Часов с одиннадцати в холле началось оживление, связанное с массовым вылетом мамочек из улья: красивые, уверенные в себе, они отчаянно цокали каблучками, улыбались и щебетали, но все же пристально следили за тем, правильно ли серьезные отцы несут голубые и розовые конверты с их новорожденными. К обеду все более или менее успокоилось. Часа в три сердобольная медсестра принесла мне миску овсяной каши. Часа в четыре появилась еще одна пара: эти почему-то не смеялись и не смотрели друг на друга, младенца держала мать, и вообще, кажется, они вовсе не были рады происходящему.
Время текло, утром большие окна холла струили тусклый свет теневой стороны, к обеду на полу появились золотые прямоугольники, долго сползали к дальней стене, потом погасли.
Странно, но по-настоящему беспокоиться я начал, когда уже стемнело.
Я попытался хоть что-нибудь выяснить о судьбе моей жены Баюшки, однако не мог добиться ничего, кроме фразы: «Папаша, не волнуйтесь, все будет в порядке».
Надо сказать, эта фраза меня и впрямь успокаивала. «Ну да, – думал я, – ну да, ничего страшного, так всегда». Просто мне было страшно жаль Баюшку. Я представлял, что она переживает все это время, в груди у меня холодело, в голове начинало звенеть. «Ну и что, – думал я, – ну да, вот такая вещь роды, мука мученическая, если бы женщины не забывали о ней сразу, как берут на руки ребенка, они бы никогда не рожали второго, но они забывают, вот и Баюшка забудет».
Уже снова светало, когда в холл ко мне вышел хмурый доктор.
7
И вы уж простите, но о похоронах я рассказывать точно не стану. Тем более что я ничего толком и не помню: окружающее было размыто до состояния нереальности. Всем занимался Мухиддин. И еще его шофер Навруз – немногословный, сдержанный человек лет пятидесяти. Они управляли всем этим большим делом, а я только согласно кивал или отрицательно мотал головой, что-то подписывал, с чем-то соглашался, от чего-то отказывался, иногда Мухиддин поправлял меня, и тогда я делал вид, что ошибся, и переменял решение, но на самом деле толком не отдавал себе отчета в том, каким оно было, каким стало, каким ему следовало быть.
На кладбище собрались все те же: я, Мухиддин, Навруз и еще одна соседка по нашему дому, с которой Баюшка в последнее время подружилась: Нина недавно родила, им было о чем поговорить, и Мухиба часто ссылалась на нее, когда мы рассуждали о будущем: а вот Нина так говорит… а вот Нина так считает…
Дети – мальчик и девочка – пробыли в роддоме почти неделю, потом их забрал Мирхафизов.
Я не хотел этого. Я уже все спланировал: приедет из Воронежа мама и мы с ней будем заниматься малышами. Ничего, справимся, храбрился я, подумаешь.
Я еще не осознавал, что пребываю в какой-то странной эйфории несчастья – ну да, оно случилось, но все в жизни поправимо, вот и в этом случае можно справиться. Подсознательно я был уверен, что стоит лишь приложить усилие, и все встанет на место. В сущности, меня не покидало ожидание: ожидание того, что Мухиба положит руку на плечо, или позвонит в дверь, или окликнет с противоположной стороны улицы, и тогда я кинусь к ней.
Некоторое время я не чувствовал пустоты. Не чувствовал, потому что ее не было: Баюшка продолжала занимать почти все пространство моей жизни, я даже физически ощущал ее присутствие: ее сторона постели источала тепло, а когда начинала шуметь вода в ванной, я понимал, что она принимает душ. Утром тянуло откуда-то запахом горячего масла – я знал, что она жарит оладьи.
Но это не могло длиться вечно, и в конце концов пустота пришла. Она была сродни космической: тьма, мертвящий холод, ничего живого.
Мирхафизов говорил со мной по телефону. Он звонил два, а то и три раза в день, слушал мои жалобы, не стыдил за то, что я плачу, пытался успокоить. Позже я понял, каково ему было самому. У него, правда, было еще две дочери, но он не раз говорил, да я и сам видел, что Мухиба – средоточие его души, огонек, единственно способный хоть немного рассеять мрак нелепой Вселенной.
В конце концов он меня уговорил. Я внял его рассудительным, неспешным словам. Они и впрямь были убедительны.
С Мухиддином мы встретились в роддоме. С ним приехала молодая деловитая таджичка. Она несла большую сумку, битком набитую какой-то мануфактурой. Меня отвели в канцелярию. Документы были готовы. Я расписался, где нужно, и получил справки. Когда я вышел в коридор, медсестра и деловитая таджичка уже выносили этих маленьких убийц. Оба младенца были окутаны умопомрачительными облаками гипюра и атласа – мальчик голубым, девочка розовым. К этой минуте деловитая таджичка совершенно утратила всю свою деловитость: теперь она плыла от нежности, беспрестанно сюсюкала и лучилась, любовно глядя то в одно, то в другое личико.
Мы спустились в холл и вышли на улицу. Нас ждали две машины: одна увезла деловитую таджичку с моими детьми, на другой мы с Мухиддином поехали в ЗАГС, чтобы поменять справки на свидетельства о рождении.
– Надумаешь – звони, – сказал Мухиддин. – Ты верно поступил. Держись.
И мы простились.
Я остался один.
На следующий день я поехал в Воронеж и неделю прожил с матерью. В первый день у нас случился тяжелый разговор. Она плакала и все спрашивала: как ты мог, ну как ты мог. Я отвечал ей: оглянись вокруг, ты видишь, что мы здесь чужие. Как бы мы их вырастили? У нас даже на молоко не хватит денег. Все равно, все равно, горестно повторяла она. К счастью, ей достало воли подвести черту, и больше мы об этом не говорили.
Когда я уезжал обратно, мама сказала, что очень волнуется за меня: она не понимает, как я теперь буду жить.
Я и сам не понимал.
В институте было четыре присутственных дня, в пятницу комнаты пустовали, не с кем было даже перекинуться словом, но я все же приезжал: во-первых, дорога в оба конца забирала из бездонного колодца неизбывного времени хотя бы два с лишним часа, во-вторых, здесь я чувствовал себя хоть сколько-то при деле. Мне нужно было подогнать турецкий – это было довольно просто, потому что тюркские языки мало чем отличаются друг от друга, если, конечно, не брать в расчет, например, якутский; дело только в специфической лексике, которой в турецком как раз хватало. Еще совсем недавно это не составило бы для меня никакой проблемы, но сейчас казалось, что разум отторгает новое знание, норовя все так же стонать и конвульсивно крючиться вокруг больного места. Я сидел, раз за разом перечитывая какую-нибудь элементарную фразу, и не находил сил сконцентрироваться настолько, чтобы связать воедино смыслы составляющих ее слов.
Вечером я, как правило, напивался. Единственное, что меня при этом волновало, – это ограниченность финансовых ресурсов. Как ни зазорно было, но я то и дело заглядывал в конверт Мирхафизова. К счастью, в пересчете на валюту водка стоила тогда очень дешево. Если я решался наклюкаться (а я почти всегда решался), то сидел на кухне, мыча таджикские мелодии, которые любила напевать Баюшка, – эй сорбон, охиста рон, к-ороми джонам меравад, или тупо, но неустанно повторяя что-нибудь вроде «разрушительница наслаждений» и «разлучительница собраний», и снова, и снова, и снова, и снова, бесчисленное количество раз, время от времени перекладывая этот бред еще одной рюмкой, пока не сваливался в тяжелый сон. Если хватало сил воздержаться, шел куда-нибудь, чтобы убить время бесцельной ходьбой.
Так, по выходным я обычно с самого утра уходил в лес, бродил, не выбирая направлений, шагал куда глаза глядят. Увы, скоро выяснилось, что лес этот куц, исхожен, изгажен, а слухи о бытующих в нем оленях явно преувеличены. Я выдолбил наизусть все его тропинки и поваленные деревья, все ямы и косогоры, и эти гулянья, ставшие рутинным обязательством, только пуще нагоняли на меня тоску. Тогда я доходил до МКАД: по широким полосам в обе стороны катились разноцветные легковушки, гудели трудяги-грузовики, грохотали панелевозы, а то еще с воем и миганием проносилась машина ГАИ или «скорой».
Я облюбовал там один бугор и часами сидел на нем, обняв коленки и безучастно следя за мельтешением жизни. Мне думалось подчас что-то в том духе, что я могу в принципе сидеть тут вечно. Почему нет? Я не хочу ни есть, ни пить, я не чувствую ни жары, ни холода, я вообще ничего не чувствую, кроме саднящего опустошения и горя. Я буду сидеть так день за днем и ночь за ночью. Постепенно трава оплетет мои ноги, в одном ботинке поселится мышь-полевка, в другом землеройка или просто дождевой червяк, под мышкой заведут гнездо осы, а на голове – синичка или малиновка. Я буду сидеть, сидеть… но когда-нибудь все же смогу вырваться из этого тягостного сна, прийти в себя и начать жить заново. А если не смогу, так и ладно.
Потом я поднимался и шел домой, по пути заглянув в магазин, если были деньги.
Временами мне приходила мысль как-то встряхнуться – с кем-то познакомиться, что ли, хоть поговорить, если не рассчитывать на большее. Но женщины меня сторонились, обычно скорее испуганно, чем брезгливо, – должно быть, сама моя плоть источала горький запах несчастья.
Так тянулось больше полугода. Постепенно острота утраты все же немного притупилась. Баюшкина половина кровати остыла, запах чужой готовки уже не наводил на мысль, что это она хлопочет на нашей кухне. Ко мне более или менее вернулась прежняя способность к сосредоточенности. Однажды оторвалась пряжка брючного ремня. Я досадливо покрутил ее в руках, прикидывая, куда пойти, чтобы купить новый, как вдруг вспомнил, что у меня есть еще один. Полез в чемодан, что лежал на шкафу, – там он, по идее, должен был обнаружиться. Так и вышло, ремень нашелся.
Но кроме ремня, я наткнулся на пакет, подаренный Рустамом. События последнего года не давали мне о нем вспомнить, все это время он так и валялся в чемодане. Конверт из грубой желто-коричневой крафт-бумаги – объемистый, плотно упакованный, но сравнительно легкий. На лицевой стороне синими чернилами знакомым аккуратным почерком выведено: «Дусти азиз, орзумандам ки хаети ту дар хуби бигузорад. Хушбахт бош. Дуогуи саломати туам – Рустам