел с наглой усмешкою: «Тебе, князь светлый, я царевича немощного оставил, с тебя и весь спрос!» Поломали немного на дыбе, но ничего больше не добились, отправили Нагого обратно в Казань.
Не сдержался я, отправился к Федьке Романову, сказал ему строго: «Ты чего воду мутишь?!» А он не подумал возражать или хотя бы уточнить, что я имею в виду. Сразу на меня нападать принялся, что-де я в богопротивном деле участвую и нашему роду поруху чиню. Не стал я с ним спорить — разве ж Федьку переспоришь! Повернулся и в гневе вышел вон. А он мне кричит хохоча в спину: «Покайся, князь светлый! Скажи, где царевича прячешь! Увидишь, какое облегчение душе выйдет!»
Доложил я об этой встрече Борису Годунову. Нет, конечно, я и не думал каяться, что пошел на нее без совета с Годуновым, кто он такой, чтобы я перед ним речи покаянные вел, но все же чувство вины у меня было, и говорил я, быть может, несколько пристыженно. Но Годунов от рассказа моего нисколько не расстроился и даже приободрился. Высказал он весьма здравую мысль, что Нагие с Романовыми ничего точно не знают, а всеми этими слухами и прямыми наскоками пытаются нас разволновать и вынудить на действия опрометчивые и необдуманные, надеются они, что бросимся мы в тайное убежище, где царевич скрывается, чтобы перевести его в место более надежное, и так наведем их на след.
Тут и случай подвернулся мысль эту проверить. Приспело обычное время Димитрия в другой монастырь переводить, и я по привычной уже для всего двора своей традиции отправился в конце лета на богомолье. Но не к Димитрию, а совсем в другую сторону. И пробыл в нем положенные пять недель. Когда же вернулся, топтуны Семена Годунова донесли, что соглядатаи романовские сопровождали меня во всем пути и после моего отъезда из очередного монастыря вели там всякие расспросы, что я делал да с кем встречался, и проявляли непонятный интерес к молодым служкам, внимательно разглядывая каждого. Мне бы радоваться, что удалось угрозу от Димитрия отвести, а я скорбел — ведь не удалось увидеть мне Красное мое Солнышко, а когда еще свидимся, то лишь Господу ведомо.
Так получилось, что наша хитроумная затея с моим ложным — прости Господи! — истинным, не замутненным никакими другими делами богомольем уже Романовых подвигла на поступки опрометчивые и необдуманные. Раздосадованный своей неудачей, Федька Романов, всегда такой осторожный и осмотрительный, выступил открыто и на заседании Думы боярской бросил в лицо Борису Годунову обвинение, что он скрывает от бояр и от народа живого царевича Димитрия. Дело до рукоприкладства дошло, два первейших боярина, почтенные, пятидесятилетние мужи, схватились в схватке прямой, как отроки юные, к великому соблазну всей Думы. Федька, он покрепче был, Годунова на пол завалил, но это было единственное, чего он добился. За разбором драки как-то забылось, из-за чего она началась, да и не хотелось никому, как я понял, историю старую ворошить, а тут другое дело наиважнейшее приспело — приезд великого посольства польского, и страсти на время улеглись.
Так, по крайней мере, казалось. Потом уж я узнал, что Романовы призвали в Москву множество своих детей боярских и боевых холопов, так что подворья братьев превратились в воинские станы. Прибавилось в Москве и стрельцов, но те, как было объявлено, прибывали для торжественной встречи посольства королевского. Тут еще, как нарочно, Борис Годунов расхворался. Вряд ли оттого, что его Федька Романов сильно помял, он ведь всегда был не очень крепок, а жизнь дворцовая здоровью плохое подспорье. Вскоре поползли слухи, что Годунов при смерти, мне бы тут насторожиться, ведь этот трюк я уже наблюдал, да за пятнадцать лет запамятовал. Слухи между тем еще больше усилились, когда после двухнедельного отсутствия на публике Борис Годунов приказал отнести себя на носилках на службу в храм Благовещения. Выглядел он действительно плохо, спал с лица, морщины углубились, руки же свитских, поддерживавших его под локти, к концу службы заметно дрожали, видно, обвис он на них всей тяжестью.
Обеспокоенный, я зашел после службы к Борису Годунову. К удивлению моему, он не лежал на кровати при последнем издыхании, а весьма бойко диктовал что-то писцу, сидя на лавке, а иногда и прохаживаясь по палате.
— Поскриплю еще, — проворчал он на мой вопрос о здравии, — не могу же я уйти, оставив царю молодому такое гнездо осиное.
Это он сказал, отослав писца, но даже наедине со мной проявил осторожность, не назвав конкретных имен. Да я и так догадался, о ком речь идет.
— Опасно гнездо осиное ворошить! — в тон Годунову заметил я и тут же, не удержавшись, сказал укоризненно: — Да и кто его создал? Ты своими собственными руками! Помиловал, возвысил после того давнишнего бунта, теперь расхлебывай!
— Тогда я все правильно сделал, — примирительно сказал Годунов, — не я их миловал, не я их возвышал, силы у меня тогда такой не было. Не топтал, как другие, поддержал — это было. Но они мне отплатили сторицей, немало помогли, когда я бояр высших в бараний рог скручивал. А что Романовы в силу такую вошли, это ты прав, мой недосмотр. Да не за что было им укорот давать, смирно вели себя, до последнего времени.
— Так ведь бунташное семейство! — воскликнул я. — Как бы и теперь бунт какой не учинили!
— О, это было бы прекрасно! — неожиданно сказал Борис Годунов, мечтательно закатывая глаза. — Лучшего повода и не найти! Гнездо это надо навсегда разорить, тут без суда боярского не обойтись, для него и вина должна быть великая, измена или вот бунт. Как полагаешь, решатся? Ведь я при смерти! — рассмеялся он, вернее, закудахтал.
— Бог даст — решатся! — ответил я, стараясь сделать ему приятное. Все жтаки при смерти человек. Хоть и хорохорился Борис Годунов, я в тот момент ясно увидел — не жилец.
До бунта дело не дошло. Романовы раньше подставились, сами. Опережая события, Александр Никитич Романов тайно встретился с великим польским послом, гетманом литовским Львом Сапегою и прямо спросил его, как отнесутся польские и литовские паны к тому, что царевич Димитрий восстанет из небытия и предъявит свои права на престол русский, а быть может, и займет его в случае неких событий, в которых один Господь волен. О встрече этой стало известно из показаний посольского толмача Якова Зборовского, единственного, кто из посторонних на ней присутствовал. А ведь пенял я в свое время Никите Романовичу, что не заботится он об образовании сыновей, языкам разным их не учит, и вот через какие-то тридцать лет аукнулось! Я бы, чай, с Сапегою без толмача столковался!
Впрочем, никаких других подробностей о той встрече узнать не удалось, толмач умер на дыбе, мучительно вспоминая ответ гетмана литовского. Какая незадача! Разве же так пытают?! Как сказал бы Малюта, не к ночи будет помянут, подследственный должен выложить все, что знает, и сверх того три короба добавить, и лишь после этого освободить следователя от своего присутствия и стонами громкими не мешать ему отделять зерна правды от плевел лжи. А когда нет лжи, как распознать, где правда? Приходится все немногое на веру принимать.
Но и этого немногого хватало на обвинение в измене государю. А тут еще ближний слуга Федьки Романова, сын боярский Алексашка Бартенев, донес, что в тот вечер все братья Романовы — Александр, Михаил, Василий и Иван — вместе с шурином их боярином Борисом Черкасским собрались у старшего своего и долго о чем-то говорили, о чем, подслушать не удалось, вот только имя Димитрия доносилось явственно. Теперь всех Романовых гуртом притянуть можно было.
Ни минуты не медля, Борис Годунов с Семеном Годуновым доложили обо всем царю, и тот приказал арестовать Романовых, буде потребуется, то и силой в темницу их препроводить. Силой, конечно, как же еще?
Штурм был назначен на следующую ночь. Почему ночью? Так ведь днем на Варварке, где рядком стояли пять романовских подворий, всегда народу много, а еще больше могло по первому кличу сбежаться. Не скажу, что Романовы были любимы простым народом, — чего их любить, худородных? Но они всегда с ним заигрывали и пытались приобрести его любовь всякими подарками. Народ же, как ребенок, никогда не знаешь, чего от него ждать, вдруг да и встанет на защиту Романовых. Так что уж лучше ночью, тихо.
Тихо не получилось. Разве что поначалу, когда пять сотен стрельцов и две сотни немецких наемников во главе с капитаном Маржеретовым окружали подворья и когда проникали на двор Федора Романова. Тут не обошлось без хитрости и предательства. Борис Годунов призвал к себе родственника Федора Романова по жене, Михайлу Салтыкова, и, наобещав ему всяких милостей, предложил явиться к Федору ночью, якобы с вестями важными и неотложными, а уж как ворота приоткроют, там стрельцы и вступят в дело. Салтыков, едва заслышав о шапке боярской, забыл о Боге и чести, согласился на все и даже принялся измышлять другие козни, чтобы братьев вернее погубить. Пришлось сдерживать, напоминая, что лучшее — враг хорошего.
Но стража романовская не дремала, едва стрельцы ворвались на двор Федора, как завязался отчаянный бой. Соседние же дворы мигом ощетинились пищалями, там был форменный штурм, мне потом Яков Маржеретов рассказывал, он в этих делах сведущ. Шум вышел изрядный, даже у нас в Кремле слышно было, а потом поднялось зарево пожара. Я на следующий день туда ездил — все пять подворий дотла выгорели. А из-за соседнего тына посольского двора выглядывали испуганные поляки. Я еще тогда подумал, что, возможно, весь этот шум и пожар нарочно для них устроили, чтобы показать, как на Руси с изменниками расправляются. Как бы то ни было, урок пошел впрок, Лев Сапега во все последующие годы ярился при одном упоминании имени Димитрия или братьев Романовых.
Суд был скорый, улики явны и бесспорны. Несмотря на вину тяжкую, царь Борис не преступил своего обета не проливать кровь преступников. Честолюбивые замыслы Федора Романова смирили монашеским клобуком, постригли его в монахи под именем Филарета и сослали в Антониево-Сийский монастырь. В знак уважения к боярину обряд пострижения совершал сам патриарх Иов, он мне рассказывал потом, как бесы Федора ломали, так ломали, что его приходилось вчетвером за руки держать, заставляли они извергать его слова хулительные, которые Иов, конечно, передавать мне не стал, а потом сомкнули уста его в гордыне непомерной, но, смиренные крестом и молитвой, изошли бесы, и разомкнулись уста для добровольного согласия на священный постриг. Да, силен лукавый, но сила его ничто перед словом Господа!
Постригли и жену Федора, но это уж по ее горячей просьбе, и отправили в Заонежский Толвуйский погост. Малолетних же детей их, сына Михаила и дочь Татьяну, не тронули, отдали на воспитание тетке их Анастасии и вместе с семьей Александра Никитича отправили на Белозеро. Всех же младших братьев Романовых били кнутом на площади, а потом разослали на заточение в разные тюрьмы дальние: Александра Никитича — в Усолье-Луду на Студеном море; Михаила Никитича — в город Нароб Чердынского уезда, где за буйство свое сидел он год в яме; Ивана Никитича — в Пелым; Василия Никитича — в Яренск. Через немного лет вернулся в Москву один лишь Иван и много кричал потом о том, что братьев его извели по приказу Годунова. Но уже одно то, что он-то вернулся, все это вранье на нет сводит. Да и кому они страшны были? Федор — вот кто главный бес, а они так — бесенята. А Федор-то и выжил на нашу голову.
Но опалой Романовых дело не ограничилось. Борис Годунов, предчувствуя кончину близкую, решил, как видно, последним ударом устранить всех возможных врагов и оставить державу царю Борису в мире и спокойствии. Взяли многих родственников и клевретов романовских, князей Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких, и разослали их в места дальние. Инокиню Марфу, мать Димитрия, которую уличили в тайных связях с Федором Романовым, постановили перевести в отдаленный монастырь, а в какой, не объявили для пресечения соблазна. Сослали и Василия Шуйского, но тот сам напросился. Во время боярского суда над Романовыми он вдруг вспомнил, с чего весь сыр-бор начался, и задал Борису Годунову тот же вопрос о царевиче Димитрии.
— Уж ты бы, княж Василий, помолчал бы! — грозно оборвал его Годунов. — Не ты ли клялся нам всем, что своими руками гроб с телом Димитрия в могилу опустил? А теперь заводишь речи воровские!
Бояре зашумели возмущенно и единодушно обрекли Василия Шуйского на молчание в его галицких вотчинах.
Оставался последний смутьян — Богдан Вельский, бывший близкий друг и родственник, и по одному этому уже враг лютый. Царь Борис, взойдя на престол, несмотря на противодействие Годунова, повелел вернуть Вельского ко двору, помня доброту его в детские годы и то, что он всегда за него выступал. Вельский сразу вошел в роль наставника, указывал Борису даже при боярах и пытался по старой памяти водить его на помочах. Царю Борису это быстро надоело, и он спровадил Вельского на строительство новой крепости на южный рубеж. С почетом проводил, со своим двором и войском. Но Вельский затаил обиду. Рассказывают, будто бы кричал он прилюдно, что кабы не он, то не Борис бы сидел на престоле, а царевич Димитрий. В доносе, как водится, эти слова перевернули, вышло, что Вельский держал сторону Димитрия, царь Борис, возмущенный такой черной неблагодарностью, приказал взять Вельского в железы и доставить в Москву.
Измена была налицо, и ненавидящие Вельского бояре готовы были осудить его на смерть, но царь Борис и тут вынес мягкий приговор — лишение чести и ссылка. Казнь Вельского совместили с наказанием младших Романовых и провели в присутствии царя Бориса, всего двора и послов польских и шведских. Вельского привязали к столбу и лишили чести, коя у мужчин, если вы вдруг забыли, находится совсем не там, где у женщин. У женщин ее вовсе нет, я имею в виду, бороды. Ее и лишали. К несчастью для Вельского, в палачи выбрали не нашего, православного, который, покуражившись в начале, нашел бы потом способ облегчить страдания боярина, а еретика-немца, который исполнил работу методично и тщательно, выдергивая волос за волосом пышную бороду и усы, и еще иезуитски вытирал грязным платком слезы, градом катящиеся из глаз боярина. Вельский, казалось, изошел этими слезами, его округлое лицо опадало вместе с бородой, но — молчал! Я его даже зауважал за это, но потом, глядя на его непритворные страдания и слыша мычание сквозь стиснутые зубы, решил, что ему на всякий случай усекли язык, чтобы не сболтнул на казни публичной чего лишнего. Каково же было мое удивление, когда после казни Вельский закричал вдруг неожиданно тонким голосом, что напрасно царь на него опалу возвел, нет на нем никакой вины и впредь он будет верен Борису, до самой смерти. Он и был верен, до самой смерти, до Борисовой. Сослали же Вельского в его нижегородское поместье под надзор пристава.
Глядя на торжествующую и посему склонную к милосердию власть, я совершил поступок решительный, но, как теперь вижу, опрометчивый, быть может, самый опрометчивый в моей жизни. Пошел я к Борису Годунову и прямо спросил его, не вернуть ли нам Димитрия в Москву. Как вы понимаете, я не дозволения у него спрашивал, я с ним советовался, даже аргументы весомые приготовил для возможного спора. Но Годунов с невиданной легкостью согласился, более того, попросил поспешить. Определил он и место для Димитрия — Чудов монастырь. Это мне не по сердцу было, слишком близко ко дворцу, монахи чудовские больше об интригах дворовых думали, чем о Боге. Но спорить с Годуновым я не стал, грех желать слишком многого и сразу.
И ведь понимал я, что Димитрию в дальних монастырях покойнее и безопаснее, но уж больно соскучился я по нему, хотелось иметь его всегда рядом, и учить его, и наставлять. Да и княгинюшка ко мне приставала: «Привези мальчика! Хоть посмотреть на него, на Красное наше Солнышко. Как вырос, какой стал». Она-то ведь его с Углича не видела.
Мы его всегда между собой так и звали: мальчик да мальчик. А ведь Димитрию уже восемнадцать минуло, давно не мальчик, я это только тогда и осознал, когда приехал за ним. Я тогда на него совершенно другими глазами смотрел. Как он возмужал за те два года, что мы не виделись! Грудь и плечи раздались, мышцы силой налились. Стал он походить на двухгодовалого бычка, мощный и в то же время быстрый и брыкливый. Вот только ростом так и не вышел, мне до подбородка не доставал, и в кого пошел? В мать, наверно. От нее же и более мягкие черты лица, вот только нос крупный, наш нос! Еще губы его меня настораживали, излишне полноваты, боюсь, охоч до женщин, подумал я тогда, как такого в монастыре удержать?
Димитрий переезду был рад, как и всегда, но Москвой не восхитился и даже не проявил к ней ни малейшего интереса. Немного задетый за живое таким пренебрежением к моему любимому городу, я прямо спросил у Димитрия, что ему не нравится.
— Не нравится — и все! — ответил он поначалу коротко, но потом снизошел до разъяснений: — Тесно, душно, и глаза у людей лживые и злые.
Чем-то хорошо знакомым повеяло на меня от этих слов. Неужели и отношение к городам по наследству передается?
Но во всем остальном Димитрий меня радовал безмерно. Таланты его были столь явны и разносторонни, что их вынуждены были быстро признать даже чудовские монахи, обычно завистливые и подозрительные к безвестным послушникам. Для начала выяснилось, что у Димитрия удивительной красоты почерк. Но в переписчиках монастырских книг он провел не более трех месяцев. Однажды архимандрит Чудовского монастыря Пафнутий прислал ко мне служку с просьбой зайти, когда у меня выдастся свободная минутка. Эта минута еще не успела истечь, как я уже входил в келью архимандрита.
— Благословисвятойотецчтоприключилось, — выпалил я на одном дыхании.
— Входи с Богом, князь светлый, — степенно приветствовал меня Пафнутий, — спасибо, что нашел время посетить нашу скромную обитель. Позвал же я тебя для того, чтобы показать, что твой воспитанник Юрий сотворил.
Тут он протянул мне три свитка, которые я взял с некоторым трепетом — с Димитрием я часто терялся, не зная, чего от него ожидать, давали о себе знать большие перерывы между нашими встречами. Развернул первый свиток, прочитал название — «Похвала чудотворцу московскому Петру», восхитился выверенной кучерявостью буквиц, принялся читать. Потом развернул второй свиток — похвалу чудотворцу Алексию и третий — об Ионе.
— Божественно! — выдохнул я наконец.
— Истинно речешь — божественно! — подхватил Пафнутий. — Невиданное сладкозвучие в устах столь юного отрока. Дар от Господа! От кого же еще?!
— Да уж есть в кого, — молвил я, надувшись от гордости, но тут же добавил, опомнившись: — Наверное.
Слухи о способностях юного послушника дошли и до патриарха Иова, тот стал призывать Димитрия для книжного письма, а вскоре уже не мог без него обходиться, брал его с собой и в Думу, и в совет Священный для записей и для помощи. Так я получил возможность наблюдать Димитрия по нескольку раз в неделю, не уставая восхищаться его спокойствием и деловитостью, вот только осанка горделивая не очень подобала послушнику скромному.
Но мне все было мало, такой уж я человек, просто — человек. И измыслил я способ находиться рядом с Димитрием все время безотлучно, во всякую его свободную минуту. Перед Великим постом зашел к архимандриту Пафнутию, посетовал на немощи старческие, препятствующие моему ежегодному долгому богомолью, пожаловался на усталость от мира, намекнул на желание его покинуть — Господь простит мне эту маленькую ложь! В общем, так тонко провел разговор, что Пафнутий сам предложил мне пожить в каком-нибудь недалеком монастыре, помолиться Господу, и если Он меня наставит, то и постриг принять. Я радостно подхватил, что это отвечает моим сокровенным желаниям, что у меня уж сто рублей приготовлено для вклада в монастырь, который предоставит мне келью для сих благочестивых молений и размышлений. Нечего и говорить, что Пафнутий тут же посоветовал мне не искать далеко, а обосноваться у них.
Во время служб, стоя рядом с Димитрием, я пытался направить свое сердце к Богу, но что-то постоянно мешало мне, как будто лоскут кожи был содран за правым ухом, и свербел, и пылал. В один момент я не выдержал и, нарушая благочиние, резко повернул голову. С клироса на меня были устремлены чьи-то глаза, они и жгли. В полумраке церкви я ничего больше разглядеть не сумел, да и поспешил отвести взгляд, чтобы не выдать своего любопытства. Но место заприметил и перед следующей службой, свернув в боковой придел приложиться к иконе Святого Георгия, рассмотрел чернеца. Фигурой он немного напоминал Димитрия, но был чуть повыше и заметно старше, лет тридцати, не менее. Нос он имел такой же крупный, но какой-то вислый, наверняка пристрастен к баклажке. В глазах, таких же серых, мелькала настороженность, готовая быстро перейти в наглость. В общем, если от Димитрия исходили мощь и величие, то этот выглядел явным прохвостом. Одно волновало меня: как ни равняет монашеское одеяние людей, но все же было что-то знакомое в этом облике, вот только я никак не мог вспомнить, где я с ним встречался.
Со сколькими людьми я в жизни встречался и скольких потом не мог вспомнить, но никогда в жизни я не испытывал от этого такого беспокойства. Чернец с пылающим взором не шел у меня из головы, и я, не выдержав, пошел к архимандриту Пафнутию. Ловко поведя разговор, похвалил хор и особо выделил одного чернеца.
— А, дьякон Григорий, — догадливо подхватил Пафнутий, — истинно божественный голос, вот только прискорбно, что голос сей исходит из сосуда нечестивого.
— Как так? — удивился я, побуждая Пафнутия к дальнейшему рассказу.
— Буен был в миру и доныне не смирился и привычек своих не оставил, — ответил он, скорбно склоняя голову, — паршивая овца в нашем стаде. Я бы ни за что не взял его, да били о нем челом богородицкий протопоп Еуфимий и дед его Елизарий Замятия, что принял у нас постриг два года назад. Достойный человек! Истинного благочестия преисполненный!
— Это не тот ли, что был объезжим головой в Москве после воцарения Бориса? — уточнил я.
— Он самый! А свояк у него дьяк Семейка Ефимьев, он тоже за Гришку ходатайствовал, а еще сын Смирной Отрепьев, голова стрелецкий.
— Отрепьев? — прервал я архимандрита и протянул раздумчиво: — Отрепьев… Да, конечно, — воскликнул я радостно, — у меня в Угличе был служивый однодворец Отрепьев, Андрей Игнатьев сын, не его ли родственник?
— Наверно, родственник, — согласился Пафнутий, — такую фамилию еще поискать! Но Григорий, как я слышал, из костромских, из-под монастыря на Железном Борку.
— Это ведь рядом с селом Домниным, с вотчиной Федора Никитича Романова? — уточнил я.
— У бояр Романовых и служил, — ответил архимандрит, понижая гулос.
Тут я вспомнил! Вот где я его видел — во дворце царском, в свите романовской, но не у Федьки, а у брата его Михаила, окольничего. Больше я ничего у архимандрита в тот раз выспрашивать не стал, но за чернецом стал пристально присматривать. Большого труда это не составляло, потому что Григорий сам возле меня все время терся, возле меня и Димитрия. А еще я заметил как-то, что Григорий о чем-то с Димитрием разговаривает, отведя его к стене монастырской. Тем же вечером я Димитрия допросил, о чем разговор был.
— Рассказывал о своей жизни в разных монастырях, расспрашивал о тех, где я обретался, — ответил Димитрий.
— А что еще? — спросил я строго.
— Более ничего, — кротко ответил Димитрий, но глаза отвел.
«Ой лихо!» — подумал я. И буквально на следующий день получил новое подтверждение. Шли мы с Димитрием по монастырскому двору, а там Гришка Отрепьев о чем-то бурно разговаривал с двумя иноками, Мисаилом и Варлаамом.
— Истинно говорю вам, — донеслось до нас, когда мы проходили мимо, — что не погиб царевич Димитрий в Угличе, а спасся чудесным образом и скоро явится миру. А вот мы у светлого князя спросим, — тут Гришка резко повернулся к нам, будто у него глаза были на затылке, — он ведь об этом деле более всех знает. Князь Юрий, молим нижайше, разреши сомнение наше: погиб царевич Димитрий али спасся? — вроде и склонился Гришка в поклоне, а сам буравит глазами из-под бровей, да не меня, Димитрия.
Я смешался, подбирая ответ, а Гришка не отстает: «А коли спасся, так ему в аккурат должно быть столько лет, сколько и послушнику нашему смиренному Юрию, коего вы так трогательно опекаете. Али не Юрию?! Ишь как зарделся-то, как маков цвет, как красное солнышко!»
Тут уж было не до выбора точных слов!
— Смотри, Григорий, — воскликнул я грозно, — лишишься головы за длинный свой язык!
— Мне эти угрозы не впервой! — разудало откликнулся Отрепьев. — Да Бог миловал! А если вдруг и лишусь, то непременно воскресну, как царевич Димитрий!
Я схватил Димитрия за руку и, отринув всякие приличия, припустился прочь. А в спину мне несся насмешливый голос Отрепьева, вот ведь глотка иерихонская: «А правду ли бают, что ты, князь благочестивый, ни разу на могилке внучатого племянника не был, ни одной панихиды не заказал и ни рубля монастырям на помин его души не пожертвовал?!»
«Это-то откуда ему известно, Ироду треклятому?!» — думал я в ужасе, спеша в свою келью.
— Дозволь оставить тебя, князь светлый, — услышал я голос Димитрия, которого я, не замечая, волок за собой за руку, — надобно мне быть на дворе у патриарха, как наказано.
— Да-да, иди, конечно, с Богом, — ответил я останавливаясь.
— И ты оставайся с Богом, князь благочестивый, — ответил Димитрий и, повернувшись, поспешил к монастырским воротам.
Нехорошо сказал! Без любви. А в «князе благочестивом» звучала даже не отрепьевская насмешка, а презрение, если не сказать — ненависть. За что, Господи?!
Но у меня не было времени на стенания. Едва отдышавшись и успокоившись, я вновь отправился к архимандриту Пафнутию и, туманно намекнув ему на некие воровские речи инока Григория, попросил подробно рассказать всю его историю. Ведь не случайно же у него вырвались слова об угрозе смертной! Все быстро выяснилось. Оказалось, что Григорий, в миру Георгий-Юрий Отрепьев, служил не только у Михаила Никитича Романова, но часто бывал и в дому у шурина его, боярина Бориса Черкасского, и за какие-то услуги, несомненно зазорные, был у того в большой чести. Постригся же Отрепьев на следующий день после разгрома подворий Романовых и Черкасских, видно, со страху, потому что тогда все были уверены, что по старому обычаю казнят не только бояр, но и всю дворню их. Сколько раз говорил я: никогда не надо отступать от обычаев дедовских, деды знали, что делали! Ну что не сделано, то не сделано, хотя тут такое дело, которое всегда исправить можно. Понятно было, что постригся Отрепьев в Москве, но где и кем был совершен обряд, Пафнутий не знал. Список монастырей, где побывал после этого чернец Григорий, был, по признанию Пафнутия, неполон, но тем не менее длинен. Запомнились мне Суздальский Спасо-Ефимьевский монастырь да монастырь Иоанна Предтечи в Галиче, да и то потому только, что там побывал в свое время и Димитрий. Нигде Отрепьев не задерживался более месяца, вот только в Чудовом зацепился и проживал уже более года.
— Эка побегал! — воскликнул удивленный Пафнутий.
— Вот именно, что побегал! — подхватил я. — Если кто и спасается в монастырях, так это именно он — Гришка!
— Не греши, сын мой! — укоризненно заметил Пафнутий.
— Прости, святой отец! — склонил я покаянно голову.
Больше мне у архимандрита делать было нечего. Я направился прямо к патриарху. Если кто и мог унять чернеца Григория, желательно навеки, так только он. Одно сомнение мучило меня — знает ли Иов о Димитрии? Я был нем как рыба, только княгинюшке по обыкновению все рассказал, а вот Борис Годунов? Царю Борису непременно должен был передать, хотя бы на смертном одре, а вот патриарху? Ладно, по ходу разговора посмотрим, решил я и вошел в патриаршию палату.
Встретил меня Иов очень радушно, после приветствий обоюдных весьма похвалил за благочестие, за пребывание долгое в стенах Чудова монастыря.
— Как тебе жизнь монастырская? — поинтересовался он.
Я рассыпался в похвалах архимандриту Пафнутию и инокам чудовским и тут же ввернул о паршивой овце, что затесалась в святое стадо, дьякон-де Григорий смущает монахов речами прелестными, впал в ересь и чернокнижие.
— И доказательства есть? — спросил обеспокоенный Иов.
— Улик явных нет, — сокрушился я, — но уверяю тебя, владыка, что если и не впал пока в ересь, то непременно впадет, я это печенкой чую.
— Что еще говорит тебе сей богоугодный орган? — поинтересовался Иов.
— Говорит он, что надобно сослать инока Григория на веки вечные в какой-нибудь монастырь подалее и построже, хотя бы на Соловки.
— Что же, разберемся, — сказал патриарх, — а как изыщем доказательства вины, так и поступим по совету твоему.
Не откладывая дела в долгий ящик, Иов призвал к себе епископа Алексия, ведавшего в патриархии делами монастырскими, и приказал немедля разыскать и доставить сведения о диаконе Григории из Чудова монастыря. Чтобы скрасить ожидание, я пересказал Иову сведения, полученные от архимандрита Пафнутия, особо напирая на то, что ни в пострижении Григория, ни в короткой его монастырской жизни нет ни грана заботы о спасении души, а только мирская забота о собственном бренном теле. Тут вернулся епископ Алексий и доложил, что обряд пострижения был совершен в Москве вятским архимандритом Трифоном.
— Трифоном?! — вскричал я, пораженный, и тут же продолжил про себя: — Его-то какая нелегкая в Москву тогда принесла и с Отрепьевым столкнула?
Тут же услужливое воображение явило картину, как Трифон с Отрепьевым беседуют о чем-то над сулейкой с вином, непременно с вином, слабоват был отец Трифон по этой части, был за ним такой грех. И вот Трифон роняет слово неосторожное, для иного, быть может, и непонятное, но Отрепьев не глуп, нет, не глуп, к сожалению, да и слышал он всякие разговоры у Романовых да Черкасских, видно, смекнул что-то. В свою очередь и я кое-что смекнул: «Гришка-то по монастырям бегал нё жизнь свою спасаючи, он — искал!»
Пока все эти картины и мысли мелькали в моей голове, я продолжал говорить о Трифоне и, судя по всему, наговорил чего-то лишнего. Потому что, когда я очнулся, Иов с Алексием смотрели на меня с некоторым изумлением.
— Удивительно нам слушать такие слова о добром пастыре, — произнес Иов растерянно, — и не ты ли, князь светлый, просил в свое время за него и не по твоему ли тому ходатайству возвели мы его в сан архимандрита?
— Заблуждался, был слеп, но пострижение злого еретика Гришки открыло мне глаза, — ответил я коротко, продолжая думать о своем.
— Что же, разберемся и с этим, — сказал патриарх, тяжело вздыхая.
К слову сказать, Трифона вскоре лишили сана, но, видит Бог, я здесь ни при чем, я ни о чем таком не мыслил — мне Димитрия спасать надо было!
— Бог с ним, с Трифоном, — вот как я сказал тогда, — меня другое волнует. Заметил я, что сей злокозненный Гришка набивается в друзья послушнику Юрию, коего вы, владыка, отмечаете за великие его достоинства. Опасаюсь я, как бы не сбил он с пути истинного отрока юного, молю нижайше, на время разбирательства возьмите Юрия на двор свой и никуда его от себя не отпускайте во всякое время суток.
— Все бы твои просьбы, князь Юрий, были такими приятными и необременительными, — рассмеялся добродушно Иов и добавил: — А за отрока ты не беспокойся, его с пути истинного никто сбить не сможет. Разве что сам собьется, — произнес он вдруг, затуманившись, но тут же спохватился: — Замечал я, что подопечный твой ничьему влиянию не поддается, он сам всех людей подчиняет своей воле. Есть в нем сила от Бога, и, если направит он ее на дела святые, больших высот достичь может. Уговори его постриг принять, и узрим мы патриарха будущего! Впрочем, что я говорю — уговори! Сие никому не по силам, разве что Господь наставит. А в остальном не могу на Юрия не нарадоваться. Жаден до мудрости книжной, а в последнее время заинтересовался житием благочестивейшего государя нашего Федора Иоанновича, собирается написать сказание о нем, для чего изучает тщательно летописи и архивы церковные. Бог ему в помощь!
«О-о-о! — застонал я про себя. — История! Царь Федор! Ох не к добру! Неужели слова окаянного Гришки дали столь быстрые всходы?! Что будет?! Что будет?! Да поможет нам Бог!»
Одно немного утешало — Иов ничего не знал. Иначе бы он Димитрия на пушечный выстрел не подпускал к летописям недавнего времени.
После этих событий я из Чудова монастыря вышел, мне там больше нечего было делать. Да и с Димитрием, удвоив осторожность, я более не встречался, лишь наблюдал за ним издалека, когда он появлялся в свите патриарха. С Иовом и Пафнутием я тоже старался не разговаривать, чтобы словом неосторожным не выдать свой личный интерес. Потому, наверное, и упустил многое.
Позже выяснилось, что патриарх провел розыск быстро и ретиво и представил дело царю Борису. Тот приговорил, что болтливого чернеца, к тому же бывшего романовского дворового, надлежит сослать под крепкое начало, и поручил это дело дьяку Смирному Васильеву, а тот без всяких объяснений перепоручил его дьяку Семейке Ефимьеву. Тот же, будучи свояком Гришки, положил не спешить, зная, что даже и высшие повеления имеют у нас свойство забываться. Но Гришку, как видно, предупредил о нависшей угрозе, потому что в один злосчастный день дьякон пропал. И вскоре по Москве поползли слухи: ходит-де по монастырям отрок в потрепанной рясе, с лицом светлым, ищет инокиню Марфу, а когда спрашивают его, какое у него до нее дело, то отвечает: «Мать она мне!» Я тогда о бегстве Григория не знал, да если бы и знал, поморщился от этих слухов точно так же, потому как отрок с лицом светлым и сын своей матери — вот он, у меня перед глазами.
Стоило мне так подумать, как Димитрий исчез.
— Вчера еще читал мне из Священного Писания на сон грядущий, а на заутрени хватились — его и след простыл! — разводил недоуменно руками патриарх Иов. — Никто ничего не видел, в келье обычный порядок, ничего из немногих вещей его личных не пропало. Как на небо вознесся!
— А не говорил ли чего-нибудь такого в последние дни? — спросил я, столь же растерянный.
— Кому? Юрий ведь ни с кем приятельства не водил, — ответил Иов, — задумчив был более обычного, так я решил, что он канон новый сочиняет. А чтобы говорить с кем — такого не было.
Я не знал, что думать, что делать, куда бежать. Ведь Димитрий за всю жизнь свою знал только монастыри, куда я его определял, но туда он точно не подастся. А все остальные места в нашей необъятной державе были для него равно незнакомы и посему равно притягательны. Как тут сыскать? Одно я знал твердо — в Москве его нет. И еще одно — жив Димитрий, непременно жив, Господь и крест родительский хранят его. Придет время — объявится.
Уверовав в это, я немного успокоился и даже умолил патриарха не поднимать шума вокруг исчезновения Димитрия. В конце концов, что такое безвестный послушник? И Иов, скорбя в душе о своем любимце, согласился.
Димитрия я не видел и вестей от него и анем не получал целых три года.
Глава 7Сомнения о самозванце
— Как так? — удивитесь вы. — А Расстрига?
— А при чем здесь Димитрий? — отвечу я вам в тон.
— Так ведь всем ведомо… — разведете вы руками.
Это сейчас ведомо! Да и то не всем и далеко не все, можно даже прямо сказать, что совсем не то. А тогда…
Я ведь не историю пишу, я вам жизнь свою рассказываю, всю, без утайки и подряд. А я тогда где был? Правильно, в Москве. И питался только слухами, которые до Москвы доходили. Так что я вам истинную правду сказал: Димитрия я не видел и вестей от него и о нем не получал целых три года.
Первое известие о появлении в Польше молодого человека, называющего себя царевичем Димитрием, не сорока на хвосте принесла, а гонец Посольского приказа. Наш соглядатай при дворе князя Василия Острожского доносил, что пребывал у них три недели инок русский, судя по выговору, москаль, и открылся он князю в том, что он есть чудом спасшийся царевич Димитрий, но князь не поверил и приказал вытолкать его взашей.
К слухам о царевиче Димитрии, гулявшим внутри страны, все как-то уже привыкли, как к сказке народной, если кого и наказывали за подобные досужие разговоры, то только бояр и людей служивых. Случалось, что какой-нибудь юродивый вдруг выкрикивал, что он и есть царевич Димитрий, так их даже не наказывали — юродивых-то! — и это было самым разумным — на следующий день новоявленный царевич забывал о своем пришествии, а еще через день тихо умирали едва народившиеся слухи. Но известие о появлении самозванца, как его сразу окрестили за пределами нашей державы, сразу всколыхнуло Посольский и Разбойный приказы, потом весь двор и вот дошло до царя Бориса. Тот повелел провести тщательный розыск, несмотря на то, что из Острога самозванец сгинул без следа.
Инок, Москва — отталкиваясь от этих слов, быстро вспомнили о сравнительно недавнем деле, о воровских речах дьякона Гришки Отрепьева и о его неожиданном исчезновении, лучше сказать, побеге. Порасспрашивали иноков чудовских и выяснили, что часто в речах Отрепьева звучало имя Димитрия, осталась в памяти даже та фраза, ну вы помните, что он-де воскреснет, как царевич. Сложили два и два, получили, как водится, пять. Но я ведь тоже в науке арифметике не силен, потому и я сразу поверил, что острожский самозванец и есть Гришка Отрепьев.
Последующее дознание только укрепило меня, как и всех остальных, в этом убеждении. Оказалось, что месяца через полтора после бегства Отрепьева из Чудовского монастыря исчезли еще два чернеца, те самые Мисаил и Варлаам, с которыми Отрепьев приятельствовал. Мисаил, сын боярский Повадьин из Серпейска, по всем отзывам был юн и прост как валенок. Другое дело Варлаам, сын боярский Яцкий из-под Коломны. Тот был много старше Отрепьева, происходил из семьи, причастной к разбою и душегубству, кроме того, был вхож в дом князя Ивана Ивановича Шуйского. Вот он — Чудовский монастырь! Недаром относился я к нему с подозрением! Тут что ни инок, то непременно вхож в дом к какому-нибудь большому и своевольному боярину Это-то и сбило меня с толку. На какое-то время я поверил, что это Варлаам подбил Гришку на побег и на объявление себя царевичем Димитрием, и все это сделано было по наводке Шуйских, чтобы досадить царю Борису Да что я — все поверили! Даже царь Борис, который укорил бояр на Думе за интригу злую. Шуйские же, оправдываясь, указали на то, что Отрепьев служил у Романовых, чем еще больше запутали дело.
Розыск и так уже шел в трех направлениях. Первым делом вспомнили слухи о том, что некий инок разыскивал инокиню Марфу. Ее срочно доставили в Москву из Горицкого Воскресенского монастыря на Шексне и допросили со всем пристрастием, какое допускал ее сан. Ни в чем не призналась инокиня Марфа, твердила упорно, что не видела сына своего с Углича, когда своими руками положила его во гроб, а под конец прокляла всех, кто имел отношение к давнему злодеянию, к гонениям на Димитрия и к его исчезновению. Выдав себя этим неосторожным словом, она замкнулась в молчании, и более от нее ничего не добились, так и отправили обратно. Следователям в ее монастыре повезло больше. Установили, что действительно посещал инокиню Марфу чернец, весьма похожий на Григория Отрепьева. Вспомнить его было немудрено, Марфа никого не принимала, а этого вдруг приняла и одарила щедрой милостыней.
Встреча эта произошла за две недели до исчезновения Мисаила с Варлаамом, значит, Отрепьев зачем-то вернулся в Москву за товарищами. Проследить их дальнейший путь не представило труда — несколько монахов, тем более склонных посидеть в корчме, много приметнее, чем одинокий смиренный путник. Нашли и монаха, сопровождавшего их из Спасского монастыря в Новгороде-Северском до Стародуба, и того, кто перевел их через литовскую границу до села Слободки. Сыску Семена Годунова был налажен неплохо, это надо признать.
Не дремали и наши соглядатаи в Литве и Польше. Где только, по их донесениям, не видели подозрительного юношу — в Печерском монастыре в Киеве, в Гоще у ариан, у запорожцев в Сечи, и все почти в одно время. Достоверно же было появление самозванца у Адама Вишневецкого, известного бражника и сумасброда, который его приветил, расспросил пристрастно и составил подробное донесение для короля польского и сейма.
Попробовали договориться с магнатом по-свойски, все ж таки он через Дмитрия Вишневецкого приходился родней нашему роду и был известен твердостью в вере православной. Попросили добром отдать беглого расстригу и еретика, потом денег предложили, и изрядно, — все вотще. Послали для вразумления стрельцов, сожгли несколько городков Вишневецких на границе — не помогло. Того лишь добились, что Вишневецкий переехал в глубь страны и открыто появлялся с самозванцем, оказывая ему приличествующие русскому царевичу почести.
Тут в дело вмешался еще один пройдоха, мой давний знакомец воевода Юрий Мнишек. Если Адам Вишневецкий был просто милым бражником и сумасбродом, то этот был вор и транжира, что, впрочем, не мешало и ему быть весьма милым человеком во всем, что не касалось денег. Мы получили точное донесение, что Мнишек был в долгах как в шелках, что своими безудержными тратами он привел в расстройство не только свои поместья, но и в королевскую казну руку запустил, ведь он был управляющим королевскими поместьями в Сандомирском воеводстве. Рассказывали, что с помощью самозванца он надеялся поправить свои запутанные дела, вот только никто не мог сказать как.
При этом Мнишек был не последним человеком в королевстве, его называли в числе десяти самых влиятельных сенаторов, кроме того, он был вхож к королю. Ему удалось воровски провести самозванца во дворец и представить его пред августейшие очи. Дословной записи их беседы раздобыть не удалось, но уже сам факт встречи короля с незаконным претендентом на престол превосходил все мыслимые пределы в отношениях дружественных государств. А ведь предупреждали короля Сигизмунда! Царь Борис направил ему личное послание, в котором описал все художества Гришки Отрепьева: «Когда он был в миру, то отца своего не слушался, впал в ересь и воровал, играл в зернь, блудил с девками непотребными, бражничал, бегал от отца своего многажды и, заворовавшись, постригся в монахи». Да никакой порядочный король такого человека близко к себе не подпустит. Этот — подпустил. После той знаменательной встречи в Краков отправились послы наши, и им был дан такой наказ о самозванце: «Диакон черный Григорий, пребывая в обители архангела Михаила, что называется еще Чудовым, обратился в чернокнижество, и ангельский образ отвергнул, и обругал, за что патриарх со всем Вселенским собором по правилам святых отцов и по Соборному уложению приговорили сослать его на Белое озеро в заточение на смерть». Пусть не совсем правда, зато очень весомо. Такого зловредного еретика благочестивый король был просто обязан выдать, чего наши послы не преминули потребовать. А еще в том посольстве находился дядя Гришки Смирной Отрепьев, который должен был опознать и публично уличить племянника. Но поляки самозванца не только нам не выдали, но и не показали, так что послы наши вернулись несолоно хлебавши.
Впрочем, твердость наша имела благие последствия — король Сигизмунд если и не отвернулся от самозванца, то отказался поддержать его притязания. Да и среди панов польских и литовских нашлось немало здравомыслящих людей. Все вельможи-сенаторы, за исключением самого воеводы Юрия Мнишека и известного смутьяна краковского воеводы Николая Зебжидовского, выступили против помощи названному русскому царевичу. Вслед за вельможами и сейм польский постановил, что царь Борис — добрый сосед, с которым у них заключен двадцатилетний мир, который нарушать негоже. А с тем, истинный ли царевич предстал пред ними или самозванец, даже и разбираться подробно не стали, пусть бы и Димитрий из небытия восстал, что с того? Царь Борис Федорович в глазах всего мира — государь законный, а Димитрий, даже если это он, — сбоку припека. Прочие же тонкости — это русские дела, в них лучше не соваться, в них сам черт голову сломит (это они так говорили, не я, прости Господи!).
Удрученные этой неудачей, самозванец со своим покровителем отправились в имение Мнишеков в Самборе и там принялись набирать войско для похода на Москву. Для похода на Москву! Немало при дворе царском смеялись над этой вздорной затеей. Тем более что без поддержки короля и при прямом противодействии многих польских и литовских магнатов приличного войска не набиралось. А великий гетман Польши Ян Замойский, крепко усвоивший псковский урок, так открыто заявил: «Надо будет бросить в огонь все летописи и изучать только мемуары воеводы сандомирского, если его предприятие будет иметь хоть какой-нибудь успех». Тем более мы были удивлены, когда поздней осенью 1604 года получили известие о том, что самозванец вступил на Русскую землю.
Вот почти и все, что мы знали. Дальше началась война, и известий заметно прибавилось, но от этого они не стали менее фантастическими.
Неужели у меня не было никаких сомнений, удивленно спросите вы. Конечно, были, я только в вере православной тверд, а во всем остальном склонен к сомнениям, частым и по любому поводу. Но и эти сомнения далеко не всегда на Димитрия указывали, а совсем в противоположную сторону.
Ведь не Димитрий же ходил по монастырям, мать разыскивая. Он бы это и так легко узнал, находясь ежедневно на патриаршем дворе. Сказать об этом ему никто бы не посмел, но он, имея доступ к бумагам, нашел бы случай подсмотреть. Да и слухи об иноке выспрашивающем появились, когда Димитрий еще в Москве обретался. Получается, что это все же Гришка Отрепьев по монастырям шатался по собственному почину И именно он был в монастыре на Шексне у инокини Марфы, которой рассказал о том, где и как разыскал Димитрия. Ведь недаром, проклиная нам всех скопом на допросе в Москве, Марфа оговорилась, сказав «исчезновение» вместо «смерти», да еще, обводя всех взглядом яростным, с особой ненавистью на меня воззрилась. С остальными понятно, но я-то здесь при чем? Точнее говоря, я-то, единственный из всех, как раз и при чем, но откуда Марфа об этом знала? Только от Гришки!
Но, как выяснилось на следствии, был Отрепьев в том монастыре не один, а с молодым чернецом, который в отличие от Гришки лицо свое смиренно скрывал и словами громкими не разбрасывался. Кто это был, сыскать не удалось, но у меня сомнение зародилось.
Также и к литовской границе шли не три монаха, а четыре, но если Отрепьева, Мисаила и Варлаама целовальники описывали в один голос и со всей определенностью, то об их спутнике никто ничего сказать не мог: «Вроде бы был: сидел в уголку, сжавшись и надвинув куколь на лицо. Не человек — тень!» У этой тени было лишь имя — Леонид, его нашли рядом с именами Григория, Мисаила и Варлаама в книге Спасского монастыря в Новгороде-Северском. Что за странное имя — Леонид! Не наше имя! Я тогда еще подумал, что это, наверно, какой-нибудь монашек из греков, они у нас часто бывают по делам веры, вот и этот, возвращаясь на родину, пристал в Москве для безопасности к русским монахам. Подумал так и тем сомнения свои в этом монашке притушил.
Или вот такой вопрос взять: почему самозванец в Польше объявился? Разве ж Димитрий отправился бы в Польшу? Никогда! Я его этому не учил! У казаков — другое дело. Но потом я подумал, что все не так глупо было сделано. Ведь сначала самозванец обратился к православным князьям, в том числе к родственникам нашим Вишневецким, у этих было достаточно денег и собственного войска, чтобы помочь ему поднять мятеж. Когда же с ними не удалось, самозванец двинулся к королю Сигизмунду. Тоже весьма разумно! Сигизмунд сам родился в тюрьме и долго был гоним. Опять же, считал он своей родиной Швецию и престол шведский своим по праву, но его — то у него и отняли, тут и польская корона не в радость. Так что по-человечески Сигизмунд русского царевича понять мог очень хорошо. Но имеет ли право король на чувства человеческие? И вообще, люди ли короли, или через священное помазание приобретают они полубожественную сущность?
Мы в Москве знали, что Сигизмунд отказал самозванцу в военной помощи, но в то же время и приветил его, выделил ему ежегодное содержание в четыре тысячи флоринов, что по его бедности немало, подарил ему великолепный столовый сервиз с русскими гербами и прочие подарки, то есть признал его царевичем русским в сердце своем. И обращался к нему как к Князю Московскому! Ну и что, скажете вы. И другие на это никакого внимания не обратили. Я же, как услышал об этом, так вздрогнул. Ведь отец Димитрия, Иван, до самой злосчастной смерти своей носил этот титул, пожалованный ему царем Симеоном. Естественно, что Сигизмунд перенес этот титул с отца на сына. «А! Оговорился!» — отмахнетесь вы. Я вам так отвечу: это торговка на рынке оговориться может, а короли к титулам очень трепетно относятся, знают, что из-за одного лишнего или недостающего слова войны подчас начинаются, и уж если он сказал Князь Московский, то… Сомнения мои на новый круг пошли.
И вновь вернулись к Гришке Отрепьеву. Розыск о нем был, как я уж говорил, тщательный, все его передвижения отследили чуть ли не по дням, но в перечне этом была дыра дней в тридцать, сразу после посещения инокини Марфы. Тогда предположили, что Отрепьев отлеживался где-то весь этот месяц, копя жирок перед дальней дорогой, даже пошарили немного в его родных местах, но ничего не сыскали и на том успокоились. Мне же этот пропуск не давал покоя, пока я не сообразил, что Отрепьев, прежде чем решиться на свою авантюру, непременно должен был посетить своих благодетелей.
А из всех братьев Романовых он мог достичь одного Федора, собственно, только он один и мог дать на эту затею дозволение и благословение.
С годами я не утерял легкости на подъем, действие у меня всегда шло нога об ногу с мыслью, иногда и опережая. Так что собрался я в одно мгновение.
— Ты куда? — спросила обеспокоенная княгинюшка.
— К дьяволу в пекло!
— Это далеко?
— Антониево-Сийская обитель!
— Феде от меня поклон.
В который раз возблагодарил я Господа, что дал он мне жену не только любящую, но и понимающую, вскочил на коня, махнул призывно свите и помчался Тверской дорогой. К исходу четвертого дня я вступил в келью старца Филарета. Келья по размерам не много уступала монастырской трапезной, была богато убрана коврами бухарскими и шемаханскими, не только по полу, но и по стенам, поставец сиял золотой посудой, на столе же выстроились узкогорлые золотые и серебряные с узорочьем кувшины, как я догадался, не с квасом, тут же стояли наготове чары и блюда с пряниками, орехами и яблоками. Под стать келье был и старец. Федор немного раздобрел, но под шелковой черной рясой это было почти незаметно. Да и ряса на рясу не походила, скорее на рубашку, так и казалось, что застал я хозяина в момент одевания и принесет сейчас холоп доспех блестящий или кафтан парчовый. Впечатление усиливалось видом красных сафьяновых с серебряными разводами сапог и блеском перстней, унизывавших руки. Щеки и лоб старца были гладкими, без единой морщины, а в широкой бороде и длинных, как в молодые годы, волосах не было ни одного седого волоса. Хорошо выглядел Федор, ничего не могу сказать, я тогда еще подумал с некоторым удивлением, отчего это многие другие бояре и князья, о которых я вам рассказывал, в монастырях не заживались.
— Дядюшка, ты ли это?! — радостно вскричал Федор, увидев меня и устремляясь навстречу с раскрытыми объятиями, потом остановился, сделал постное лицо и загундосил: — Позволь благословить тебя, сын мой! — но тут же сам и рассмеялся.
— Ну тебя к лешему с твоими благословениями, еще крест не в ту сторону положишь. А обняться изволь, обнимемся, — ответил я ему. Слабый я человек, сердцем слабый, вот увидел искреннюю радость Федора от встречи со мной и сразу расчувствовался.
А Федор меня уж к столу ведет, усаживает в кресло почетное, наливает полную чару — хорошо с долгой дорожки! Себя Федор тоже не забыл, а как выпил вторую да третью, да задал все вопросы положенные, то погрузился в воспоминания, для него сладостные, об охоте соколиной да об охоте псовой, всех собак своих по именам вспоминал и каждой цену назначал, какой в два, а какой и в три боярина. Нет, говорит, я Добегая на Мстиславского не сменял бы, он того не стоит, только если с Воротынским в придачу. А еще почему-то молодые дни вспоминал, слободу Александрову, пиры да бдения братские. Эх, говорит, развеселое время было, и при этом меня в бок локтем пихает, подмигивает и смехом заливается.
В этот момент в келью зашел старец строгий, Илинархом назвался, принялся Федора с порога корить за поведение непотребное, так Федька окаянный вскочил и старца посохом проучил, из кельи вон вытолкал и закричал громко в разверзнутую дверь: «Увидите еще, какой я вперед буду! Всех в бараний рог согну, не только здесь, но и в Москве!»
— Невоздержан ты на язык, Федор! — укорил я его. — Поостерегся бы! Дойдет до Москвы, в яме тесной окажешься!
— Чай, не дойдет, — пренебрежительно отмахнулся Федор. — От кого? От старцев здешних? Да я весь этот монастырь купил, то есть, — поправился он, — такой вклад сделал, что все монахи, считай, за мой счет живут. А пристав Богдашка Воейков, что ко мне приставлен, с рук моих ест, я его за вином в подвал посылаю, когда заканчивается.
Я в ответ только головой покачал — читал я в Москве доносы на старца Филарета и от братьев монастырских, и от пристава Воейкова, как я сейчас видел, истинную правду доносили, даже еще и не всю. Промолчал я, зачем человека, даже такого, как Федор, лишний раз расстраивать, да и не за этим я сюда приехал.
— Почему же ты так уверен, что у тебя еще время впереди будет? — задал я ему коварный вопрос.
— Так ведь грядет наше Красное Солнышко, царь истинный! — возвестил Федор. — Скинет царя Бориску, воцарится на престоле прародительском, а мы с тобой будем рядом с ним сидеть на местах положенных!
— А откуда тебе ведомо, что самозванец и есть Димитрий? — прошуршал я змеею.
— Странно мне слышать от тебя такие вопросы, князь светлый, — рассмеялся Федор, и хмель куда-то испарился из глаз его, теперь уж не я следил за ним пытливым взглядом, а он за мной. — Не ты ли десять лет прятал от всех дите царственное? Не ты ли взрастил его по монастырям разным для мести великой? Не ты ли благословил его на подвиг ратный?
— Не я! — непроизвольно вырвалось у меня.
Федор ощерил зубы в оскале волчьем и забил копытом об пол. Я в ужасе выбежал из кельи.
В коридоре монастырском, под сенью святых стен, немного успокоился и тут заметил, что навстречу мне спешит игумен Иона.
— Князь светлый, — сказал он мне, задыхаясь от шага быстрого, — из Москвы гонец прибыл с грамотой царской, в коей говорится, чтобы к старцу Филарету никого ни под каким видом не допускали. Ты уж извини!
— И правильно! — воскликнул я в ответ. — Никого и ни под каким видом! И запоры крепкие поставьте! — Тут мне в голову одна мысль пришла. — А книга посещений у вас исправно ведется? — спросил я Иону. — Дозвольте взглянуть. Царское дело!
Нашел. Именно на тех днях, на которые и думал. Иноки Григорий и Леонид.
Глава 8Кары Господни
Я опять сильно вперед забежал, пытаясь передать мои сомнения и терзания по поводу исчезновения Димитрия и появления неведомого русского царевича в Польше. У вас могло сложиться впечатление, что все только об этом говорили и только этим были озабочены. Отнюдь! Исчезновение нескольких монахов прошло для всех незамеченным, не считая, конечно, Сыскного приказа, а слухи о появлении самозванца тонули в бумагах приказа Посольского. Жизнь московская шла своим чередом, не обращая внимания на такие мелочи. В сущности, даже разгром романовского семейства был делом мелким и очень быстро забылся. Ведь после него был великолепный прием послов польских, о котором я вам тогда еще рассказывал. О, тогда казалось, что это лишь еще одна ступень к величию Борисова царствования, что дальше придут послы всех государей земных и склонятся перед престолом русским, что наступит всеобщий мир и благоденствие. А оказалось, что это уже вершина, что дальше начинается скат, чем дальше, тем быстрее.
Чем-то прогневил царь Борис Господа. Быть может, тем, что не чтил отца своего Федора, святого человека. Возможно, на него пало проклятье нашего рода, аут даже не его вина, просто преисполнилась чаша терпения Господа.
Некоторые говорили, что несчастья начались после смерти Бориса Годунова. Я еще во время разгрома Романовых заприметил, что Годунов не жилец. Он простоял потом тот прием послов польских, а уж после этого слег и истаял в два месяца. Буквально истаял, из дородного мужчины превратился в сущий скелет, кожей обтянутый, что за странная лихоманка! Столь же странное желание он высказал о собственных похоронах — не захотел лежать ни в семейной усыпальнице в Ипатьевском монастыре, ни в Москве, а непременно в Вязьме, в стенах собора, им построенного. Последнюю волю уважили, но по дальности расстояния похороны вышли какие-то непышные и недостойно незаметные, впрочем, этим они очень точно подходили ко всей жизни его.
Но все же связывать начало несчастий со смертью Бориса Годунова никак нельзя, так могут говорить только очень глупые люди. Это ж получается, что все благоденствие державы держалось на деятельности этого человека, а он ведь был всего лишь исполнителем, поставленным на это место государем, — помазанником Божиим. Он ли, другой ли, невелика разница.
Опять же царь Борис в своих делах практических продолжал линию Годунова, а так как тот многие годы держался в тени престола, то его уход не бросался в глаза. Все вроде бы оставалось по-прежнему, но смутное беспокойство не отпускало меня. Вы припишете это старческому брюзжанию, но мне всегда казалось, что Борис все делает не так. Ничего конкретного мне на ум не приходило, да я никогда и не снисхожу до деталей, я охватываю картину целиком, и вот эта самая картина мне и не нравилась.
Мне как-то сразу стали видны недостатки Бориса как царя. Собственно, только после смерти Годунова он и явился миру как истинный царь, он впервые взял державные вожжи в свои руки, и, к удивлению всех, оказалось, что руки эти слабы.
А ведь он был далеко не молод — тридцать лет! Все дорогие мне люди сходили с престола в более раннем возрасте. Они многое успевали сделать, пусть в чем-то они ошибались, но это были их ошибки, они сами в конце концов расплатились за них.
А с Борисом странное дело получилось. Он с детства рос в сознании, что он — будущий царь, его с самого раннего возраста стали подпускать к власти, в восемнадцать лет провозгласили соправителем отца, везде, где только было можно, выставляли на передний план, от его имени предлагали многие действительно нужные и важные дела, его именем их и вершили. Но в том-то и дело, что от его имени. Я уж рассказывал, что мать тряслась над ним с первых дней его жизни и так и не выпустила его из своих цепких объятий. О матери! И без вашей любви плохо — мне ли не знать! — и с вашей чрезмерной любовью несладко. Арина сына совсем подавила и подчинила своей воле, которой у нее с избытком хватало на все их семейство. И Борис подчинился с какой-то даже радостью, ни капли неискренности или показного смирения не было в его всегдашнем: «Мне надо посоветоваться с матушкой!»
Так и водили его на помочах до тридцати лет, с одной стороны Арина, с другой — Борис Годунов. Уж и царем венчанным был, а все ездил к матушке в Новодевичий монастырь — советоваться. И когда почти в одночасье двух своих водителей лишился, помочи обернулись вожжами державной колесницы, а как за них браться, да с какой силой натягивать — Борису и невдомек.
Он-то, конечно, считал, что вдомек. Искренне считал, что, наблюдая столько лет деятельность Бориса Годунова и слушая его объяснения каждого его шага, он всю науку государственного управления превзошел. Что ж, я ведь тоже не стесняюсь говорить, что многому научился у своих учителей по жизни, но я и другое понял — пока сам шишек не набьешь, ничего эта наука не стоит. Теперь это предстояло понять царю Борису на своей голове.
К сожалению, Борис не уяснил самого главного — кто за что в государстве отвечает. Он видел только свою сильную мать да деятельного Годунова, а отца своего презирал, не понимая, что только его молитвами это государство и процветает. Пошел бы он по стопам отца, глядишь, все бы и ладно вышло, душа-то у Бориса была прекрасная и, как мне кажется, Богу угодная. А для дел практических можно было бы кого-нибудь найти, из тех же Годуновых, семейство это обширное и весьма к делам управления способное.
Но Борис горделиво и заносчиво решил все взять в свои руки. И пред Господом ответ нести, и законы устанавливать, и эти же законы в жизнь проводить. Неладно это. Неладно и вышло.
Первая волна несчастий обрушилась на семейство. Как вы помните, у Бориса была сестра Ксения. В сердце его она занимала второе место после матери, опережая жену Марию, такое часто бывает при самовластных матерях.
О Ксении много будет рассказа впереди, она в нашей истории человек не последний, пока же скажу, что очень мне нравилась эта девушка, и красавица истинно русская, и нрава благонравного, особенно же привлекала меня в ней ее любовь к отцу, одна она во всем их семействе относилась к нему так, как он того заслуживал. Вот ведь, кажется, совсем недавно народилась, после смерти царя Симеона, а, глядь, заневестилась уж. Выдать бы ее замуж за кого-нибудь из князей первостатейных, к нашему корню близких, нарожала бы детушек, укрепила бы род наш, весьма истончившийся. Она бы могла, у нее стати для этого подходящие были. Мы с княгинюшкой уж и женихов ей присмотрели на выбор, не из Шуйских, конечно, из князей Стародубских, но кто нас послушает!
Первой взыграла гордость в матери, в Арине: «Никто из князей русских дочери моей не пара!» И чем ей князья русские не угодили? Быть может, тем, что сама она не княжеского звания? Худородность, конечно, не порок, вот только характер портит и при успехе нечаянном порождает ни на чем не основанную заносчивость, размышлял я. И еще недоумевал: кто в таком случае пара?
Ответ дал Борис. Он тогда был увлечен идеей установления новых отношений со странами европейскими — ласка вместо таски, вот и загорелся он выдать сестру непременно за принца европейского. Я бы еще понял, если бы за поляка, так он дальше смотрел.
А исполнять все выпало, как обычно, Борису Годунову, он тогда еще жив был. Ксения для Годунова — родственница близкая, но для него все люди были, что пешки на шахматной доске, он принялся разыгрывать свою партию, в любой момент готовый пожертвовать если не самой Ксенией, то ее счастьем. На словах все красиво выглядело, Годунов вознамерился провести Ксению ни много ни мало в королевы шведские, я на это только плечами пожимал — зачем ей и нам это? Но Борису с матерью идея очень понравилась.
Напомню, как дело было. У старого разбойника короля шведского Густава Вазы три сына было, старший, Эрик, дурак, об остальных вы и сами догадываетесь. Эрик, как и отец, много нам всяких беспокойств доставил, не меньше и в державе своей начудил, брата своего Иоанна в тюрьму заключил, а жену его Екатерину Ягеллонку хотел нам выдать. Доправился Эрик до того, что знать вместе с народом его скинула, а вместо него брата Иоанна на престол возвела. Сын Иоанна Сигизмунд, как Ягеллон по матери, был избран на польский престол, в результате чего объединил под рукой своей Польшу и Швецию, которые стали единым государством. И это было хорошо, потому что родственная нам Польша могла держать в узде мятежного северного соседа. Но дядя Сигизмунда, младший сын Густава Вазы Карл, племянника с престола шведского скинул, вследствие чего началась бесконечная война на севере Европы, доставлявшая и нам изрядные хлопоты, потому что происходила вблизи наших рубежей.
Эрик, в бытность свою королем, прижил от некоей придворной дамы сына Густава. На Руси, конечно, на такого выблядка никто бы и внимания не обращал, но в Европе он — принц. Воспитание он получил у иезуитов в Браунсберге, Торне и Вильне, много занимался всякими науками, соревновался в безумии алхимическом с германским императором Рудольфом и получил в странах европейских прозвище Нового Парацельса, хорошо это или плохо, не могу вам сказать, думаю, второе. Я почему так говорю? Потому что занятия Густава никакого прибытка ему не приносили, и в конце он пробавлялся в Италии на должности конюха, медленно умирая с голода. Там-то его и разыскал Борис Годунов. В Густаве он видел прекрасный повод вмешаться в шведские дела, король-кукла на престоле соседнего государства как нельзя лучше отвечал его устремлениям. А царь Борис увидел в этом возможность возложить на сестру корону европейскую.
Встретили Густава с большим почетом, одели в золото и бархат, ввезли в Москву на богатой колеснице, усадили за стол царский, одарили сверх меры, пожаловав, помимо дома в Москве, денег и сосудов драгоценных еще уезд Калужский с тремя городами. Впрочем, Густав мне понравился, было в нем благородство истинно царское, непонятно откуда взявшееся, и ученость изрядная, одно то сказать, что знал он русский язык, а кроме него, латынь и греческий, польский, немецкий, итальянский и французский, возможно, и другие, но тех я оценить не мог. Ум же имел острый и глаз зоркий, что в сочетании с приятными манерами и неизменной почтительностью доставляло мне несказанное удовольствие от многочисленных бесед с ним.
К сожалению, Густав не оправдал надежд. Дело даже не в том, что к моменту его приезда мы договорились с королем Сигизмундом и предоставили ему возможность самому разбираться со своей вотчиной. Во-первых, Густав категорически отказался переходить в православие, хотя это было первейшим условием, во-вторых, приехал он в Москву с подцепленной по дороге полюбовницей, женой какого-то немецкого трактирщика, и разъезжал с ней по Москве открыто, демонстрируя ее все увеличивающийся живот. Я сам, жалея Ксению, предложил сослать его в Углич, но и там он продолжал чудить, пришлось попросить царя. Бориса избавить меня от такого гостя, Густава сослали сначала в Ярославль, потом в Кашин, там он и успокоился навеки.
Думаете, этот случай чему-нибудь научил царя Бориса с матерью? Ничуть! Бориса Годунова, быть может, и научил бы, но его уж не было. А царь Борис, попав в колею тесную, двигался по ней не сворачивая. Не удалось с одним принцем европейским, другого найдем, мало ли принцев в Европе! Что ж, второй был много лучше, брат датского короля Христиана Иоганн, Иван по-нашему. Это меня к нему еще до встречи расположило, как и то, что подвизался он не в алхимической науке, что колдовству сродни, а на истинно мужском поприще — ратном, и воевал не под еретическими знаменами, а совсем наоборот, против богомерзких голландцев в войске благочинного короля Испанского. А уж как увидел я его, так сердце мое и открылось: высокий, стройный, нос велик, улыбчив — не испортит породу! И Ксении жених понравился, она, следуя обычаю, ему на глаза не показывалась, но пристала ко мне, егоза, я не устоял, показал ей жениха через смотровую щель в старом Кремлевском дворце. Так и обмерла! Особенно ей почему-то понравились светлые длинные локоны принца и голубые глаза, ну да этих женщин не поймешь!
Принц Иоганн сразу твердо объявил о своем решении перейти в истинную веру и о том, что приехал он в Москву, чтобы навыкать всему русскому, а меня он еще тем подкупил, что сразу по приезде возжелал изучать русский язык и ко мне с этим обратился. На следующий день я послал ему букварь, тогда они внове были, и «Откровения Иоанна Богослова» на русском. Быть может, не лучшая книга для начала изучения русского языка, но другой под рукой не случилось. Царь же Борис завалил принца подарками: богатыми азиатскими тканями, шапками, низанными жемчугом, поясами, драгоценными камнями расшитыми, золотыми цепями, до которых иностранцы очень охочи, саблями с бирюзой и яхонтами, а во время торжественного приема в Кремле Борис снял с себя цепь алмазную и надел ее на шею принцу В те же дни, когда Иоганн не являлся во дворец, к нему в выделенный ему дом в Китай-городе присылали обед царский, по сто золотых блюд с яствами, множество кубков и чаш с винами и медами. Вот только землями Борис будущего зятя своего не жаловал, возможно, памятуя предыдущий неудачный опыт, а то и просто не успел.
Всем понравился Иоганн, всяк его к себе зазывал, пиры следовали за пирами, каждый старался другого в подарках перещеголять, бархаты, кружева, богатое постельное белье, одежду, шитую серебром и золотом, не знали, где и складывать. Уж и день свадьбы назначили, но не сдюжил принц, на пятой неделе беспрерывных празднеств скрутило ему узлом живот, так, не облегчившись, и скончался.
Как горевал царь Борис во время короткой болезни Иоганновой! За себя и за сестру горевал! По русскому обычаю больным нельзя показываться на глаза государю, тем более государю не положено появляться в доме у своих подданных. Но Борис всеми обычаями пренебрег, каждый день принца Иоганна навещал и, не стыдясь, плакал у одра его. Когда же тело почившего принца повлекли на кладбище в Немецкую слободу, то царь Борис проводил его до самых ворот кремлевских, таких почестей не удостаивался ни один из бояр наших.
Ксения облеклась в добровольный траур по жениху. Борис сестру успокаивал, вновь повторял, что другого ей найдет, еще лучше — мало ли принцев в Европе! Но добился только того, что Ксения совсем в грусть-тоску впала, все повторяла с женской непоследовательностью: «Не хочу другого!» — и затворилась на многие месяцы в палатах своих.
А не прошло и двух недель после похорон принца Иоганна, как неожиданно скончалась инокиня Александра, бывшая царица Арина. Погребли ее с великолепием царским в девичьем Вознесенском монастыре, близ святой Анастасии, а милости, которые тогда на народ обрушились, превзошли многократно все, что были в те далекие скорбные дни.
Так Борис один остался. Один на один с державой.
А в державе-то все давно было неладно. Вслед за пророчествами первых лет Борисова царствования, над которыми многие, и я в том числе, посмеивались добродушно, пришли знамения зловещие, нередко восходили два или три солнца вместе, столпы огненные пылали ночью на тверди земной, от бурь и вихрей падали колокольни и башни, женщины и животные производили на свет уродов, в последний же год Борисова царствования на небе зажглась комета яркая, видная даже в солнечный полдень, такого не видывали с последнего года опричнины. И за каждым знамением спешила беда великая.
Сразу после кончины Бориса Годунова на Русь голод пришел. В то лето дожди как зарядили на Красную горку, так и лили десять недель без перерыва, а на Успение ударил мороз и побил весь хлеб незрелый. Я тогда, помню, еще подумал, что вот совсем погода на земле испортилась, во времена детства и молодости моей и лето было как лето, с жарким солнцем и дождями благодатными, и зима как зима, с морозом и снегом. А теперь все смешалось, мороз на Успение, где ж такое видано! Конечно, и раньше случалось, что весь урожай погибал, но для этого всегда запасы были, а на следующий год Господь всеблагой двойной прибыток посылал. Да, видно, прогневили мы Господа, на следующий год опять ни колоска не сжали, только зазря семена извели.
Я в эти годы из Москвы не выезжал, даже на богомолье, поэтому не могу вам рассказать, что в уездах происходило, те же рассказы, что до нас доходили, не хочу даже и повторять, в них, как всегда, было много преувеличений и страстей, поистине библейских. Не могу я поверить, чтобы в богатейшей стране нашей не нашлось пропитания, помимо хлеба. Я, к примеру, вполне без хлеба могу обойтись, было бы мясо, а мясо я всегда охотой добуду, хоть и не люблю я это дело. Тем более что, по всем рассказам, зверье в те годы размножилось невероятно. А летом есть грибы, ягоды, всякие коренья. Правда, рассказывали, что когда по весне люди стали есть грибы и всякие коренья, то от этого приключалась странная болезнь: животы становились толстые, как у коров, потом вдруг человек падал замертво. Врут, наверно.
Упомяну еще лишь об одном моменте. Среди размножившегося зверья особенно много было волков и лисиц. И вот почему-то эти самые дикие звери вышли из лесов и устремились в города, так что лисы даже по Кремлю шныряли. И эти лисы, рыжими всполохами по Кремлю мечущиеся, поразили меня больше, чем толпы голодных и бездомных, увидел я в этом библейском символе предвестие бедствий грозных. И неожиданно всплыло воспоминание о временах опричнины, когда благоденствующую державу вдруг поразили голод и разорение. Подивился я тогда этой мысли своей — при чем здесь опричнина? И подавил эту мысль как ненужную, но в последующие годы она возвращалась с все большей настойчивостью.
А что же царь Борис? Столкнувшись впервые в жизни один на один с бедствием великим, он проявил и все прекрасные стороны души своей, и свою неспособность или неопытность как правителя. Проведав, что крестьянские запасы истощились, а цена на хлеб возросла многократно, царь Борис повелел раздавать милостыню нуждающимся. На четырех самых больших площадях московских раздавали беднякам в будний день по полушке, а в воскресенье — по деньге, то же и в некоторых других крупных городах, так что в день казна тратила до пяти тысяч рублей. Сколько из них к рукам приказных прилипало, на это разные мнения имелись, но меньше половины никто не называл. Приказные обогащались, а народу послабления не выходило, потому что этих денег все равно на хлеб не хватало, более того, купцы в ответ на эти раздачи еще больше цены вздули. Тогда царь Борис приказал отворить житницы царские и раздавать хлеб, а не деньги. Но и тут до бедняков мало что доходило. Проведав о дне раздачи, люди богатые, дети боярские, дьяки, даже и священники, облачали все семейство свое в одежды бедные и являлись к житнице, громко стеная и сытой силой своей оттесняя изнемогших от голода. Получив же свою пайку, тут же продавали ее на рынке втридорога, умножая свои доходы неправедные. Тогда царь Борис решил сократить милостыню, платя едой за работу, справедливо полагая, что люди богатые вряд ли будут выстраиваться в очередь, чтобы помахать лопатой. Он приказал организовать разные общественные работы, мостил дороги, сносил вполне крепкие здания и строил на их месте новые, но этих работ по краткости времени организовать в нужном количестве не удалось.
За три без малого года царь Борис истощил житницы царские, которых по завету должно было достать на семь лет худых, при рачительном использовании конечно. Извел монету звонкую из казны царской, наполненную доверху во время правления отца своего. А чего достиг? Привлеченные раздачами в городах, крестьяне покинули места насиженные, особенно же много устремилось в Москву. Население столицы увеличилось на полмиллиона человек, так знающие дьяки говорили, но люди не могли найти в столице ни пропитания, ни заработка и были обречены на голодную смерть. Нет, царя Бориса они не проклинали и бунтов никаких не устраивали, просто стояли вкруг Кремля, держась рукой за ворот рубахи, напоминая царю о давней его клятве и мягко коря его за свои страдания. И царь Борис укор их принимал и старался сделать все, что в его силах, но люди падали замертво от голода. Никто из Москвы не ушел, но население столицы через три года даже уменьшилось. И деревни на две сотни верст вокруг Москвы обезлюдели.
Власть у Бориса в руках была немереная, брату моему такая и не снилась, но он ее не применил. Житницы монастырские и боярские ломились от хлеба, а Борис вместо того, чтобы приказать растворить их, ограничивался прекраснодушными уговорами. На что бояре да игумены отвечали: «Бог милостив! Все уладится! Чем можем — помогаем, а сверх того — баловство». В чем-то, быть может, они и правы были, русский мужик изворотлив и живуч, если поймет, что надеяться, кроме как на себя, не на кого, то завсегда выход найдет, очаг из снега слепит и суп из топора сварит. Стоило природе смирить свое неистовство, как жизнь на Руси вновь закипела, вот только уезды вокруг Москвы медленно наполнялись. Да разбой не спадал, рука, привыкшая к кистеню, неохотно возвращается к оралу.
И еще в том были правы бояре, как ни тяжело мне писать эти слова, что царь Борис сам во многом виноват был. Господь поразил бедствием только сердце страны, а уже в четырехстах-пятистах верстах от Москвы возместил все сторицей. Борису бы приказать доставить хлеб, к примеру из-под Курска, да он не догадался. А что же купцы, спросите вы? Купцы завсегда только о барыше своем думают, они хлеб везли, но ровно столько, чтобы цену высокую не сбивать. Даже и европейские купцы возбудились. Они ведь готовы работать на меньшем прибытке, чем наши, и, прослышав о бедствии на Руси, пригнали в Ивангород множество кораблей с хлебом, посадив свои собственные страны на сухие корки. И цена тому хлебу была весьма умеренная, но царь Борис запретил купцам иноземным им торговать, заявив, что никогда такого не бывало, чтобы русский народ чужим хлебом питался.
Он вообще был очень горд, царь Борис. И слишком обращал внимание на то, что о нем за границей говорить будут. Вот, скажем, принц Иоганн приехал к нам в разгар голода, так царь Борис приказал по всему его пути украсить деревни разоренные и наполнить их специально пригнанными людьми, богато и красиво одетыми, как даже в лучшие годы у нас никто не одевается. Нищих всех насильно разогнали, свежие могилы с землей сровняли и цветами засадили, рынки заполнили мясом, хлебом и фруктами редкими, заморскими, а покупателей, кроме детей боярских и дьяков, удалили, чтобы не разворовали и не съели все в одночасье. И зачем все это? Европейцы Русь ненавидят и всегда готовы о ней всякие небылицы распространять. Свинья грязь найдет, ты им хоть золотом дороги вымости, а они укажут выбоинку.
Поведение царя Бориса во время того голода не стоит долгого обсуждения, в конце концов он учился трудной науке управления, научился бы, и за долгие годы правления эти ошибки забылись бы. Но были и другие ошибки, которые не дали ему этих долгих лет правления.
А все шло, как ни странно, от прекраснодушия Бориса. От той многократно представленной мной идеи, что весь народ должен объединиться под его скипетром. Такого, к сожалению, не бывает, к этому все истинные государи стремятся, но — не выходит. Быть может, в этом заложен особый закон Божий?
Это ведь и брат мой понимал и в спорах между Андреем Курбским и Алексеем Адашевым сделал выбор в пользу служивых, худородных людей. То же и сын его Иван. Чем кончилось? Кончилось опричниной и разделом государства. Боярство объединилось под знаменем земщины, схлестнулись две силы великих, и земщина пересилила. Царь Симеон был выборным земским царем, и так сложилось, что и Федор, и Борис прозывались земской династией. Наша кровь, наш род, а противопоставлялись нам, исконным великим князьям московским, как нечто чуждое и инородное. Я-то это никогда не принимал, а ведь многие смотрели на меня как на противника Федора и Бориса и даже нарочно подзуживали против них, только вотще. Любил я внука своего Димитрия, но и Борису никогда зла не желал, видит Бог! Я даже пытался помочь ему в меру сил своих, и не моя вина, что он не слушал.
У царя Бориса, как я уже сказал, была идея всеобщего единства. Всеобщее единство только у Господа в раю может быть, lа и то после отсева грешников. А на земле о таком не нужно даже и мечтать. Борис мечтал. Дед его, царь Симеон, борясь между благодарностью высокородным сподвижникам и природной склонностью к простонародью, воздавал всем по заслугам. Отец его, царь Федор, с подачи Бориса Годунова равно удалял всех от престола, не отдавая никому предпочтения. Борис решил всех равно приблизить.
Борис Годунов на излете своей жизни изничтожил под корень мятежный род Романовых, а заодно и приструнил родственные им роды — Черкасских, Репниных, Сицких, Карповых, Шестуновых. Царь Борис всех их огульно простил. Так получилось, что в течение первого года ссылки трое из пятерых братьев Романовых скончались, а Федор был заживо погребен в монастыре, тем большие благодеяния обрушились на последнего из оставшихся братьев — Ивана. Сначала его определили наместником в Уфу, затем перевели в Нижний Новгород, оттуда в Москву, в Думу боярскую.
Еще более ужаснулся я, когда увидел в ближнем окружении царя Бориса Ивана и Петра Басмановых, сыновей окаянного Федьки Басманова. Тут дело даже не в том, что Басмановы царствующую ветвь нашего рода ненавидели лютой ненавистью, особенно царицу Марию, внучку Малюты Скуратова, в котором они достаточно справедливо видели погубителя их деда и отца. Петр Басманов был крестником Федора Романова, тот с детских лет заменил ему отца. Вся Москва привыкла восторгаться этой парой, главных щеголей столицы и самых больших ухарей во всем, а я видел в Петре Басманове романовскую дубинку, послушного исполнителя их воли. Но царь Борис Басмановым доверял безмерно, и доверие это еще более укрепилось, когда Иван Басманов погиб, подавляя бунт казацкого атамана Хлопка Косолапа.
Так и стояли теперь у трона — Иван Романов одесную, а Петр Басманов ошую. Ко мне же вернулись мысли об опричнине.
Нет, тут не в прекраснодушии дело было. Я уж потом сообразил, что это было еще одно бедствие, еще одна кара — Господь лишил царя Бориса разума, отчего в голове его стали возникать разные вредные идеи.
Возьмем, к примеру, хоть такую: хотел Борис непременно знать, что каждый человек в его державе думает и какой камень у него за пазухой лежит, — без камня за пазухой редкий человек обходится, такова уж природа человеческая.
Вреднейшая идея! Знать все обо всех невозможно, да и не нужно. Особенно это к мыслям относится. В мыслях человека иной раз заносит на такие вершины или опускает в такие бездны, что он и сам не рад, он сам себе становится мерзок и противен. От знания этих мыслей никакой пользы, одно умножение скорби.
Но Борис этого не понимал. А тут еще рядом с ним был человек, который находил странное удовольствие в ковырянии в чужом дерьме, это был глава Разбойного приказа Семен Никитич Годунов, хорек, я о нем вам уже рассказывал. Он всегда щедро платил за доносы, но делал это тайно, теперь же он убедил царя Бориса, что за наветы надо награждать открыто, если, скажем, донес холоп на хозяина своего, то холопу указом государевым давать вольную, а за особо ценные сведения так и землицы нарезать. Что тут началось!..
Доносительство — страшный грех, я даже так думаю, что смертный. Доносчик не другого человека губит, он свою душу бессмертную губит, обрекая ее на муки вечные. И не помогают тут никакие оправдания, никакие цели высокие, даже и благо державы. Держава людьми сильна, а если человек душу свою погубил и стержень свой внутренний своими руками сломал, то державе от этого один вред. А иные себя так успокаивают: я только один разок преступлю, награду положенную получу, из бедности и из стесненности вырвусь, а уж дальше буду вести жизнь праведную и делами добрыми грех свой единственный искуплю. Не получается так! Это как болезнь дурная, коли попала внутрь, так и будет грызть, пока все внутри не сгниет и в труху не превратится. Но даже не это страшно в этой болезни. Страшно, что она заразна.
Прошло всего пару лет, а уже все на всех доносили: слуга на хозяина, сосед на соседа, жена на мужа, сын на отца. И ведь что удивительно — почти всегда без малейшей выгоды, можно сказать, только лишь по порочной склонности надломленной души. Еще более удивительно, что и Разбойный приказ из этого никакой пользы не извлекал. В истории достает примеров такого морового поветрия доносительства, тогда и у правителей особый род болезни случается, когда внутри все горит и пожар этот только кровью залить можно, вот и рубят головы беспрерывно. Но здесь такого не было. Царь Борис хотел лишь все знать о «шалостях детей своих», но никогда не поднимал руку для наказания. Опять же: «Все они дети мои и равно любезны моему сердцу». Розог пожалел! Как тут не вспомнить Сильвестра с его «Домостроем», очень правильно писал он о благотворности розог для душевного здоровья молодого поколения, и не только молодого! За время своего правления царь Борис единственный раз нарушил обет свой никого не казнить смертною казнью — после подавления бунта атамана Хлопка Косолапа, да и то там расправой воеводы командовали, мстя за гибель Ивана Басманова.
Я почему так раздражен? Потому, что зараза эта и наш с княгинюшкой двор не миновала. Видел я, как уходят добрые отношения между людьми, как все начинают смотреть друг на друга с подозрением. И вот прознал я, что одна из Парашек нашептала в Разбойном приказе извет на благодетельницу свою и названую мать. Как прознал, так и не сдержался, приказал тайно утопить предательницу. Вы меня за это не осуждайте, токмо Бог мне в этом судия. Больной член надо отсекать без жалости, а с ведьмами есть только один надежный способ борьбы. Княгинюшке же я ничего не сказал, даже утешал ее в пропаже любимой воспитанницы. Надеюсь, что и это Господь мне простит.
За всеми бедствиями о самозванце не то чтобы забыли, но задвинули в дальний уголок памяти. После первого резвого розыска за ним даже перестали следить пристально, довольствуясь редкими и краткими сообщениями из Самбора и Львова, где он обосновался после позорного отъезда из Кракова. Да и вельможи польские и литовские успокаивали нас, заверяя, что не допустят нарушения договора мирного.
Если что и сделали, так это удвоили заставы на границе литовской, чтобы перехватывать прелестные письма самозванца, коими он за неимением оружия бомбардировал приграничные наши области, пытаясь возмутить народ. Но некоторые из этих писем все же прорывались через кордоны, и в народе поднимался глухой ропот, даже некоторые бояре говорили, пока тихо, а вдруг это в самом деле чудесным образом спасшийся царевич Димитрий, и обсуждали, что из всего этого может выйти.
Я к тому времени по признакам разным догадался, что Борис Годунов унес нашу общую с ним тайну в могилу и что царь Борис был искренне уверен в давней гибели царевича Димитрия в Угличе. Почему это сделал Годунов, я не знаю, более того, думаю, что тут он ошибся. Негоже, когда царь не знает о самом важном в державе своей. Борис ведь долгое время смотрел на все потуги самозванческие как на нечто несущественное, неспособное поколебать его трехсотлетнего трона. Самозванческие и не могли поколебать, я и сам в этом уверен, даже и сейчас, после всего. А если не самозванческие? Тут даже при малой вероятности меры надо было принимать строгие и решительные. Борис не принял.
Только и сделал, что громогласно объявил все результаты розыска о бегстве из Чудовского монастыря дьякона Григория Отрепьева, коего и назвали тем самым самозванцем. А дальше уж святые отцы в дело вступили, царевичу Димитрию стали петь вечную память, хотя на протяжении многих лет его имя даже не упоминали, патриарх Иов возгласил Григорию Отрепьеву анафему, полагая, что истинно православный с навеки проклятым дело иметь не будет. И анафему эту возглашали по всем церквам русским. Там же до народа доносили и богомерзкое житие Расстриги, как его стали тогда называть. Но тут у святых отцов неувязка маленькая получилась. Поначалу они утверждали, что среди прочего воровства и пьянства Отрепьев еще в Москве отступил от Бога, впал в ересь и чернокнижие и, убоявшись наказания, сбежал в Литву. Но так получалось, что они сами просмотрели еретика у себя под боком, и не где-нибудь, а в самом средоточии православия, в Чудовском монастыре Кремля. Тогда святые отцы чуть подправили свой текст и стали говорить, что Расстрига отступил от Бога и занялся чернокнижием уже после побега. Народ наш, весьма невнимательно слушающий указы официальные, на эту неувязку мигом внимание обратил. «Юлят святые отцы!» — был общий приговор, и более этим призывам никто уже не верил. А над проповедями, что самозваный царевич собирается всю Русь в латинскую веру окрестить и одновременно соборы православные в лютеранские кирхи перестроить, уже откровенно смеялись: «Тогда уж лучше сразу концы резать!»
А между тем дело до войны дошло. Странная эта была война, быть может, самая странная из всех на моем веку, а уж я повидал их немало.
Рать, которая вторглась в пределы русские под знаменами царевича Димитрия, и ратью язык не поворачивается назвать, было в ней всего тысяча польских гусар и пехоты да полторы тысячи казаков, о пушках не говорю, пушек не было. А поляки? Да что это были за поляки?! Король Сигизмунд, подчиняясь решению сейма, походу московского царевича на Москву явно не способствовал, но деньги кое-какие дал для найма добровольцев, а еще пуще старался спровадить в это войско всех главных польских смутьянов, которые против короля бунтовали. Не обошлось и без обычного сброда, привлеченного возможностью богатой добычи в русских землях. Но для начала эта шайка принялась грабить окрестности города Львова, где у них было место сбора. Разоренные и измученные жители били челом королю, чтобы он указом своим войско это распустил, указ пришел через день после того, как отряды в поход выступили. В жизни соизволением Господа разные удивительные вещи происходят, но таких не бывает, разве что по злой воле человеческой.
Но вельможи польские пытались своими силами походу этому воспрепятствовать, предвидя в нем большие беды для державы своей. Киевский наместник князь Василий Острожский перекрыл отрядами своими все дороги, ведущие из Западных областей к Киеву, а сын его велел угнать все суда и паромы с днепровских переправ. Но народ киевский русского царевича горячо приветствовал и не только ему дороги обходные показал, но и все лодки свои ему для переправы пожертвовал. Так октября 13-го названный русский царевич вступил на Русскую землю.
Рать его к этому времени стала постепенно увеличиваться, стекались к нему казаки донские и запорожские, да и местный народ вливался в его войско. А народ в земле Северской непростой! Землепашцы мирные порубежные земли не любят, они в глубь страны смотрят, где расстояния и стрельцы от всякого грабежа защищают. На Литовскую же Украйну стремились люди лихие, холопы беглые, а иногда и прямые разбойники, все как один к ратному делу способные. Еще брат мой, желая населить эти земли, повелел местных жителей розысками не донимать и дозволил им жить спокойно. И те свою часть уговора исполняли справно, если и пускались в набеги грабительские, то лишь на литовскую сторону, а Литву на нашу сторону не пускали, оберегая границу. Брата моего они честили, бояр же ненавидели, потому что в большинстве своем бежали на Украйну от их несправедливостей. И в Иване Молодом они видели страдальца за простой народ против земских бояр, особенно по прошествии тридцати лет, когда те давние схватки опричнины с земщиной в сказки перешли. И вот является царевич, который называет себя Димитрием Ивановичем. Чему удивляться, что весь простой народ как один его сторону принял.
Главнокомандующим над своей ратью Самозванец (так я теперь именовал его в своих записках, заглавной буквой подняв в чине за смелость несомненную) назначил воеводу Юрия Мнишека. Но Мнишек такой же воевода, как я архиерей, пожалуй, архиерей из меня даже лучше бы получился по знаниям моим. Мнишек только одним отличился: дорог избегал, ходил все больше лесами, большие города стороной обходил и старался не удаляться далеко от границы, вероятно, чтобы успеть вовремя сбежать при малейшей опасности. Несмотря на это, успехи были впечатляющи: за две недели Самозванцу сдались Моравск, Чернигов, Рыльск, Севск, Курск, Кромы, Белгород, Царев-Борисов, Елец, Валуйки, Воронеж, Оскол и твердыня, казавшаяся неприступной, — Путивль. Честно говоря, я и сам удивился, сколько у нас крепостей, хотя в географии изрядно силен.
Впрочем, штурма нигде не было, да и мудрено приступать к городу без пушек. Города сдавались сами, народ вязал воевод и стрельцов и распахивал ворота с радостными криками: «Встает наше Красное Солнышко, давно закатилось оно. Ворочается к нам Димитрий свет Иванович».
Не обошлось, как мне кажется, и без боярской измены. Кто крепости сдавал и сразу же Самозванцу присягал? Татевы, Шаховские, Салтыковы, Мосальский, Лыков, Туренин, Оболенские, либо прямые родственники Романовым, либо в опричнину выдвинулись — меня эти мысли все сильнее в то время посещали.
Только один случай из этого ряда выбивался, одна крепость стояла неколебимо — Новгород-Северский, и воеводой в ней был Петр Басманов. Доносили, что и там был мятеж, но воевода подавил его железной рукой, когда же к крепости подошла вся армия Самозванца, то отразил два приступа с великими для нападавших потерями.
Первые донесения о вступлении Самозванца в русские пределы не вызвали во дворце царском никакого беспокойства — сил в крепостях наших было предостаточно для отражения не только этого набега, но и похода королевской армии. Помню, тогда еще и посмеялись немного над безумством авантюры. Но после сдачи нескольких крепостей, особенно Чернигова и Путивля, стало не до смеху, царь Борис объявил о сборе дворянского ополчения. Из-за осенней распутицы за месяц удалось собрать не более 25 000 человек, не считая посохи, но решили, что и этих за глаза хватит. Во главе рати по разрядам поставили главу Думы боярской князя Федора Мстиславского, не Курбский, конечно, но и не Мнишек. В середине декабря рать прибыла к осажденному Новгороду-Северскому. Дальше начались чудеса, мы в Москве читали донесения и не знали, верить ли глазам своим.
Мстиславский простоял три дня под городом, ничего не делая и как будто чего-то ожидая. Дождался. Польские гусары, известные великой храбростью и столь же великим безрассудством, бросились в атаку на двадцатикратно превышавшее их русское войско. Атака была направлена на большой золотой стяг, укрепленный на нескольких повозках, под стягом на боевом коне гордо восседал сам воевода Мстиславский. Стяг подрубили и завалили, Мстиславского тоже подрубили в нескольких местах, включая голову, и тоже завалили, вот и все результаты. Часть гусар успела сбежать, другую часть во главе с капитаном Домарацким окружили и взяли в плен.
Вернувшиеся в лагерь поляки громко кричали о своей великой победе и требовали награды, то есть денег. Денег не нашлось, и в лагере вспыхнул мятеж. Большая часть шляхтичей, почти тысяча человек, разграбив обоз, двинулась в сторону литовской границы. С ними отбыл и главнокомандующий Мнишек, которому срочно потребовалось быть в Варшаве на сейме. У Самозванца осталось около четырех тысяч запорожцев и несколько сот казаков, с ними он отступил в Севск.
Мстиславский и не подумал преследовать Самозванца, чтобы отомстить ему за свой личный позор. Он залечивал раны, а между тем новый герой, бесстрашный защитник Новгорода-Северского Петр Басманов отправился по призыву царя в Москву Вера царя Бориса в Басманова из восторженной стала безмерной, соответственными были и почести. Навстречу ему были высланы знатнейшие бояре и собственные роскошные царские сани, царь из своих рук дал воеводе золотое блюдо, доверху насыпанное червонцами, и еще 2000 рублей в придачу, множество серебряных сосудов из казны царской, обширное поместье под Рязанью и титул думного боярина.
Казалось, что Басманов не отстоял маленькую крепость против кучки разбойников, а сокрушил по меньшей мере Ригу с Курляндией или Ревель с Эстляндией, но в мое время даже за такие подвиги так щедро не жаловали. Но царь Борис уже потерял чувство меры.
Однако пора бессмысленных побед еще не прошла. Через месяц после первой битвы состоялась вторая, у деревни Добрыничи под Севском. И опять войска Самозванца первыми ринулись в бой на превосходящие силы нашей армии. О той битве донесения были более подробные, во-первых, было о чем доносить, во-вторых, взяли уйму пленных, которые рассказали много всего интересного.
Несмотря на уход большей части поляков и общее бедственное положение, войско Самозванца за этот месяц заметно разрослось, превышало уже десять тысяч конных и четыре тысячи пеших воинов, были и пушки, которые использовались весьма искусно. Войско было уже почти сплошь русским, и, чтобы как-то отличить своих от чужих в предстоящей схватке, Самозванец обрядил передовой отряд в белые одежды, это почему-то всех очень поразило.
Рассказывают, что Самозванец сам возглавил атаку. Поднявшись на стременах, он возвестил: «Господи, если дело мое правое, помоги мне и защити меня; если же оно неправо, да свершится суд Твой надо мною!» — и ринулся вперед. Ему удалось смять полк правой руки и немецкую дружину, которая дралась с обычным своим тупым упорством, потом он кинулся на пехоту московскую, которая стояла недвижимо перед деревнею, и тут был встречен дружным залпом из сорока пушек и десяти тысяч пищалей. В несколько мгновений все было кончено. Рассказывают, что под Самозванцем убили его гнедого, издалека видного аргамака, князь Рубец-Мосальский, неотступно сопровождавший его в пылу сражения, отдал ему свою заводную лошадь и чуть ли не силой увез с поля битвы.
С Самозванцем спаслось не более нескольких сот человек, они ушли в сторону Путивля. Убитых насчитали шесть тысяч, остальные попали в плен. Были тут разные люди, казаки, стрельцы, даже и дети боярские, всех допросили пристрастно и тут же и повесили по жестокому закону военного времени, на которое мирные обеты царские не распространяются.
Победа была полная, посему разрушительностью последствий сильно превзошла первую. И вновь возроптали победители.
— Зачем воевать-то с русскими-то? Да и с кем? Нет никого, все разбежались! Опять же зима, несподручно воевать, лучше домой, на печь! — неслось со всех сторон.
Русский воин не поляк, он норов свой показывать не будет, он поворчит-поворчит и опять за дело свое ратное примется. Но без рвения. Опять же всегда считалось, что русскому человеку все равно, за что воевать. Нет, за веру он всегда готов живот свой положить, а об остальном не думает — как царь-батюшка повелит, так и сделаем. Но именно в этом и появилось сомнение: а вдруг как правду говорят лазутчики, что идет против нас сам царевич Димитрий Иванович, он истинно наш, народный царь, пожалуй, попрямее Бориса будет, а что мы царю Борису присягали, так это ж обманули нас, темных, по обыкновению. Холод, недостаток еды и долгие ночи весьма таким сомнениям способствуют.
Уже и воеводы наши, Мстиславский с братьями Шуйскими, предлагали Борису войско до весны распустить, а по весне с Божьей помощью и много меньшими силами вора и изловить. Но на царя Бориса нашло ослепление, никого он уже не слушал, а только все гнал и гнал войска вперед. Сначала отправил всех своих немцев-телохранителей, затем собрал охотников, псарей, сенных, подключников, чарошников, сытников, трубников и их всех отправил в поле под командой Федьки Шереметева. Остался и без слуг и без охраны, лишь с немногими ближними боярами. Дело до смешного доходило — несколько раз вечерами царь Борис лично ходил смотреть, заперты и запечатаны ли входы в дворцовые погреба и кладовые, и проверял крепость запоров на входных дверях. И народу перестал являться, он так привык окружать каждый свой выезд пышностью необычайной, что теперь с малой свитой чувствовал себя как голый. Это было уже не смешно, отдаляясь от народа, Борис превращался в призрак, сравниваясь в этом с Самозванцем и предоставляя народу возможность выбора между двумя призрачными властителями.
Борису бы самому на коня сесть да рать возглавить, еще тогда, когда он Мстиславского назначал. Воин русский под водительством царя-батюшки с удвоенной силой сражается и никогда не предаст его бегством позорным. Вот только царь Борис к ратному делу был непристрастен, как вся их ветвь нашего рода. Да и бояре ему вторили: негоже царю с неровней воевать, тем более с Самозванцем, вот если бы королевская армия в поход двинулась, тогда другое дело. За этими разговорами время было окончательно упущено.
А странная война продолжалась, причем странности сильно превосходили собственно военные действия. Все царские войска, и уже бывшие в поле под командой Мстиславского и Шуйских, и новые, посланные с Шереметевым, сошлись под крепостью Кромы, никакого значения в войне не имевшей. Крепостишка эта была построена всего десять лет назад по приказу Бориса Годунова, имела снаружи высокий и широкий земляной вал, за которым располагалась бревенчатая стена с башнями и бойницами. Рассчитана она была на двести стрельцов, в те дни в ней находилось около пятисот казаков иод командой атамана Корелы, слывшего колдуном и бессмертным, потому что на теле его не было живого места от ран, полученных в бесчисленных схватках.
Им противостояла восьмидесятитысячная армия с несколькими десятками стенобитных пушек, и эта армия, которая в недавнем прошлом за несколько недель разгрызала алмазы Казани и Полоцка, так и не смогла за три месяца взять забытый в русских болотах острог. Собственно, через несколько дней там и брать уже было нечего, огонь пушек сжег в крепости все, что могло гореть. Тогда казаки отрыли себе земляные норы, соединили их хитроумными ходами, скрывались в них от огня наших воинов и сами стреляли весьма метко и часто из каких-то щелей. Иногда же выскакивали из-под земли в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время, бывало, прямо среди наших воинов, отдыхавших после дел ратных, бились с яростью необычайной своими кривыми саблями и так же внезапно проваливались сквозь землю. После таких удачных вылазок из-под земли долго доносилось грозное пение, которое постепенно сменялось разудалым, а уж за ним на земляном валу показывались казацкие женщины и, задрав платья, трясли своими телесами, что было вдвойне обидно для постившихся русских воинов.
Впрочем, после нескольких недель ожесточенных схваток между осажденными и осаждавшими завязались какие-то странные отношения. Тайные разговоры не в счет, хотя речь в них шла о том, что негоже воевать против истинного царевича. Казаки стали испытывать трудности с огненным припасом, и нашлись ратники, которые продавали им пули и порох, нимало не задумываясь о том, что на следующий день эта пуля может угодить в лоб ему или его доброму товарищу. Откуда у казаков деньги, удивитесь вы. Денег не было, платили самогонной водкой — всем ведомо, что казаки могут выгнать водку из чего угодно, даже из родниковой воды. Под действием прелестных разговоров и водки войско совсем опустило оружие, а бояре в оправдание свое доносили Борису, что решили взять крепость измором и не сегодня-завтра непременно добьются результата.
А чем же занимался в это время самозваный царевич, укрывшись за стенами Путивля? Он писал письма, много писем, всем подряд. Призывал наместников русских городов до самой Сибири признать власть истинного царевича, обращался к народу и миру, писал крымскому хану, прося о помощи, выговаривал королю Сигизмунду, что часть подданных короля самовольно покинула его, и просил содействия в наборе новых жолнеров. Рассказывали, что писал папскому нунцию в Польше Рангони и самому папе римскому, о чем, неведомо, да и не верю я этим россказням, какую помощь он надеялся от них получить? Самозванец даже царю Борису послание передал, обвинил в незаконном похищении престола, но тут же пообещал прощение за покорность и добровольное отречение и даже указал страну, куда Борис может беспрепятственно выехать вместе со всем семейством, — Англию. Далась им эта Англия!
Получал ли самозваный царевич ответы на свои письма, мне также неизвестно, знаю только, что никто не прислал в помощь ему ни одного воина. Даже Мнишек отсиживался в Польше, заклеванный панами на сейме за свою безумную авантюру. Лишь казаки-добровольцы понемногу стекались в Путивль, а самый большой отряд, в две тысячи запорожцев, привел… Гришка Отрепьев. Был он принят Самозванцем с большим почетом и тут же представлен всем жителям Путивля и находившимся там войскам.
Слух об этом быстро до Москвы дошел, после этого мало кто сомневался, что самозваный царевич и есть истинный Димитрий. Быть может, я один только и сомневался. Не мог это быть Димитрий! Неужели же он за три с лишком года не смог найти возможность мне весточку о себе подать? Всем писал, одного меня стороной обошел. Не мог мой мальчик так со мной поступить! За что?
И тут Господь обрушил на царя Бориса последнюю кару, поразив его безволием. Некоторые потом говорили, что это я во всем виноват. Всегда так, чуть какая беда в державе, так непременно на меня пальцем показывают! А что я такого сделал? Борис меня спросил, я ему со своей обычной честностью ответил.
— Погиб царевич Димитрий в Угличе?
— Нет, не погиб.
Раньше бы догадался спросить — раньше бы ответ получил.
На этом в тот день разговор у нас и закончился, но на следующий день царь Борис опять призвал меня и расспросил подробно, как же все это случилось. Вновь отвечал я ему со всей искренностью, и как скрывал Димитрия по монастырям разным с ведома Бориса Годунова, и как по его же предложению перевез в Москву в Чудов монастырь, и как дальше Димитрий уж сам попал в свиту к патриарху Иову. Как ни потрясен был Борис моим рассказом и несмотря на то, что много времени с тех пор прошло, но молодого послушника вспомнил, как он сам сказал, по величественной, не послушнической осанке.
Был и третий разговор, о делах, совсем давно минувших. Борис, конечно, много знал о правлении своего деда, но не по собственным своим детским воспоминаниям, а по летописям да Царственной книге. Он им доверял, почти как я в его возрасте доверял даже больше собственных воспоминаний. Еще больше он доверял рассказам матери и Бориса Годунова, а уж что они ему рассказывали — то одному Господу ведомо, но догадаться нетрудно. Теперь же, оставшись один, он решился обратиться к единственному правдивому и непредвзятому свидетелю — ко мне. К тому же должен же он был видеть, что я к нему со всем доброжелательством отношусь и искренне о роде нашем забочусь. Поведал я ему все, как было. И о том, что будущий сын Ивана был провозглашен наследником еще до того, как о Борисе вспомнили, и о том, что за Димитрия многие стояли, и о бунте в пользу Димитрия, что после кончины Симеона был.
— Получается, что Димитрий законный наследник, а я вроде как похититель престола? — обескураженно спросил Борис.
— Невольный, невольный, — поспешил я его успокоить.
— А истинно ли царевич Димитрий во главе рати на меня вдет или это все же Расстрига? — проговорил Борис, обращаясь как бы к самому себе.
— Вот этого доподлинно не знаю и даже думать об этом боюсь, — ответил я искренне.
Чтобы окончательно во всем убедиться, царь Борис тайно послал в Путивль трех чудовских монахов, которые обретались в монастыре в бытность там двух возможных героев. Потом говорили, что задание им было убить Самозванца. Что за глупость! У нас монахи с кинжалами и со склянками с ядом не бегают, слава Богу, не во Франции какой-нибудь или Италии живем. Да и видел я этих монахов, удивительно, как старцы эти дойти-то до Путивля сумели, по их возрасту подвиг великий. Но дошли и грамотку прислали: «Видели Гришку окаянного. Возле царевича обретается. И царевич нам известен». Совсем из ума выжили! Самого главного для меня и не написали!
Но Борису и этого было достаточно, он после получения грамоты чудовских старцев совсем в тоску впал, ничего не делал, положившись во всем на волю Господа. Но при этом непременно желал волю эту знать и по прискорбному примеру деда своего, царя Симеона, ударился в астрологию. Призывал к себе и иностранцев-звездочетов, и наших волхвов, и юродивых, и все пытал их о судьбе своей и от единодушных ответов их все больше в тоску впадал, ибо все давали ему совсем немного времени, чуть различаясь в сроках. В то же время Борис совсем потерял интерес к мнению народа, его он уже знать не хотел. Челобитчиков, которые, толпясь у дворца, пытались по заведенному им же обычаю вручить ему свои жалобы, приказал разогнать палками, а Семена Годунова, явившегося с очередным докладом о полученных доносах, саморучно посохом отделал и повелел впредь ни о каких наветах ему не сообщать. Это можно понять, потому что в последние месяцы все доносы только об одном были, что-де говорят о пришествии истинного царевича, а то и пьют за его здоровье и его победу — охота такое слушать!
Между тем весна наступила, апрель. Все в природе просыпалось, должно было и войско царское встрепенуться и подавить наконец остатки мятежа. Все так думали, и я в их числе.
Но Господь по-иному распорядился, хотя вернее было бы сказать, что злое дело свершилось не его волей, а его попустительством. Апреля 13-го, в день дьявольский, царь Борис неожиданно скончался.
Смерть молодого и недавно здорового и сильного царя породила множество слухов. Среди народа московского, не видевшего царя много дней, поговаривали даже о том, что не умер царь, а бежал, и место точно называли — Англия. Опять Англия! Почему Англия?
Другие говорили о самоубийстве, забывая о том, что это грех смертный, старики при этом вспоминали давний случай с князем Владимиром Андреевичем Старицким. Царь Борис, конечно, не из кремня сделан был, но все же был покрепче князя Владимира, он бы так никогда не поступил, не бросил бы на произвол судьбы сына любимого, единственного.
Немецкие медики, Бориса пользовавшие, говорили, что умер он от удара, так и было впоследствии объявлено народу. Быть может, сокрытием правды надеялись они жизнь свою спасти. Не спасли.
Я вам расскажу, как на самом деле все было. С утра заседала Ближняя дума, были Семен и Степан Годуновы, Иван Романов и Петр Басманов, новые любимцы, конечно, царевич Федор, его отец от себя в последнее время не отпускал, ну и я. Хоть и не входил я ни в какие Думы, но после разговоров наших царь Борис стал часто меня призывать, если не для совета, то для справки о разных давних делах.
Борис был на удивление бодр и даже весел, походя на себя прежнего, видно, весна и на него подействовала. И говорил о деле, то есть о войне. Предлагал всем подумать вместе, как бы нам эту войну междоусобную к лету кончить, а человека, именующего себя царевичем Димитрием (именно так и сказал! мы все даже переглянулись в изумлении), непременно изловить и целым и невредимым в Москву доставить для дальнейшего розыску. А там уж как Господь укажет, добавил он, в очередной раз удивив нас. И тут же перешел к тому, что после победы делать будет. Заявил, что детей боярских, князей и иных бояр, что присяге изменили и на сторону противную перешли, он никак казнить не будет, ибо были они соблазнены и невольно поддались заблуждению, но соблазнителей истинных и организаторов этой затеи он непременно разыщет, из-под земли достанет, а потом обратно в землю вобьет. Грозно сказал и очами сверкнул. Вот только не туда сверкнул. Истинный правитель, хотя бы дед его, царь Симеон, не говоря уж о моем деде, царе Иоанне Васильевиче Грозном, при таких словах глаз бы не сводил со своих бояр, рядком против него сидящих. Вдруг кто вздрогнет, или побледнеет, или голову повинно опустит. А Борисова молния над головами бояр пролетела да и вылетела в окошко палаты и там бесследно растворилась в ярких лучах весеннего солнца.
Но я знал, за кем следить! Так и впился глазами в их лица! Но Иван Романов с Петром Басмановым не вздрогнули и не побледнели, тертые калачи, их так просто не проймешь, но все же, как мне показалось, поежились и быстрым взглядом обменялись.
После этого царь Борис нас всех к столу позвал. Царевич Федор отговорился занятиями научными, Семен Годунов — делами неотложными в избе пыточной, Степан Годунов — немощью старческой, так мы вчетвером остались. Никогда не было такого в обычае царском, но за последние месяцы много чего изменилось, бывало, что в затворничестве своем царь Борис сам-един за стол садился, а иногда вообще об обеде забывал. В тот же день он воздал должное и блюдам разнообразным, и вину. Иван Романов был за стольника, а Петр Басманов, поминая отца, стал кравчим и исполнял свои обязанности с усердием, все подливал да подливал. Царь Борис раскраснелся, глаза его заблестели, говорил он все быстрее и все о том, какие реформы он после победы произведет, как облегчит жизнь народную, чтобы больше такие бунты возникнуть не могли. Я от него не отставал, в смысле еды и питья, и под конец, честно говоря, немного сомлел. Едва досидев до конца обеда, побрел к себе и рухнул, не раздеваясь, на лавку.
Казалось, едва глаза смежил, а уж княгинюшка трясет за плечо: «Вставай, князь светлый, беда!» Я мигом вскочил. Тут примета верная: если княгинюшка меня один на один князем светлым величает, значит, действительно беда приключилась, не просто беда — государственная!
— Царь умирает! — сей крик окончательно отрезвил меня.
— Патриарха известили? — спросил я с присущей мне в роковых обстоятельствах твердостью.
— Известили, известили. Сам-то поспеши. Не опоздать бы! — И княгинюшка тихо заплакала.
Царь Борис лежал на лавке в той же палате, где мы недавно пировали, видно, как встал из-за стола, так сразу и упал. Все вокруг было в крови, еще и сейчас она лилась изо рта, носа, ушей, даже из глаз. Мне все сразу стало ясно, видел я такое не раз, и у нас, и за границей, вот и на пиру в Александровой слободе князю Троекурову, укорившему разошедшихся в непотребстве опричников, Федька Басманов поднес кубок с вином якобы от государя, князь выпил, и тут же голова его как будто взорвалась изнугри и фонтаны крови забили во все стороны, к пущему веселью опричной братии. Я невольно оглянулся вокруг, ища взглядом Басманова, но того и след простыл. Ивана Романова я тоже поначалу не заметил.
В ногах у царя стоял царевич Федор, сложивший молитвенно руки на груди и с ужасом и болью глядевший на умирающего отца. В головах стояла на коленях царица Мария, утиравшая платками окровавленное лицо мужа, стараясь просветлить ему глаза, чтобы он мог бросить последний взгляд на сына, и прочистить уши, чтобы он мог услышать ее последние слова прощания. С другой стороны суетились лекари-немцы с тазиком и острым ножичком, они пытались пустить царю кровь из руки — мало им крови!
Вдруг Борис встрепенулся и, собравшись с последними силами, поднял руку, нарисовал крест и прошептал: «Благословляю на царство… Если будет Богу угодно… и всему народу». Истинный государь — даже в такую минуту думает о престоле! Царевич Федор зарыдал и, бросившись на колени, припал к отцовской руке.
Ясно, что Борис сына на царство благословил, хотя я чуть сбоку стоял и в слабом шепоте этих слов не разобрал. Но вот с крестным знамением неладно вышло. Борис уж ничего не видел, посему осенил крестом не сына, а место пустое. Аккурат то, где я находился. Я, как вы уже поняли, всяким знакам придаю очень большое значение, гораздо большее, чем словам, ибо слова от людей, а знаки от Бога. Он просто так ничего не делает, и промашек, даже случайных, у Него не бывает. Вместе с тем я, как вы опять-таки давно поняли, человек чрезвычайно трезвомыслящий и знак сей даже не подумал отнести к своей персоне. Поэтому я быстро обернулся, чтобы проследить, куда еще благословение умирающего царя может упасть, и наткнулся взглядом на Ивана Романова, стоявшего рядом с патриархом и другими святыми отцами. Романов злобно ухмылялся, видно, тоже заметил ошибку царя Бориса и, как и я, линию прямую провел.
«Ну уж дудки, ты здесь совсем ни при чем!» — подумал я и постарался изобразить это на лице.
Посрамленный Романов отвернулся и принялся жарко убеждать патриарха, что пора приступать к обряду пострижения.
— Бог милостив! Быть может, и оправится еще государь, — возражал ему Иов.
— Бог-то милостив, но и свою голову иметь надобно, — горячился Романов, — али сам не видишь, кончится государь с минуты на минуту.
— Видеть-то вижу, — со вздохом сказал патриарх, — вот только царь Борис не изъявлял желания схиму принимать, ибо не думал о смерти.
— Все государи русские схиму на смертном одре принимают! — продолжал нажимать Романов. — Это наш святой русский обычай. А обычай от воли человека не зависит. Вы у князя Юрия спросите! Он вам все как на духу расскажет.
Мог я, конечно, поспорить с Иваном Романовым. Святой царь Федор пострижения так и не сподобился, в случае царя Симеона обряд совершали уже над бездыханным телом, а следующим государем, который умирал в собственной постели с венцом на голове, был отец мой, его последнее желание иноческий образ принять бояре как раз и не позволили осуществить. Странный обычай получался, но я подумал, что юдоль смертных страданий не лучшее место для споров, Борису на Земле ничто уже помочь не могло, так хоть облегчим ему вхождение в Царствие Небесное.
— Начинайте! — махнул я рукой.
Через полчаса почил в бозе инок Боголеп.
Глава 9Заговор
Царь Борис скончался ровно через полгода, день в день после того, как самозваный царевич ступил на Русскую землю. Скорбя о Борисе, я все пытался докопаться до мистического смысла этого совпадения. Но с какой бы стороны ни заходил, выходило у меня одно: это конец, конец всему, конец роду, конец державе, быть может, и мне конец, но это волновало меня в последнюю очередь. В то, что самозваный царевич — мой Димитрий, я не верил, раньше я хоть иногда втайне на это надеялся, но теперь под влиянием скорбных мыслей и эта надежда умерла.
Между тем жизнь вокруг меня кипела. Так бывает, умирающий вдруг чувствует облегчение, его судорожные движения все принимают за прилив бодрости, у всех, и у умирающего, и у окружающих, вдруг возрождается надежда, последняя надежда.
Первым делом Дума боярская не допустила междуцарствия, это в том положении было действительно самым страшным. Тут вся старая княжеская и боярская знать была едина: это была их династия, это они, объединившись в земщину и сокрушив опричнину старшей ветви, возвели ее на престол русский, и теперь они спешили сохранить и закрепить за ней трон.
Тут уж было не до церемоний, не до соблюдения вековых обычаев. Помните, как избирали царя Симеона или того же Бориса. Многомесячные уговоры, решительные отказы от высокой чести, угрозы уйти в монастырь, крестные ходы, многотысячные толпы, распростертые ниц в страстной мольбе, женщины, поднимающие вверх младенцев, бояре, посыпающие голову пеплом. Мне этот обычай всегда нравился, было в нем какое-то особое очарование. И еще думалось мне: благословенна та держава, народ которой может безбоязненно и без вреда для дел своих на несколько месяцев отдаться благородной игре уговоров избранника Божия занять положенное ему место. Но такое возможно только в том случае, если претендент на престол бесспорен, а в державе царят мир и спокойствие. Царевич Федор был единственным законным наследником, вот только мира и спокойствия не было.
Посему уже в вечер кончины царя Бориса принялись созывать Земский собор. Ждать посланцев от разных городов и земель русских не было времени, да и в Москве недоставало многих знатных людей, усланных в войско нетерпением царя Бориса, но все же на следующий день собрали некое подобие собора, где недостаток голубой крови компенсировался переизбытком простой, и этот собор единодушно избрал в цари Федора. Ни согласия его, ни возможных отказов никто, конечно, не слушал, но все положенные слова о слезных мольбах и тому подобное в грамоту вписали, чтобы не нарушать обычай.
В тот же день всех привели к присяге новоизбранному царю, а уже на следующий присяжные грамоты полетели ямскими трактами во все города русские, от Архангельска до Астрахани, от Пскова до Тобольска. И что удивительно: присягнули все и в сроки невиданно быстрые, как будто вся страна спешила отдать последний поклон уходящему, славному и любимому роду.
Но с этой присягой все же неладно вышло. Текст присяги по обычаю составляла Дума боярская вместе с патриархом. В Думе же не было Мстиславского, Шуйских, некоторых других, Годуновы, даже вечно деятельный Семен Никитич находились в каком-то столбняке от неожиданности смерти Бориса, так что на первое место выдвинулся или сам себя выдвинул Иван Романов. Уж он-то был деятелен, всюду нос свой совал и, как я понимаю, к тексту присяги руку приложил. И было там среди прочего написано: «Не хотеть на царство злодея, именующего себя царевичем Димитрием». А ведь этот оборот первый и единственный раз сам царь Борис в свой последний день сказал, а кто тогда с ним заседал? Вот то-то же!
И вышел из этого большой соблазн. Раньше в бумагах официальных так никогда не писали, злодея именовали четко — расстрига Гришка Отрепьев. Кроме того, народ у нас особенный, он между строк читать горазд, а в строке половину слов по небрежности пропускает, вот и получалось: «…не хотеть на царство царевича Димитрия». А из этого даже самый темный крестьянин сделает вывод, что царевич Димитрий жив и именно он засел в Путивле.
Но тогда я об этом ничего не знал, не до собора мне было и не до присяги, я похоронами почившего царя Бориса занимался. С учетом положения, всеобщей суеты, нехватки времени и помощников сделал, как я считаю, неплохо. Вот и княгинюшка сказала: «Благолепно получилось!» Главное, я считаю, что много простого народу было и народ этот выражал непоказную скорбь. Сейчас чего только о царе Борисе не говорят, а всякие борзые писаки какие только небылицы не выдумывают, а я вам так скажу: русские люди всех царей своих любят, но Бориса любили, пожалуй, поболее обычного. Да и чего его было не любить? Молодой, видный, милосердный, в милостыни щедрый. Я, кстати, распорядился в день похорон раздать народу милостыню, ранее не виданную, и обещал двукратно в сороковины, благо после двух благополучных лет казна была полнехонька, даже несмотря на войну.
Одно меня немного расстраивало: лица у людей были скорбные, у многих и слезы лились из глаз, а губы шевелились не молитвенно, все тихо обсуждали слухи разные о смерти Бориса, те, о которых я вам раньше рассказывал, и другие, которым в таких случаях несть числа.
Тут надо несколько слов о новом царе сказать, я ведь, помнится, только раз и обмолвился о нем как об отроке дивном. Собственно, рассказывать-то нечего. Был Федор во многом точной копией отца своего, что и немудрено, потому что оба воспитывались одними и теми же людьми — царицей Ариной и Борисом Годуновым. Родители Федора к воспитанию его никакого касательства не имели, Борис — по молодости и по загруженности разными делами, Мария же находилась в полном подчинении у свекрови и, даже когда та удалилась в монастырь, боялась шагу ступить без ее позволения. Так что от родителей на Федора изливалась только любовь, что, впрочем, тоже немало.
После ухода царицы Арины и Годунова Федор наконец перешел под власть родителей, но Борис и в воспитании сына копировал своего пестуна, а Мария — Мария продолжала изливать любовь, но не более того. Царь Борис рано начал привлекать сына к делам управления, всегда сажал его рядом на заседаниях Думы боярской или при приеме послов, объяснял ему дотошно причины принятия тех или иных решений, но не поручал ему ни одного самостоятельного дела, пусть самого пустякового. Другой на месте Федора непременно бы взбрыкнул, но всякую строптивость бабка вытравила из него еще с пеленок, вместе с волей и естественным мальчишеским и мужским стремлением к свободе.
Воспитатели у Бориса и Федора были одни и те же, но обстоятельства их детства и отрочества все же сильно различались. Борис провел эти годы во дворце царя Симеона, испытывая на себе все причуды вздорного дедовского характера, он прошел хорошую начальную школу жизни, но эту науку постигал в ущерб всем остальным, и, несмотря на все усилия, в последующие годы Борис так и не смог преодолеть свою малообразованность во многих вопросах. Федор же с детства жил в неге и холе, окруженный любовью и многочисленными учителями. Я ничего не могу сказать о его уме, к сожалению, по разным причинам, от меня не зависящим, я с ним почти не общался, но премного и пречасто слышал от других людей хвалу его мудрости книжной, хотя это не то же самое, что ум, по себе знаю. Особенно восторгались иностранцы, но их мнению я еще меньше доверяю, по ним, если человек умеет бойко болтать на их языке, то уже и умен, а коли не умеет — то глупый варвар.
Но это все детали. Если бы меня попросили одной фразой описать, в чем было различие Бориса и Федора, я бы так сказал: Борис был истинным внуком своего деда, а Федор — своего.
Я не отказываюсь от слов своих, что был Федор отроком дивным — чистым, светлым, добрым, красивым, просвещенным не по годам. Я бы даже уподобил его ангелу Небесному, настолько он был оторван от суеты и грязи земной.
Эх, не ему бы возглавлять державу Русскую в час таких испытаний! Но — царей не выбирают!
Вернемся к событиям тех дней. В какой-то момент мне показалось, что Иван Романов стремится всю Думу боярскую под себя подмять и в главные опекуны пробиться, уж больно он суетился. Но на первом же после избрания Федора заседании Думы именно Романов предложил по древнему обычаю учредить при малолетнем царе опекунский совет и тут же предложил ввести туда Мстиславского, Василия и Дмитрия Шуйских, Семена и Степана Годуновых. От ответного же предложения долго отказывался и лишь после просьбы самого Федора с показной неохотой согласился. Тут же послали гонца в войско под Кромы с царским приказом Мстиславскому и Шуйским без промедления прибыть в Москву.
Тогда же решили вернуть в Москву Богдана Вельского. Ох уж этот Вельский, вечный смутьян! Третий раз возносился он на вершину власти, чтобы через короткое время с грохотом и треском скатиться вниз. И вот что удивительно: бояре Вельского терпеть не могли за худородство и заносчивость, Годуновы, бывшие друзья, понимали, что затаил Вельский обиду и на них, и на весь царский род за опалу и не преминет отомстить, но — звали! Я так думаю, что подобные люди, в небольшом, а еще лучше, в единственном числе в Думе боярской нужны и очень даже всем полезны. Ведь у Вельского язык что помело, что думает, то и говорит, иногда и додумать мысль до конца не успеет, а уже ее выговаривает. Но часто мысли эти далеко не глупые и с мыслями многих других бояр совпадающие, но те не рискуют их сами высказывать и с радостью уступают роль застрельщика Вельскому, чтобы посмотреть, куда дело повернется. Бывают мысли очень дельные, другим боярам в голову не приходящие, причем у Вельского достает решимости их немедленно в жизнь воплощать, коли обстановка этого требует, вспомните, как он стрельцами Кремль укрепил сразу после кончины царя Симеона. Но иногда, в запале или спьяну, Вельский высказывает идеи совсем уж химерические или прямо угрожающие безопасности державы, тем самым давая основание убрать его в любой момент. Вот я и говорю: очень удобный человек!
И еще одно решение было принято на той Думе боярской, как впоследствии оказалось, самое важное и катастрофическое. Необходимо было назначить главного воеводу в войско вместо Мстиславского, Иван Романов предложил Петра Басманова. Юный царь воспринял это предложение с восторгом: «Папенька наш — Царствие ему Небесное! — боярина Петра Федоровича любил и жаловал за подвиг его ратный! Верю, и нам он послужит честно, а уж мы его еще больше пожалуем!»
Басманов не преминул рассыпаться в заверениях преданности и чуть ли не вылизал царский сапожок. Бояре были более осторожны — уж больно молод, а главное, худороден был Басманов. Взыграла и зависть за непомерные, по мнению бояр, милости, обрушившиеся на Басманова после Новгород-Северской обороны, многие помнили деда его и отца, а иные так и пострадали от них. Видя сомнения бояр, Романов предложил назначить в сотоварищи Басманову князя Михаила Катырева-Ростовского, славного знатностью, хлебосольством и истинно русской ленью, более, впрочем, ничем. Бояре, скрепив сердце, согласились, определив все же, что первым воеводой будет князь Михаил, и еще приговорили, чтобы отправился с ними митрополит Новгородский Исидор, который приведет войско к присяге новому царю.
Воеводы отправились под Кромы не мешкая, на следующее утро.
Что произошло под Кромами, можно описать ОДНИМ СЛОВОМ: измена. О деталях дела я вам рассказывать не буду, во-первых, меня там не было, а во-вторых, многочисленные рас сказы, которые я слышал от разных сторон, именно этими деталями сильно разнились. Доподлинно известно следующее: прибыв в войско, князь Катырев-Ростовский и Петр Басманов привели его к присяге царю Федору, через две недели Басманов выстроил полки и объявил царя Федора низложенным и провозгласил новым государем царевича Димитрия Ивановича. Большая часть войска приветствовала это известие криками восторга, меньшая сплотилась вокруг князя Катырева-Ростовского, в коротком перечне достоинств которого неожиданно оказалась верность. Отдам должное и немцам-наемникам, хоть и не люблю я их, из них ни один не изменил, быть может потому, что платили им исправно и немало.
О подавлении бунта не могло быть и речи ввиду многочисленности изменников, поэтому верные полки с князем Катыревым во главе побежали к Москве. Их никто не удерживал и не преследовал, кроме казаков атамана Корелы. Те, судя по всему, были заранее предупреждены о готовящейся измене и немедленно объединились с бунтовщиками. Засидевшись в своих норах, они решили поразмяться и, вскочив на лошадей, помчались вслед улепетывающим войскам. Впрочем, обошлось без смертоубийства и даже без членовредительства, казаки охаживали стрельцов плетками, то ли мстя за прошлые обиды, то ли подгоняя отстающих, стрельцы же и не думали сопротивляться. Была всего одна потеря — воевода Иван Иванович Годунов, казаки захватили его в качестве подарка новому царю Димитрию.
Войска бежали так быстро, что ворвались в Москву одновременно с гонцами, несущими весть об измене, вызвав немалый переполох. Но, когда первое волнение улеглось, в столице наступил полный штиль, кто бывал на море, тот меня поймет, для прочих же поясню: кладбищенский покой. Со стороны правителей — царя, бояр, дьяков — не исходило ни одного движения. Единственно стрельцы, окружавшие Москву, ловили гонцов с грамотами к жителям московским, которые беспрестанно слали воеводы-изменники и самозваный уже не царевич — царь! Грамоты сжигали не читая, гонцов сажали в темницу не допрашивая, вот и вся деятельность государственная.
У меня же появилось много времени для размышлений. Кто войсками под Кромами командовал? Петр Басманов, о нем разговор особый; князья Голицыны, Василий да Иван Васильевичи, они не только между собой братья, по матери они двоюродные братья тому же Басманову, по знатности, по местам они много выше Петьки стояли, но по жизни всегда ему в рот смотрели и старались во всем на него походить; дальше Федор Шереметев, этот романовская родня; опять же Михаил Глебович Салтыков, тоже близкая родня, это ничего, что он в свое время романовские подворья громил, он приказу царскому подчинился, зато теперь вдвойне свою давнюю вину отрабатывать будет. А снизу кто воду мутил? Тоже люди известные, братья Ляпуновы: Григорий, Прокопий, Захар, Александр и Степан. Помните московский мятеж после кончины царя Симеона? Их тогда трое смутьянов было, а тут еще двое подросли. Были и другие, и сверху, и снизу, я уж вас не буду утомлять, скажу только о том, что всех их объединяло: все они были так или иначе связаны с Романовыми и — с опричниной! Господи, неужели через тридцать с лишним лет решили они возобновить борьбу и отплатить земщине за давнее поражение? Безумцы!
Немного успокоившись, я задал себе следующий вопрос: как же так случилось, что все они оказались в одно время в войске, а бояре из земских родов — в Москве и почти без войска? Тут и ребенок ответ правильный даст: заговор. Вы только не подумайте, что я из тех людей, кто везде заговоры видят. Да и повидал я их на своем веку немало. Я имею в виду заговоров, впрочем, и подобных людей тоже. Так вот о заговорах: в большинстве случаев — одна пустая болтовня, все решается внезапным порывом и решительными действиями нескольких людей в подходящий и опять же внезапно возникший момент, а уж задним числом сочиняется история о глубоком, давнем и широком заговоре. Сочиняют эти истории люди, которые хотят примазаться к победителям, вот они и малюют огромную картину, а на ней непременно себя, поближе к центру Грешат этим и историки при объяснении событий давно минувших лет, историки вообще не верят во внезапные порывы и внезапно возникшие моменты, они во всем закономерность выискивают. В Бога они не веруют, эти историки, вот что я вам скажу!
Но тут заговор точно был, и составился он давно. Быть может, еще при жизни царя Симеона. Или перед угличским делом. Или после венчания на царство царя Бориса, тогда разгром и ссылка Романовых имели более веские и глубокие причины, чем рассказал мне Борис Годунов. Быть может, уже тогда они замыслили «воскресить» Димитрия, возможно, даже подготовили какого-нибудь юношу на случай, если им не удастся найти истинного царевича. И этот юноша теперь сидит на троне в Путивле, провозглашенный царем русским, и пытается распространить завоеванный опричный удел на всю Русь. А Димитрий сгинул где-то без следа. Поманили, заманили и…
Тут на меня такая тоска навалилась, что я несколько дней ни о чем думать не мог. Затем, чтобы не терзать сердце, заставил себя не думать ни о Димитрии, ни о Самозванце и вернулся к заговору. Все ниточки к Романовым вели, а их всего двое осталось, Федор да Иван. Кто из них во главе стоял? Почему не оба, спросите вы? И добавите: один ум хорошо, а два лучше. В делах умозрительных это, быть может, и так, но даже простое варево лучше чтоб один кашевар готовил. А уж в делах заговорщицких одна решительная голова завсегда лучше двух умных. Даже и одной, потому что ум с бесшабашностью никак не сочетаются. Так все же: Федор или Иван? С Федором я сравнительно недавно встречался, как вы помните. Разве глава заговора так себя ведет? Разве похваляется так открыто и кричит так громко? Вот если бы я организовывал заговор или задумывал что-нибудь тайное, я бы был тише воды ниже травы. К примеру, как сейчас, когда я историю эту пишу. Но то я, а то Федька окаянный, тут натуру учитывать нужно. Но даже для него расстояния существуют, недаром его Борис Годунов в Сийск загнал.
А Иван Романов — вон он, рядом, в Москве, всегда на глазах. Как он ловко в доверие к царю Борису втерся и бояр в Думе обошел! Он, он приказал тому, другому, отраву царю в кубок влить! А мог и сам, чтобы полнее насладиться местью, он же Бориса лютой ненавистью ненавидел, за собственные страдания в яме холодной, за смерть братьев, за разорение хозяйства. И кто, как не Иван Романов, так ловко перетасовал всех бояр и воевод, что опричнина оказалась при войске, а земщина — беззащитной в Москве. Холодный мой ум указывал мне на Ивана Романова, но сердце — на Федьку окаянного. А я сердцу всегда больше доверяю.
А как же Басманов, спросите вы. О Басманове я много думал, и чем дольше думал, тем сильнее он меня интересовал. Нет, на главу заговора он не тянул, он был исполнителем, талантливым, быть может гениальным, но исполнителем. А как ловко все было устроено! Я только теперь догадался, что героическая оборона Новгорода-Северского была лишь частью хитроумно разработанного плана. Кто знал Петра Басманова до этого? Нет, знали, конечно, все, мудрено было не заметить такого красавца и удальца, но всерьез его никто не воспринимал, и мест заметных ему по худородству его не давали. А тут — крепости сдаются одна за другой, воеводы, пусть и связанные иногда, падают к ногам самозваного царевича, один лишь Петр Басманов стоит кремнем в Новгороде-Северском. Быть может, и сообщения о яростном штурме и подавленном внутри бунте были нарочно сильно преувеличены, а то и вовсе выдуманы? Кто теперь узнает! А в результате — слава в народе и безмерная доверенность царя.
Я теперь уверен, что Басманов ехал в войско под Кромы с твердым намерением произвести бунт, точнее говоря, ему такой приказ был. И он его четко исполнил! Он не спешил, чтобы не возбуждать подозрений, он даже привел войско к присяге новому государю — просто иезуит какой-то! Сам же смотрел на настроение воинников, видел их усталость от войны и уныние от бессмысленного топтания на одном месте, сам через своих клевретов возбуждал их недовольство и направлял их мысли к самозваному царевичу, укреплял решимость других воевод-изменников и, улучив момент, учинил переворот, бескровный и победоносный. Вот я и говорю: гениальный исполнитель.
Но не это меня в Басманове занимало и даже, не побоюсь сказать, привлекало. Все, и я в том числе, его изменником клеймили, а ведь он был необычайно верным человеком. Он был верен Федору Романову, которого почитал за отца названого. Для него он был готов на все и делал все в точности по слову его. Но если Федора Романова он почитал, то любил Димитрия. Не видав его никогда до этого, он уже любил его всем сердцем. Я знаю, о чем говорю, я видел его глаза, устремленные на царевича с лаской и обожанием. Через всю свою недолгую жизнь он эту любовь пронес и умер за нее. Но это уж позже было. Пока же одно скажу: верю, пройдет время, утихнут страсти, сотрется деготь, коим вымазан лик Петра Басманова, и кто-нибудь воспоет прекрасными величественными стихами эту чистую и бескорыстную любовь.
И еще одно меня в этой истории поражало — то, что любовь по наследству передается, через кровь. Я рассказывал вам, как любил отца Димитрия, Ивана, отец Петра Басманова, Федор. Только не надо нашептывать всякие гнусности! Не было этого! Вот сбили весь душевный настрой. Скажу теперь только то, что и здесь все повторяется, и в чувствах, и в трагической судьбе.
Не мне одному мысль о заговоре в голову пришла. Громче всех кричал Семен Годунов, по его получалось, что все бояре в заговоре состоят и во главе его стоит, как и положено, глава Думы боярской князь Федор Мстиславский. Он даже просил у царя Федора дозволения тайно удушить Мстиславского для спокойствия державы. Царь дозволения не дал, рассудив не по-юношески здраво, что коли есть доказательства, то надо судить открытым судом в назидание другим, а коли нет, так и говорить не о чем. Доказательств не было.
Семен Годунов был как раз из тех, кто всегда и везде заговоры видят. Возможно, на него так должность его повлияла, а быть может, наоборот, на место главы Разбойного приказа он попал за эту свою способность. Бросался как пес на любую тень, что ему под каждым кустом мерещилась. Изредка и хватал кого-нибудь, а чаще зазря зубами щелкал, рассекая воздух. Бывало, что и не на того бросался, вот как на Мстиславского, к примеру. Ну какой из него глава заговора? Он же еще глупее отца своего, вечного перевертыша. Я, конечно, мог указать Семену Годунову истинного главу заговора, но это, как вы знаете, не в моем обычае — доносительство я не принимаю даже из самых высших и лучших побуждений. Да и что бы это изменило?
Но вот передушить всех бояр своими собственными руками — такая мысль у меня неоднократно в те недели возникала. Я человек мирный и незлобливый, но, когда дело касается благополучия нашего рода и державы Русской, зверю уподобляюсь. Ничего не могу с собой поделать, это, наверно, дедовская кровь вдруг бурлить начинает и разум застилает. Хорошо еще, что это случается редко и быстро проходит, а то даже не знаю, чего бы я мог в жизни своей наворотить.
Очень зол я был на бояр. Своевольничать горазды, а как дело до спасения державы дошло, то и сделать ничего не могут. Худо-бедно справляются с делами управления только тогда, когда над ними царь есть, который благословение Небес обеспечивает, когда никаких бедствий на страну не обрушивается, казна полна, а народ и войско хотя бы в большинстве своем пребывают в смирении и подчинении, то есть колесница государственная крепко сбита, а оси хорошо смазаны. Тут они горделиво держат вожжи в руках и несутся во весь опор по прямой, накатанной дороге — невелика заслуга! Но, если что поскрипывать начнет или, не дай Бог, колесо на ходу отваливаться, они своими действиями неумелыми и суетливыми крушение только ускоряют. Ведь возница опытный, правильно сместившись, и на одном колесе проедет, они же наваливаются всей своей тяжестью на поврежденную часть и мигом оказываются в канаве придорожной.
Нет, каждый из них сам по себе, по крайней мере, некоторые из них, достаточно крепки и сильны, но вместе — стадо баранов. Вспомните времена ихней земщины. Чтобы Ивана от власти отстранить, у них сил достало, но потом Иван, имея поначалу всего тысячу телохранителей-опричников, принялся щелкать их как орехи. И, не появись тогда на поле битвы князь Симеон с призванными им татарами да турками, дощелкал бы всех без остатка. Все правильно, стаду баранов вожак нужен, боярам — царь. Царь-то был, но уж больно неопытен и юн был Федор, выпало бы ему хоть немного времени, чтобы утвердиться на троне, глядишь, и выправил бы государственную колесницу, сплотил бы бояр и указал бы им, куда двигаться и что делать, Господь бы надоумил. А без таких указаний четких бояре растерялись.
Если и был заговор боярский, то совсем другого сорта, чем говорил Семен Годунов. Мне иногда казалось, что бояр заговорили! Отняли у них ворожбой волю и остатки разума. Ведь за те последние сорок дней, что прошли со дня смерти царя Бориса и воцарения Федора, они ничего не сделали, абсолютно ничего.
Сейчас, по прошествии времени, я лучше понимаю их действия, точнее говоря, бездействие. Для того чтобы противостоять самозваному царю, нужно было войско, а его-то и не было, и взять его было неоткуда. Большая часть служивых людей из ближних земель русских была уже призвана, ведь под Кромами находилось до восьмидесяти тысяч — сила великая даже по русским меркам. Да и опасно было призывать новое ополчение, потому что измена распространялась быстрее морового поветрия. Даже те войска, которые сохранили верность царю Федору в день бунта под Кромами, были с червоточинкой, уверенности в том, что они будут храбро сражаться, а не побегут, как в тот день, не было никакой.
Можно было побежать самим. Я бы легко обосновал это решение тяжкое множеством примеров исторических. Многие бояре предлагали двинуться на север, в Ярославль, и при необходимости дальше, в Вологду. Северные земли, по донесениям наместников, еще сохраняли верность династии, там можно было попытаться собрать войско и укрепиться. Вельский, по своему обыкновению, предложил самый решительный план: бежать через Нижний Новгород в Сибирь, куда измена за дальностью расстояния не успела дойти. Но мне показалось, что он просто хотел посмеяться над царем и боярами.
Федор все эти предложения отмел с истинно царским величием.
— Положимся во всем на волю Господа! — возгласил он и в эту минуту стал удивительно похож на своего деда, святого царя Федора.
Да, кроме как на Господа, надеяться было не на кого и не на что. Казалось, что вся верхушка страны не только не сомневалась в окончательном поражении, но и смирилась с ним. Мне оставалось только молиться и следить за происходящим. Не в Москве, в Москве ничего не происходило, а за ее пределами.
Сделать это было нелегко. Власти пошли на шаг необычайный — закрыли Москву, отгородившись стеной от враждебной, как им казалось отчасти справедливо, страны. Как это закрыли, удивитесь вы. Очень просто, как, к примеру, во время морового поветрия. Гм, недавно я, кажется, говорил, что измена распространялась по стране быстрее морового поветрия. Получается, ничего необычайного в действиях Думы боярской не было, более того, все правильно они делали. Странно получается… Эдакая иезуитская казуистика, это слово такое иностранное, объяснять не буду из-за недостатка времени.
И относительно стены никакого преувеличения нет, в Москве их, благодаренье Богу и стараниям Бориса Годунова, целых несколько поясов с немногими воротами, охранять легко — мышь не прошмыгнет! Мышь-то, может быть, и не прошмыгнет, но слухи — субстанция эфемерная, она-то всюду просочится. Слухи были, и, как обычно, на любой вкус. Начиная с того, что там, где проходил новоявленный и самозваный царь, немедленно начинали течь молочные реки в кисельных берегах, до того, что в тех же самых местах начинали течь кровавые реки посреди курганов из голов человеческих. Я уж потом догадался, а точнее, узнал доподлинно, что самые гнусные слухи исходили непосредственно из головы или другой части тела Семена Годунова, так он надеялся отвратить народ московский от измены. Что при этом он доносил царю, мне неизвестно, думаю, что нечто совсем противоположное, потому что Федор во все эти томительные дни сохранял удивительное спокойствие. Боярам же Семен Годунов не доносил вообще ничего, подозревая их всех без изъятия в заговоре.
Так что слухи не могли удовлетворить моего любопытства и я пошел на поклон к Семену Годунову, попросил его показать мне официальные и тайные донесения, которые стекались к нему с разных концов страны. Возмущенную гордость я смирил напоминанием, что в свое время, в ситуации, не менее критической и безвыходной, ходил же я на поклон к Малюте Скуратову — хрен редьки не слаще! Семен Годунов долго сверлил меня своими маленькими глазками, выискивая на моем чистосердечном лице злодейскую мету, но отказать не посмел.
Так, соединяя слухи и донесения, читая, по русскому обыкновению, между строк и прозревая сердцем, я составил себе картину происходящего. Много странного находил я в войне, что велась при царе Борисе, еще больше странностей обнаружил я сейчас, когда самозваный царь вновь двинулся на завоевание огромной державы.
Начну с того, что двинулся он далеко не сразу. Казалось бы, известие о смерти его противника, царя Бориса, должно было подвигнуть Самозванца на немедленный бросок вперед, неизбежная неразбериха междуцарствия давала ему надежду если не на полный, то на значительный успех. Он же оставался в Путивле и продолжал писать письма и воззвания. Некоторые говорили потом, что он ждал подхода отряда польских жолнеров. Нужны ему были эти триста сабель!
Пребывал он в Путивле почти месяц, пока к нему не прибыло многолюдное посольство во главе с князем Иваном Васильевичем Голицыным с известием о провозглашении его царем всея Руси. В знак покорности они сложили к ногам нового царя царский стяг, что реял над войском под Кромами, и бросили связанного воеводу Ивана Годунова. Интересный момент: принимал Самозванец посольство, сидя на некоем подобии трона в большой изукрашенной палате в окружении бояр своих, князей-изменников. Я так думаю, что Самозванец был заранее извещен заговорщиками, скажем прямо — Романовыми, о всех деталях плана сразу после смерти царя Бориса, а быть может, и до. Потому и ждал, и даже трон с палатой тронной, как видим, подготовил.
Лишь после свершившегося бунта и прибытия посольства двинулся Самозванец к Кромам, чтобы приветствовать героических защитников крепости и возглавить склонившееся к его ногам войско. Он должен был торжествовать — с такой силой великою его победа была предрешена. Но что он делает?! Благодарит ратников, что отдались зову сердца, обещает всех наградить щедро после своего воцарения в Москве, сетует, что из-за неразумности царя Бориса и бояр его вынуждены они были полгода провести в холоде и лишениях, и — распускает войско по домам! Решение это было встречено таким единодушным криком восторга, как будто каждого червонцем пожаловали. «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» — продолжали кричать ратники, разъезжаясь по своим уездам и разнося всюду весть о благом царе.
Более того, Самозванец удалил от себя и значительную часть собственных войск, сидевших с ним в Путивле, особенно заметно сократив число запорожских казаков, отличавшихся буйным нравом. Осталось при нем лишь около шестисот поляков, тысяча детей боярских из южных уездов, казаки атамана Корелы, несколько сотен запорожцев да стрельцы из московских полков, но те не на войну шли, а, можно сказать, домой возвращались.
И вот с этим войском Самозванец неспешно двинулся к Москве через Орел, Тулу, Серпухов. «Неужели он надеется столь малыми силами сокрушить державу Русскую? — недоумевал я. — Ведь это же не войско, а свита какая-то!» Свита — это промелькнувшее в голове слово раскрыло мне глаза на происходившее. Самозванец не воевать шел, он как царь после похода успешного возвращался в свою столицу Все города по пути его следования распахивали перед ним свои ворота, народ встречал его ликованием, он же как царь истинный не казнил, а миловал, даже тех немногих воевод и наместников, которые пытались сопротивляться его победному шествию, он посылал не на плаху, а в темницу, тем самым спасая их от расправы народной. Те же города, которые лежали в стороне от его пути, спешили прислать к новопровозглашенному царю послов с изъявлением преданности и покорности. Знать, не зря рассылал Самозванец письма и воззвания из Путивля, если даже далекая Астрахань успела за столь короткий срок взбунтоваться, склониться перед новой властью и прислать в знак покорности закованного в цепи астраханского воеводу Михаила Сабурова, близкого родственника царя Федора. Царевич послов астраханских поблагодарил, освободил город на год от всех налогов в казну царскую, а воеводу Сабурова приказал расковать и отпустить на все четыре стороны. Тот уже по доброй воле пожелал остаться в обозе в качестве пленника, видно, что-то подсказало ему, что это для него сейчас самое безопасное место.
Перед Самозванцем был открыт путь на Москву, и тут он остановился.
Глава 10Конец династии
Самозванец остановился под Серпуховым. Раскинул роскошные шатры, хранившиеся в городе со времен военного сбора царя Бориса, и замер в ожидании. Я уже знал, чего он ждал, он ждал послов от Москвы с изъявлениями покорности.
Но Москва этого пока не знала. Гонцы Самозванца с его воззваниями, появлявшиеся чуть ли не каждый час у стен Москвы, неизменно попадали в сети Семена Годунова, а оттуда в кремлевские темницы. Впрочем, Семен Годунов преуспел только в этом, даже с распускаемыми им слухами явно перестарался и попал впросак. Разговоры о несметных ордах казаков, двигающихся к Москве, и об их неслыханных зверствах только усиливали панику. Все люди, более или менее богатые, даже и бояре, не думали ни о чем, кроме как о сохранении своих богатств и своих жизней, рыли тайники в амбарах и в садах, готовили себе убежища в погребах. Наверно, один я во всей Москве не поддался общему безумию, да и то потому, что за жизнь свою не боялся, что же до остального, то у меня все давно было схоронено, в Кремле, в Угличе и даже, как вы помните, в Ярославле. Стрельцы тоже были парализованы страхом, слухи, подкрепленные рассказами кромовских сидельцев, о чародействе атамана Корелы, проходящего невредимым сквозь стены или под ними, делали их пушки и пищали ненужными, детскими пукалками.
А тут еще чернь, доселе покорная, заволновалась, теперь-то я понимаю, что ее растравляла и направляла искусная рука, не буду повторять чья. Но пока чернь вела себя достаточно мирно, если и приступала к Кремлю, то лишь с одним вопросом: погиб Димитрий в Угличе или тот, кого имеют Расстригой и Самозванцем, и есть истинный Димитрий? Да или нет?! Лукавый вопрос! Даже я, знавший обо всем больше других, не смог бы ответить на него одним словом. Потому и молчал. А вот князь Василий Шуйский как-то раз вышел на Лобное место и крест целовал в том, что Димитрий погиб и он своими глазами видел его мертвое тело.
Наверно, мало кто в Москве верил, как я, что Господь не допустит падения славной трехсотлетней династии под напором какого-то самозванца, то уж точно никто не ожидал, что катастрофа будет столь быстрой и столь ужасной.
Случилось это ровно через неделю после сороковин царя Бориса. Самозванец отправил в Москву очередных смутьянов, Наума Плещеева да Гаврилу Пушкина, болтунов известных, но на этот раз дал им в сопровождение сотню казаков под командой самого атамана Корелы. Обойдя Москву, они подошли к Красному Селу и возмутили его. Все сельские жители, преимущественно купцы и ремесленники, трепеща под строгими взглядами казаков, заслушали грамоту Самозванца и немедленно присягнули ему, более того, изъявили желание препроводить гонцов в Москву. Шли мирно, без рогатин, топоров или дреколья, поэтому стража на воротах не посмела остановить их. Толпа по мере движения к Кремлю набухала, как Волга, питаясь многочисленными притоками из улочек и переулков московских, и наконец разлилась буйным морем на Красной площади. Но вот на Лобное место поднялись Плещеев с Пушкиным, развернули свиток, и над площадью повисла абсолютная тишина, такая звонкая, что у нас, во дворце кремлевском, затряслись стекла и поджилки.
— Люди московские, — донеслось до меня, — к вам обращаюсь я, Димитрий, законный великий князь и царь всея Руси, сын царя Ивана, внук царя Блаженного. Ко всем вам, людям черным и средним, торговым и военным, приказным и сановным, к боярам и святителям, посылаю я слово примирения и согласия. Я не буду укорять вас ни за то, что пренебрегли вы клятвой, данной деду моему, никогда не изменять его детям и потомству его вовеки веков, ни за то, что в младенческие годы мои вас обманом заставили присягнуть царю Федору, ни за то даже, что вы присягнули царю Борису, ибо дьявольским наущением были убеждены, что погиб я в Угличе. Но ныне, когда явил я себя всему миру, когда весь мир и вся Русь признали меня царем законным, что удерживает вас от изъявления покорности? Чего страшитесь? Не с мечом иду я к вам, а с миром.
Дальше можно было не слушать. Я никогда не сомневался, что руководители Самозванца люди неглупые, благо, сызмальства их знал. Большие умельцы играть на тончайших струнах человеческой души, когда пригрозить, когда кнутом ожечь, а когда и пряником одарить. Вот точно пошли посулы разные: святителям — незыблемость веры и неприкосновенность земель монастырских; боярам и всем мужам сановитым — честь и новые вотчины; ратникам и дьякам приказным — повышение жалованья; гостям и купцам — свободу торговли; ремесленникам и простому люду — снижение налогов, а всем вместе — жизнь тихую и мирную. Из веку в век одно и то же!
«Надо что-то делать!» — мелькнула мысль в моей голове, и я поспешил вниз, в Грановитую палату. А там уж собрались все святители и бояре, безостановочно повторявшие те же самые слова. Я и сейчас думаю, что можно было спасти ситуацию, но для этого надо было что-то делать! Скажем, патриарх мог выступить вперед и одним поднятием креста смирить мятежную толпу. Но Иов не Сильвестр — вот ведь вспомнился через сколько лет! Преисполненный книжной мудростию, столь полезной в жизни спокойной, Иов обладал душою робкой и нерешительной, посему в час критический лишь ломал в отчаянии руки и призывал бояр как-нибудь вступиться за него, за веру, за державу и за царя. Бояре же откровенно трусили, скрывая это за обстоятельными обсуждениями, кого лучше всего послать на площадь, чтобы перебить злоречие лазутчиков Самозванца.
«А что же царь Федор?» — спросите вы. Мог бы я вам на это ответить, что не царское это дело бунты народные подавлять, для государя все подданные, даже и бунтовщики, как дети родные, равно любимы, и кровь их он проливать не может, у него для этого бояре и воеводы есть. Но не отвечу, потому что бывают в жизни случаи, когда надо против правил идти. Все великие тем и велики, что в нужный момент ломали обычаи и одерживали решающую победу. А Федор… Что Федор? Он во всем на Господа положился, а Господь тогда отвратил от него свой взгляд.
Царь Федор так и просидел сиднем весь тот день в своих палатах, лишь каждые полчаса присылал гонца, чтобы справиться о положении дел. Бояре же наконец определились, кому выходить на площадь, подвигло их на это донесение, что народ на площади, повинуясь грамоте Самозванца, требует лишь освобождения лазутчиков, томящихся в кремлевских застенках. Но едва князья Федор Мстиславский и Василий Шуйский в сопровождении вездесущего Богдана Вельского появились в широко распахнувшихся перед ними Фроловских воротах, как их снесла толпа черни, ворвавшаяся в Кремль с криками: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»
Кто-то действительно разбивал двери темниц, но большая часть толпы устремилась прямиком к царскому дворцу. Быть может, организаторы бунта уже тогда замыслили цареубийство, но не нашлось в толпе злодея, который бы решился поднять руку на помазанника Божьего. Царю Федору, царице Марии и царевне Ксении позволили беспрепятственно покинуть дворец, и они укрылись в соседнем доме, в котором когда-то жил Борис Годунов.
Вообще, толпа только на первый взгляд выглядела страшно, не было в ней истинного остервения, я это сразу заметил, когда прошло первое потрясение. Какие-то смутьяны пробовали раззадорить чернь воровскими призывами грабить дворец царский, но одних криков было недостаточно, посуху бунт не раскатывается, для этого надо много водки и хотя бы немного крови. Видно, это же почувствовал и Богдан Вельский, увлеченный толпой к царскому дворцу.
— Остановитесь! — закричал он. — Царь истинный не пожалует вас за разгром дворца его!
И толпа остановилась. Вельский смирил ее двумя словами: «царь истинный», но ими же он поставил крест на трехсотлетней истории правления нашего рода. Он отомстил за свои обиды, однако, торжествуя, не понимал, что является лишь игрушкой в чужих, более опытных руках.
Потом много чего было. Бояре согласились послать послов к Самозванцу Когда у главы Думы боярской князя Федора Мстиславского ненароком вырвалось это слово, толпа вновь недовольно зашумела, и Мстиславский тут же исправился — к царевичу Димитрию. Иуда! После этого толпу уже ничто не могло возбудить, даже вид изможденных и истерзанных пытками пленников, освобожденных из кремлевских темниц. Также без ответа остались призывы неких смутьянов громить Годуновых и близкие им семейства, да и мудрено это было сделать, потому что они успели запереться на своих подворьях и вооружить холопов. В конце концов бояре уговорили толпу разойтись по домам.
Всю ночь заседала Дума боярская, да не о том думала. Не о том, как спасать царя и династию, о своей выгоде заботились бояре. Еще раз повторю: не все было потеряно, еще были силы для обороны, даже и для разгрома Самозванца, но бояре слов моих разумных и слушать бы не стали, даже если бы и позвали. Так что сидел я тихо у щели смотровой и наблюдал, как они ругаются в палате Грановитой.
Иван Романов впервые явил свое истинное лицо, требовал настойчиво, чтобы Дума немедленно объявила царя Федора низложенным. К нему присоединился и неразумный Вельский, тот, правда, предлагал добровольное отречение. Я тогда возмутился в душе, но по прошествии всего одного дня признал, что это было самое разумное предложение. Но другие бояре Романова с Вельским не поддержали, поторгуемся, сказали они, даже признаем Самозванца истинным Димитрием, сыном царя Ивана, если он согласится удовольствоваться любым уделом в земле Русской. Что будет в том случае, если Самозванец не согласится, почему-то не обсуждалось. Все оставили на усмотрение послов — князя Федора Мстиславского, трех братьев Шуйских, Василия, Дмитрия и Ивана, и князя Ивана Воротынского.
Если что и сделала правильно Дума боярская, так это постановила приставить многочисленную стрелецкую стражу к дому Бориса Годунова, где по-прежнему сидели царь Федор с семейством, а также к подворьям прочих Годуновых, Сабуровых и Вельяминовых. Со стороны это, быть может, смотрелось как арест, на самом деле бояре хотели защитить их от всяких смертоносных случайностей. Впрочем, и здесь бояре лукавили, они не царя Федора защищали, они защищали его голову — разменную монету в их торговле.
Я все это видел совершенно ясно. У меня вообще в те дни прорезался какой-то дар ясновидения, я легко проникал сквозь внешнюю оболочку событий в самую их суть.
Следующий день начался с отъезда боярского посольства в Серпухов, к Самозванцу Я их, естественно, не провожал, я отправился к царю Федору. Стража вокруг дома уже стояла плотным кольцом, но меня сразу узнали и пропустили без единого слова. Все сидели вместе, в одной палате, царь Федор занимался излюбленным делом — раскрашивал огромную карту Руси, царица Мария с Ксенией рукодельничали.
— Что происходит? — спокойно спросил Федор.
— Бояре Шуйские, Мстиславский и Воротынский поехали на переговоры с Самозванцем.
Федор кивнул в ответ, как будто ничего другого и не ожидал.
— Что с нами будет? — с трепетом в голосе спросила царица Мария.
— Бог милостив, — ответил я.
Я постарался вложить в свои слова все остатки надежды, что еще сохранились в моей душе, да, видно, мне это плохо удалось или надежды оставалось совсем мало, как бы то ни было, царица Мария с Ксенией подняли на меня испуганные глаза, по щекам текли слезы. Я не нашелся, что еще сказать им в утешение, и, потоптавшись немного, вышел вон.
И тут я увидел! В Боровицкие ворота Кремля втекала черная сила! И не потому черная, что в тени стены Кремлевской их темные, без малейших украшений кафтаны выглядели черными и сливались с окрасом лошадей. Впереди ехал Петр Басманов, сбривший бороду и отпустивший власы, так что сразу стал походить на отца своего, Федьку. За ним ехал Ивашка Молчанов, которого я много раз в Александровой слободе встречал, нет, не Ивашка, этот был слишком молод, значит, сын, потом уж я узнал его имя — Михаил. А следующий был точно опричник, Ахметка Шерефединов, изувер известный, этот почти не изменился, как будто и не прошло тридцати с лишним лет, такой же сухой и верткий, разве что лицо избороздили морщины. В Кремль вступала опричнина! Пораженный этим видением, я даже не подивился тому, сколь быстро войска Самозванца заняли Москву, ведь послы Думы боярской всего несколько часов назад двинулись к Серпухову, и, значит, никаких переговоров еще не было. И не будет. Все уже было решено.
Не знаю, специально ли Басманов со товарищи повторяли все действия опричников или сказалось отсутствие воображения, а быть может, все само собой так вышло, но начавшийся погром в точности напоминал картины многолетней давности. Первым делом Басманов отправился в храм Успения, где патриарх Иов служил молебен, да поможет Господь успеху посольства к Самозванцу. Иова, как в свое время митрополита Филиппа, выволокли из алтаря, сорвали златотканое одеяние, белый клобук и священную панагию, напялили простую, всю в заплатах монашескую рясу и, бросив в крестьянскую телегу, отправили в Успенский Старицкий монастырь, в заключение. И, что удивительно, Иов в этих обстоятельствах совершенно уподобился митрополиту Филиппу, отринул свою обычную робость и клеймил насильников последними — прости Господи! — святыми словами, возвещал анафему расстриге Гришке Отрепьеву и слугам его. Но опричники только посмеивались над этими проклятьями, почему — это уж я потом понял.
Из храма Успения Басманов перешел в Чудов монастырь, собрал всех старцев, пребывавших в монастыре более трех лет, и приказал им для их же блага двигаться в отдаленные пустыни. Потом ворвался на патриаршее подворье и изгнал, подобно патриарху Иову, митрополита Крутицкого Пафнутия, бывшего архимандрита Чудова монастыря. Что ж, убирают возможных свидетелей, подумалось мне тогда.
После этого начался штурм подворий Годуновых. Брали одно, избивали охрану, скручивали хозяина, насильничали, но немного, на бегу, как бы сберегая время, тут же распахивали ворота для черни — грабьте! — и приступали к другому. А чернь — чернь первым делом устремлялась в винные погреба, а уж потом в палаты и там волокла все до последнего гвоздя. Хмельное безумие овладело Кремлем и Китай-городом, крики, визги, пух и перья летели в воздух. Только четыре человека во всей этой фантасмагории выглядели совершенно спокойными — Михалка Молчанов с Ахметкой Шерефединовым в сопровождении князей Василия Голицына и Василия Мосальского ехали по направлению к дому, где содержались царь Федор и его семейство. Недоброе предчувствие сжало мое сердце, я рванулся на улицу, но княгинюшка повисла на плечах моих — не пущу! После долгих препирательств сошлись на том, что я все же пойду, но не в княжеском одеянии — княгинюшка боялась за жизнь мою. Поиск подходящей одежды тянулся, как мне кажется, бесконечно. Наконец нашли, обрядили, я вырвался на улицу.
Странное ощущение. Помните, много лет назад, после кончины царя Симеона я первый раз ступил на кремлевскую мостовую, вот и сейчас — я впервые оказался в гуще народной. Мужики и бабы, молодые и старые, толкали меня со всех сторон, но при этом несли меня строго в одном направлении — к дому Бориса Годунова, это никак не меньше сотни саженей наискосок от нашего дворца.
Я всегда с народом, куда он, туда и я. Вылетел на площадь, слушаю Ваську Голицына: «Царь и царица с отчаянья отравили себя ядом». Не верю, народ тоже не верит, выносят тела, кладут на какой-то, невесть откуда взявшийся помост. Я протолкнулся вперед и явственно увидел на шеях Марии и Федора темные полосы, следы веревок.
Так, злодейством неслыханным закончилась история нашего рода, убийством женщины беспомощной и никому не опасной и отрока невинного, потому как по делам своим царь Федор был подобен дитю безгрешному. Заканчивался и мой жизненный путь, ибо не было в нем больше смысла, всю жизнь свою я в меру сил своих и разумения положил на сохранение нашего рода, но сначала не сумел выполнить завета брата моего и вот вновь не уследил, не помог, не спас, теперь уж бесповоротно и навечно. Такие мысли должны были набатом гудеть в голове моей, а вместо этого звенела там пустота, лишь противно отдавалась натертая чужим, слишком тесным сапогом пятка, да еще одна мыслишка дурацкая все выскакивала откуда-то сбоку: «Эх, разучились работать!» — и тогда вместо лиц царя Федора и царицы Марии вдруг наплывали лица князя Владимира Андреевича и княгини Евдокии Старицких.
Не знаю, сколько времени я простоял у того помоста, ни один толчок, ни один громкий крик не вырывали меня из скорбного забытья. Людской водоворот, круживший по Кремлю и Китай-городу, в этом месте успокаивался, люди молча подходили, несколько мгновений смотрели на тела, мелко крестились, бормоча: «Господи, помилуй нас, грешных!» — и тихо отходили прочь, чтобы через несколько шагов вновь отдаться безумию.
Но вот одно слово пробилось в сознание — Ксения. Я резко обернулся, позади меня стоял немолодой мужичок в видавшей виды однорядке, с треухом в руках и скорбно качал головой.
— Что ты сказал?! — вскричал я.
— Да я вот говорю — где Ксения? Как бы чего нехорошего с царевной не сделали, — ответил мужичок, — распутники, с них станется. Когда опричнина в Москву вошла, у меня мать и сестер…
Но я его уже не слушал, я поспешил в бывший дом Бориса Годунова. Стрелецкой охраны, конечно, не было, разбежалась, хоть бы один встал на защиту царя законного, но не видно ни тел, ни хотя бы пятен крови. Опричники тоже себя охраной не обременяли, страх народный перед ними был лучшим сторожем. Так что я беспрепятственно взбежал по крыльцу, ворвался в дом, пробежал по коридорам, заглядывая во все комнаты подряд, где люди в темном увязывали что-то в узлы, вероятно, самое ценное перед грабежом народным. Наконец, наткнулся на князя Мосальского.
— Где царевна Ксения? — прохрипел я, хотя хотел крикнуть грозно, да, видно, сбилось дыхание от волнения и немного от беготни непривычной.
— Ты что, старче, белены объелся или уже успел приложиться изрядно? — удивленно спросил меня Мосальский.
— Я тебе покажу — старче! — я схватил его за грудки и крепко тряхнул, тут и голос вернулся. — Говори, Васька, куда царевну дели?
— Ой, князь светлый! — изумленно пробормотал Мосальский. — Извини, не признал, в таком-то одеянии. — Тут я тряхнул его еще раз для просветления мыслей и придания живости языку, и Мосальский сразу заговорил о деле: — Все хорошо с царевной.
— Что у вас, у изуверов, хорошим почитается? — спросил я строго.
— Жива царевна Ксения, жива и невредима, я ее приказал отнести от греха в мой дом, — ответил Мосальский.
Я немного успокоился, даже выпустил его кафтан из рук. «Вот ведь, хоть и худородный, а все ж таки князь, не какой-нибудь там Молчанов или Ахметка безродный, блюдет честь рода великокняжеского, которому испокон веку предки его крест на верность целовали», — подумал я с некоторой даже благодарностью, но тут одно слово из сказанных Мосальским пронзило память мою.
— Отнести?! — закричал я. — Рассказывай живо, как дело было!
— В общем, так, — со смущением начал Мосальский, — когда вошли мы к ним, они в одной комнате сидели, царица Мария как увидала нас, так без всяких слов схватилась за приготовленную склянку с ядом…
Тут я вновь схватил его, на этот раз за ворот, и закричал: «А следы от веревки на шее? Я все своими глазами видел, там, на площади!» — и тряс его, и все сильнее горло сдавливал, так и задушил бы, честное слово, своими руками бы задушил. А князь даже не защищался, видно, остатки совести говорили ему, что принял он участие, быть может, и невольное, в деле злодейском и богопротивном. Такого как душить? Отпустил я его немного, тем более что мне всю правду надобно было узнать.
— Сказано же, говори без утайки! — приказал я Мосальскому.
— Как вошли, — с легким хрипом вновь начал свой рассказ князь, — Мишка Молчанов к царице бросился, из кресла выхватил, руки крепко к телу прижал и так в соседнюю комнату поволок. Да она и не сопротивлялась. — Тут он замолчал на мгновение и, глубоко вздохнув, продолжил: — Царь Федор на помощь матери бросился, но Шерефединов его упредил, стукнул дубинкой по затылку, а уж как он на пол свалился, оседлал его, сдернул с пояса кушак и… все сделал. А царевна тут же находилась, только руки к груди прижала и смотрела на все широко раскрытыми глазами, даже и не кричала, а уж как Федор захрипел, тут вскрикнула и упала замертво. На нее никто и внимания не обратил, видно, не было о ней никакого приказа. А уж как все вышли и тела вынесли, я к ней подошел, посмотрел — жива, и приказал людям моим перенести ее через сад в мой дом. Ты, князь светлый, не волнуйся, очнется, ничего не будет, женщины — существа живучие. Это мы, мужчины, если вот так без причины падаем замертво, тогда уж точно — конец.
— Без причины! Жива и невредима! — Я вновь было сжал ворот Мосальского, но от рассказа его пропали и запал, и сила в руках, ослабел я как-то внезапно, выпустил его и приказал тихим голосом: — Ксению ко мне в палаты перенесешь.
— Все сделаю, князь светлый, — ответил Мосальский, тоже понизив голос и оглядываясь вокруг, нет ли кого поблизости, — этой же ночью, на крайний случай следующей, когда все уляжется. Все в тайне сделаю и в тайне сохраню.
— Да-да, непременно в тайне, — пробормотал я и, тяжело волоча ноги, пошел вон из этого злосчастного дома.
Но на этом ужасы того дня не закончились. Выйдя на крыльцо, я сразу заметил, что основная толпа сместилась теперь к храму Михаила Архангела и волновалась там, пытаясь если не пробиться, то хотя бы заглянуть, что делается внутри, сквозь плотный строй конной стражи, безжалостно охаживающей плетками наиболее ретивых. К громким крикам толпы, к возбужденному ржанью лошадей, к свисту плеток примешивались еще какие-то звуки, нечеловеческие, визжащие, не вязавшиеся со священной площадью перед главными храмами кремлевскими. Потому и не мог я их никак распознать, хотя были они мне хорошо знакомы и слышаны многократно, но в других местах. Вскоре сомнения мои развеялись. Стража медленно двинулась вперед, тесня лошадьми толпу и освобождая довольно широкий проход. И по нему, понукаемая ударами бичей и улюлюканьем басманного воинства, понеслась с диким визгом тройка громадных и донельзя грязных свиней, влекущая за собой простые дровни..
— Неужто они свиней в храм привели? — ужаснулся я, но тут дровни поравнялись с домом Бориса Годунова, и я с высоты крыльца ясно увидел, какой страшный груз они несли.
Тело было голым, с него сорвали все, не только драгоценные облачения, но даже нижнюю шелковую рубашку и нательный крест. Бальзамировщики не применили к нему свое древнее, но безжалостное искусство, и оно сияло красотой мужской силы в самом расцвете, спасенное от тления каменной гробницей. Или Господом, который во всеведении своем знал, что царь Борис еще явит свой лик миру. Но если знал, о Господи, то почему допустил совершиться такому злодейству, взроптал я.
Не один я роптал, народ, до этого со смирением смотревший на тела убиенных помазанников Божиих, теперь громко выражал негодование великим святотатством. А тут еще кощунственная тройка чуть вильнула в сторону и мчавшийся рядом всадник, неловко отпрянув, столкнул помост, на котором лежали тела царя Федора и царицы Марии. Окоченевшие тела покатились вниз, но, упершись ногами в землю, вдруг поднялись стоймя, потом чуть согнулись, как бы отдавая последний поклон отцу и мужу, и лишь затем пали в пыль кремлевской мостовой. Вслед за ними пал и я, и многие другие из людей московских, пали на колени с воздетыми вверх руками в безмолвной и, к сожалению, безответной мольбе к Господу — не испепелил Он злодеев огнем Небесным, пусть вместе с нами, грешниками великими, ибо видели действо зверское, богохульное, но не воспрепятствовали ему.
Понял я тогда, что отвратил Господь лик свой не только от рода нашего, но и от Москвы, и от всей державы Русской. А врагу человеческому только того и надо, послушное его приказам воинство сатанинское вовлекло людей московских в свою черную мессу и тем навечно погубило их души. Когда кощунственная колесница миновала ворота Фроловские, святые останки были уже изуродованы до неузнаваемости ударами бичей, и толпящиеся на Красной площади люди, разогретые сверх меры дармовым вином, восприняли это как новую забаву и с диким воем стали забрасывать дровни камнями и нечистотами.
Я этого, благодаренье Господу, не видел, но то, что в то же время в Кремле произошло, было еще омерзительнее. Из храма Михаила Архангела вышел Петр Басманов и, вскочив на коня своего, громко крикнул: «Люди московские! Царь Димитрий Иванович за любовь вашу и покорность жалует вам дворец презренного царя Бориса и палаты слуги его, верного в делах злодейства, Бориски Годунова. Берите все! Эти гнезда осиные будут снесены с лица земли!»
И вот люди, еще стоящие на коленях и, возможно, в сердцах своих еще призывающие проклятье на головы убийц и святотатцев, вдруг разразились криками восторга и благодарности и кинулись с быстротой необычайной к указанным дворцам. Я крепко вцепился в перила крыльца, чтобы толпа не внесла меня внутрь, и лишь со скорбью наблюдал, как люди вначале боязливо огибали лежащие на земле тела царя Федора и царицы Марии, но вот один споткнулся и упал рядом, следующий наступил на него, а потом, не делая различия, на царя, а уж дальше все рванулись напрямки, не смотря под ноги и не сводя глаз с вожделенных дверей.
Когда толпа немного спала, я стал тихо пробираться вперед, к самому для меня тогда дорогому, к храму Михаила Архангела, где лежали предки мои и почти все любимые мною люди. Воображение рисовало картины страшного разорения, разбитых саркофагов, валяющихся в беспорядке плит, разверзнутых могил, черепов и костей, перемешанных с обрывками истлевших одеяний.
С трепетом вошел в широко распахнутые двери. В храме было, как всегда, тихо, покойно, перед некоторыми образами даже горели свечи, и в их свете лики святых смотрели строго и осуждающе, вперяя взгляд в одну точку, в одну-единственную разоренную могилу — царя Бориса. Я опустился на колени перед иконой Святого Георгия и долго молился, изливая Господу свою тоску от всего случившегося сегодня, пережитого и виденного мною. Но против обыкновения молитва не освежила и не облегчила душу, лишь на какое-то время просветлила разум и избавила от завораживающего страха перед кознями нечистого.
«Нет, нечистый здесь ни при чем, — подумал я, обводя взглядом храм, — нечистый обязательно подтолкнул бы присных своих на надругательство над святынями. И непременно все могилы бы разорил, ему наш род святой триста лет костью в горле сидит. Опричники же род наш уважали, только ту ветвь, которую земщина на трон вознесла, ненавидели за унижение свое. Федора блаженного они, конечно, не потревожили бы, хоть и изуверы, но все ж таки русские люди, я это еще в опричнине заметил, а вот царя Симеона… — Я поспешил в правый придел храма, где согласно его воле был похоронен Симеон, и не заметил никаких следов осквернения. — Значит, и опричники истинные, старые волки, к этому касательства не имели. Остается только месть, месть царю Борису и всему семейству его, месть правой руке царя — Борису Годунову, а с ним и всем Годуновым».
Тут вдруг вспомнились слова князя Мосальского: «О Ксении никакого приказа не было». Со мной такое частенько бывает — я ключевые слова мимо ушей пропускаю. Но потом обязательно вспоминаю, ни одного случая не припомню, чтобы не вспомнил, и иногда даже не поздно еще было что-нибудь сделать. Я сразу за слово «Ксения» ухватился. Получалось, что все же не всему семейству мстили, не похоже на месть выходило. Я дальше двинулся. Приказ! Кто приказ отдал? Романовых я сразу отмел. Они только в моих глазах да рассказах молодыми выглядели, а если вдуматься, так старики уже и свой счет к земщине с давних пор ведут. Нет, в том, что вся затея с самозванцем — их рук дело, я нисколько не разуверился, как и в том, что способны они на любое преступление, если оно их выгоде послужит. Убить царя Бориса они могли, но глумиться по прошествии двух месяцев над его останками — никогда! Такя тогда думал, ошибался по обыкновению своему Уверил себя, что это непременно кто-то из молодых, кому царь Борис, и только он, лично досадил. Молодые — они меньше в Бога веруют и более склонны к поступкам бессмысленным и глупым. Петр Басманов на эту роль не подходил, он, как я уже говорил, всего лишь исполнитель, преданный и безуклончивый, да и не было у него повода так ненавидеть царя Бориса, который возвысил и приблизил его. Оставался только, только — Самозванец! Он один такой приказ отдать мог. Тогда и убийство царя Федора совсем по-другому смотрелось. Но если такой приказ был не только отдан, но и исполнен, значит, Самозванец не простая кукла в романовских руках, не безгласный подручный их дьявольских козней. Я окончательно запутался, даже голова заболела, что со мной крайне редко случается. По привычке давней поклонился я гробницам деда, отца, племянников, Димитрия и Ивана, и уныло побрел к выходу.
Сколько было времени, я точно не знаю. Самое начало лета, дни длинные, на улице светло, но что-то внутри меня подсказывало, что давно минуло время ужина и вечерни. Вечерни! Только сейчас я заметил, что колокола московские молчали с самого утра, подавшись напору силы сатанинской. Ох лихо!
Добропорядочным людям в это время пора по домам сидеть, ко сну готовиться. Но где они, эти добропорядочные люди? Казалось, вся Москва в Кремль да в Китай-город сбежалась, толклись на улицах и площадях, многие любовно прижимали к груди узлы и узелки, кое-как свернутые рулоны разных материй и стулья, перины и блюда, а иногда и одну какую-нибудь чашку, кому что досталось, кому как повезло. А иные валялись на обочинах, закатив глаза и смрадно дыша широко раскрытыми ртами.
Я брел без цели, и толпа вынесла меня из Кремля. Болела натертая нога, болела голова, ныл пустой с утра желудок. У какого-то разгромленного подворья я тяжело опустился на вывороченный столб.
— Притомился, старче? — раздался чей-то голос.
Не сразу сообразил я, что это ко мне обращаются. Да, видно, слово, вырвавшееся у князя Мосальского, теперь на всю оставшуюся жизнь ко мне прилипло и на лбу у меня вытравлено, нечего и возмущаться, это как с прозвищами — нравится не нравится, носи со смирением и потомству передай. Закон для всех един, даже и для князей, сколько их, Ушатых, Горбатых, или вот тот же Мосальский, он — Рубец.
— Притомился, спрашиваю, старче? — на этот раз вопрос сопровождался легким потрепыванием по плечу.
Я с трудом повернул голову. Рядом со мной сидел немолодой мужичок в однорядке и с треухом на голове, где-то я его видел, ах да, на площади, у тел царя и царицы — как давно это было!
— Душа истомилась! — ответил я.
— Против этого у нас лекарство есть! — с какой-то даже радостью воскликнул мужичок. — Давай шапку!
Недоумевая, я снял шапку и протянул мужичку, взамен же получил что-то большое и мягкое. Перина, сообразил я, правильно, сейчас бы заснуть и уж не просыпаться.
— Сиди здесь, никуда не уходи, перинку из рук не выпускай, разом умыкнут, вон сколько вокруг лихих людей! — продолжал командовать мужичок. — А я — мухой, туда и назад!
Вернулся он действительно быстро, бережно, как священный сосуд, неся двумя руками мою шапку.
— Вот, успокой душу! — сказал он с удовлетворением, протягивая мне шапку. — Только перинку убери, положи рядом, а то зальешь еще!
Я во всем ему повиновался, даже не спросил, что он принес. Оказалось, вино, какое точно, не скажу, потому что необычный сосуд придавал ему своеобразный терпкий вкус. Выдул все одним махом, очень пить хотелось.
— Здоров! — уважительно протянул мужичок.
Головная боль быстро ушла, вместо этого голова закружилась и слегка замутилась то ли от голода, то ли оттого, что не привык я вино шапками мерить, не рассчитал. Из-за этого рассказ мужичка я слушал как в полусне, кусками.
— Ты не подумай, я не из этих, которые тащат все, что плохо лежит, но, думаю, чего зря добру пропадать. Опять же, думаю, пусть старуха моя на старости лет на перинке боярской понежится. Сколько там добра! И ведь ломают почем зря все, что унести не могут! Эх, сюда бы телегу подогнать!.. Я тебя запомнил, ты над телами убиенных стоял и вроде как молился. Благочестивый человек! Я это уважаю. А тело царя Бориса почти до Варсонофьевского монастыря на Сретенке довезли, там дровни-то и развалились от такой гонки бешеной, свиней жители окрестные переловили да по дворам своим свели, а тело, наверно, так и лежит в грязи. Нехорошо это! Ну будь здрав, добрый человек! Хорошо посидели, душевно поговорили, но пора и честь знать. Домой пойду, старуха уж заждалась, поди. То-то я ее порадую!
Один я остался, наедине со своими мыслями скорбными. В какой-то момент поднялся, чтобы идти, нет, не домой, а куда ноги понесут, лишь бы подальше от всей этой мерзости. Тут какие-то мужики хмельные выкатили со двора на улицу бочку винную, вышибли дно, закричали задорно: «Эй, народ, налетай, еще одну нашли!» Русский человек, когда пьян, завсегда с другими своей радостью поделиться норовит. Налетевший народ увлек меня к бочке, я, не задумываясь, сдернул шапку, получил щедрую меру, отошел прочь и тут же все выпил. И тут вдруг мысли мои чудесным образом прояснились и дух мой взыграл.
— Не раскисай, князь светлый, — сказал я сам себе, — да, остался ты последним и единственным мужчиной в роду, тем больше дел на твою долю выпало. И первейшая, святая твоя обязанность — предать земле мертвых! — Тут память услужливо напомнила рассказ недавнего моего собеседника, и я приказал себе: — Сначала — на Сретенку!
Сразу скажу, что много в ту ночь я делал лишнего, потому что считал, что все следует вершить скрытно и что некие силы будут мне во всем препятствовать. Это я потом понял, что никому тогда ни до чего дела не было и, скажем, утром все можно было сделать много спокойнее, без лишней спешки и, несомненно, лучше. Извинением же мне служит то, что я все-таки все сделал достойно, по-христиански. Впрочем, в другую ночь я и не смог бы всего этого сделать, потому что только тогда вся Москва была нараспашку, сторожа не выставляли рогаток, и даже ворота Кремля не закрывали — проходи свободно, кто и куда хочет.
И несомненно, Господь меня в ту ночь опекал и направлял, потому что все мне удавалось. Вот и донельзя изуродованные останки несчастного царя Бориса я нашел сразу, прямо у стены Варсонофьевской обители. «Негоже мужчине ломиться ночью в девичий монастырь», — мелькнула мысль, но тут же была заглушена моими мощными ударами в монастырские ворота. Не буду описывать, скольких трудов стоило мне уговорить дежурную черницу вызвать ко мне игуменью Евлампию. Дальше проще было, ведь я всех игуменов и игумений знаю, и они меня все знают, так что когда Евлампия меня наконец признала, то полностью отдалась в мою волю. «Страсти Господни!» — только и воскликнула она, выслушав мой короткий рассказ и мою просьбу, и тут же снарядила несколько стариц, крепких духом и телом, к останкам царя Бориса.
— Гроб раздобудь, — продолжал я отдавать приказания.
— Это ночью-то! — воскликнула было игуменья, но тут же осеклась и сказала коротко: — Сделаем. Только ведь простой будет.
— Не гроб красит человека! — изрек я одну из мудрейших мыслей в своей жизни и тут же добавил: — Только гроба надо три, два других — поменьше.
— Понимаю, — тихо сказала игуменья, — помилуй, Господи, души невинно убиенных! — И несколько раз перекрестилась.
— И священника для службы заупокойной вызови.
— Все сделаю, князь светлый, как подобает. Тут нас учить не надо. Отправляйся в свой путь скорбный, да хранят тебя святая Богоматерь и все святые и угодники русские! — благословила она меня.
Нужные мне тела я нашел не сразу, напротив разгромленного дворца Бориса Годунова лежали мертвецки пьяные, упившиеся до смерти, затоптанные в сутолоке, но царя с царицей среди них не было. Но тут мне опять Господь помог.
— Князь светлый! — донесся до меня радостный голос стремянного Николая. — Где ж вы были? Я уж обыскался! Пойдемте поскорее домой! Отдохнете! Вот, обопритесь на руку, я вам помогу!
— Не до отдыха мне сейчас! — ответил я строго, отстраняя его руку. — Где тела царя и царицы?
— На патриаршем дворе. Как стемнело, монахи забрали, — сразу взял деловой тон Николай.
— На патриарший двор! — коротко приказал я.
Там я быстро разобрался. Святые отцы, устрашенные расправой над патриархом Иовом, архимандритом Пафнутием и чудовскими старцами и избывшие остатки смелости в похищении святых останков, теперь с готовностью подчинились моему руководству. План я составил, еще когда шагал со Сретенки, а дополнил уже на площади кремлевской. Тут мне опять помог рассказ того давнишнего мужичка, точнее говоря, одно слово — телега.
— Снарядите трое дрог, на средние положите тела царя и царицы, прикрыв их покрывалом неказистым, на другие бросьте несколько мертвецов с площади и двигайтесь к старому царскому дворцу, ждите меня там, — объяснял я.
— Будет исполнено, — по-военному четко ответил архиепископ Кирилл и, чуть помявшись, добавил: — Тебе бы переодеться, князь светлый, негоже тебе в таком наряде.
— Наряд самый подходящий для дела нашего, — отрезал я, — меня в нем ни один ч… прости, Господи, не узнает!
— Ну хоть шапку, — встрял Николай, — дюже воняет.
— Не замечал, — протянул я, — липнет — это да. Давайте шапку! Тогда уж и сапоги, мочи нет!
— Немедля доставим. Какие потребны? — спросил архиепископ и услужливо склонился к моим ногам.
— Хотя бы на вершок поболее этих, — ответил я, показывая сапог.
— Боюсь, что таких у нас в заводе нет, — ответил архиепископ, с уважением глядя на мою ногу.
— Ну и Бог с ними! — воскликнул я, вставая, потому что уже сообразил, где мне сапоги раздобыть.
Дело мое в тот момент состояло в том, чтобы достать надлежащие одеяния для облачения покойных. Я для себя установил, что одежды должны быть не просто дорогие или даже роскошные, а именно их собственные, для них пошитые, в которых они являлись народу в самые торжественные дни. Вы скажете, что Романовы с присными на них первым делом руки свои загребущие наложили. Это несомненно, но у меня свои секреты и тайные ходы имеются. А коли секреты, то я их при себе сохраню. Скажу только, что добрался я до места заветного довольно быстро, собрал всю одежду, прибавил панагий, ожерелий, перстней, штуку парчи золотой, от другой штуки — бархата — оторвал два куска изрядных, увязал узлы. Нашел и сапоги, священные для меня, сапоги брата моего, даже поцеловал их, прежде чем на ноги свои израненные натянуть. Обратно пробираться было, конечно, тяжелее, особенно протискиваться с узлами в одно окошко узкое и перелезать через две ограды высоченных. Только ступил на площадь кремлевскую, как сзади голос разбойничий: «Эка дед-то прибарахлился! Поделился бы с народом!» Хорошо, что монахи, в возницы определенные, услыхали и появлением своим татей отогнали — мне в ту ночь только драки не хватало. А монахи здоровые были хлопцы, им бы в армию или другим каким полезным делом заняться, прости Господи, сорвалось.
Мы двинулись в путь, я подгонял возниц, они же степенно отвечали мне, что с таким грузом да на исходе ночи нестись вскачь не подобает. Я трясся на средних дрогах, и возбуждение, питавшее мой дух и мое тело на протяжении последних часов, постепенно оставляло меня, а освободившееся место наполнялось скорбью и тоской. Но до ворот монастыря я еще крепился, даже отстоял заупокойную службу, на которой присутствовали пятьдесят черниц монастыря и всего трое мужчин — священник, дьякон да я. Никогда со дня кончины брата моего я не ощущал такого единения всех собравшихся, мы слились в общей молитве к Господу, стали как бы одним телом и духом, и сила других питала и поддерживала меня.
Место для погребения было выбрано уединенное, почти у самой ограды монастыря. За недостатком времени и сил черницы вырыли одну общую могилу, широкую и не очень глубокую. В нее и опустили рядом три простых гроба. Разве что могильный холм сделали трехгорбым и воткнули в него три безымянных креста.
Силы совсем покинули меня. Черницы, поддерживавшие меня под руки во все время церемонии, попробовали увести меня прочь, но я опустился на стоявшую у могилы лавку и жестом приказал оставить меня одного. В усталой голове причудливо пересекались обрывки разных мыслей, высокие слова Священного Писания о бренности нашей жизни перемешивались с озорными частушками, которые распевали сегодня на улицах хмельные мужики и бабы, скорбь о конце династии соперничала с сожалением, что у брата нога была все же немного поменьше моей, и не переставая бубнил голос того давнишнего мужичка, настойчиво напоминавшего мне, что не все его подсказки я использовал, одну, последнюю, для меня сейчас, быть может, самую важную, и забыл-то.
Тут я почувствовал, как кто-то сел рядом, продел руку мне под локоть, прижался головой к моему плечу.
— Живой, — раздался голос княгинюшки. — Я тебя весь день ждала, все глаза просмотрела, челядь всю Москву обыскала, — тихо рассказывала она без малейшей нотки упрека и вдруг зарыдала в голос, как простая деревенская баба: — Я думала, что тебя у-би-и-ли!
— Не плачь, живой же, — ответил я, выпростал зажатую княгинюшкой руку, обнял ее за плечи, — дел было много, сама понимаешь.
Чтобы любимую подбодрить и успокоить, постарался я вложить в свои слова побольше мужской вескости, но у меня и в обычные дни это не очень хорошо выходило, о чем уж тогда было говорить, получилось и жалостливо, и грустно, и нежно, всего понемногу. Как ни странно, княгинюшка сразу успокоилась и ответила мне также — и жалостливо, и грустно, и нежно: «Я как подумала, что никогда уж тебя не увижу, мне так страшно стало, как никогда в жизни. Ты, миленький, живи, как можно дольше живи, хотя бы ради меня, я без тебя не смогу».
Посмотрел я на нас со стороны: вот сидим мы, чего греха таить, старик и старуха, одинокие и никому на всем белом свете не нужные, только друг дружке.
Ничего я не сказал милой моей, только крепче обнял ее за плечи.
Конец второй части
Продолжение следует