Царь и Бог. Петр Великий и его утопия — страница 47 из 96

[117]

Прекрасная иллюстрация метода Феофана – его отсылка к авторитету «Гугона Гроция» в приведенном нами тексте.

Гурвич, тщательно сопоставлявший сочинения Гроция и «Правду воли монаршей» Прокоповича, формулирует представления Гроция: «Суверенная власть обладает 〈…〉 свойством безответственности; этот ее признак Гроций выдвигает в полемике с монархомахами в защиту, следовательно, монархического суверенитета». Но при этом Гроций отнюдь не был сторонником бесконтрольного деспотизма. «Верховная власть, не будучи ограничена никакой другой властью, тем не менее, согласно Гроцию, юридически связана Божественными и естественными законами. 〈…〉 Поэтому для суверена обязательны заключенные им договоры; таким путем власть его может быть ограничена известными условиями – основными законами, не теряя между тем своего суверенного характера…»[118] В своем труде «О праве войны и мира» классик правовой мысли XVII века Гуго Гроций писал: «Царю мы подчинены как верховному государю, то есть без малейшего изъятия, за исключением того, что непосредственно повелевает сам Бог, который, например, одобряет, но не воспрещает перенесение обид»[119]. То есть власть государя неограниченна, за исключением тех случаев, когда нужно выполнить непосредственные повеления Бога. Но Бог одобряет терпеливость по отношению к наносимым властью обидам.

Но вскоре Гроций пишет: «Барклай[120], решительный сторонник царской власти, однако же снисходит до того, что предоставляет народу и его знатнейшей части право самозащиты против бесчеловечной жестокости, хотя и признает, что весь народ подчинен царю 〈…〉. Я отлично понимаю, что чем выше охраняемое благо, тем выше должна быть справедливость, допускающая изъятие из буквального смысла закона; тем не менее я едва ли возьму на себя смелость осудить огульно как отдельных граждан, так и меньшинство народа, прибегавших когда-либо к самозащите в состоянии крайней необходимости, не упуская из виду уважения к общему благу»[121]. Эта глава у Гроция и называется «О сопротивлении власти».

По Феофану же, «должен народ терпети коего либо монарх своего нестроения и злонравие». Ни малейшего права на сопротивление «нестроению и злонравию» государя у народа не остается.

Все, что говорилось, – подготовка к решению главной задачи трактата: обоснование права монарха назначать себе наследника по своему разумению, то есть произволу, не сообразуясь с существующими законами. Но при этом Феофан старается обосновать беззаконие экскурсами в глубокое прошлое, в историю семейных обычаев и прав. Он привлекает тексты Священного Писания и Кодекс Юстиниана. Он опять-таки обращается к авторитету Гроция: «Гугон Гроций, славный законоучитель, в премудром рассуждении о праве войны и мира в книге второй под числом 5 и 7 с древних авторов показует», что в древности родители обладали абсолютной властью над свободой и жизнью своих детей. Конечно, Феофан сознает, что в нынешние просвещенные времена это одобрить невозможно, но тем не менее этот опыт «рассуждение нам подает о великой власти родительской над детьми своими». А уж если частные люди обладают правом изгонять своих «злонравных и непослушниых» детей из дома и лишать наследства, то как можно ставить под сомнение подобное право у самодержцев? Обладающий абсолютной и бесконтрольной властью самодержец, в отличие от родителей-подданных, волен распоряжаться не только статусом, но и жизнью своих детей. «Сугубая власть сия у родителя Самодержца, без всякого прекословия». И какой бы грех ни совершал самодержец, он всегда прав, поскольку сам может определять, что есть грех, а что добро. И распорядиться жизнью своего сына и как отец и как государь он имеет право «того ради, что не имеет вышнего суда, которому бы предъявить винного сына».

Он сам – «вышний», «крайний суд».

«И Монаршей в том воле должны суть повиноваться подданные не токмо без явного прекословия, но и без тайного роптания, еще же и без суждения в помыслах».

Подданный не может даже помыслить о неодобрении высшей власти.

Поскольку «Правда воли монаршей» сочинялась уже после убийства Алексея, то, естественно, одним из главных аспектов общей задачи было оправдание сыноубийства.

Феофан ссылается на Священное Писание, по которому за непокорность и оскорбление родителей полагается смертная казнь, и на опыт всех народов – покушение на жизнь родителей считается тягчайшим преступлением. А, как мы увидим, Алексея обвиняли в желании смерти Петру, и он этого не отрицал.

Не называя имени Алексея, Феофан ясно намекает на конкретную ситуацию: родитель-самодержец должен стараться, чтобы сын был ему подобен, «в мудрости, в добронравии, и во всех добродетелях, а не в самой верховной власти и чести, инако подобало бы сыну от рождения своего или поне от совершенного смысла и возраста действительно соцарствовать отцу своему Государю, не дожидаясь смерти его, что нигде не деется». А государю вовсе не обязательно приближать сына, если тот «негоден и непотребен».

Феофан буквально цитирует «Объявление» октября 1715 года. «Правдой воли монаршей» он по безусловному поручению Петра подвел черту под «делом» Алексея идеологически. Но ни одной из фундаментальных проблем – ни проблемы передачи власти, ни проблемы взаимодействия с народом и ближним окружением, ни проблемы сохранения выбранного темпа и курса реформ после ухода государя – это безусловно талантливое и по-своему убедительное сочинение не решило.

«Весь узел русской жизни сидит тут», – сказал Лев Николаевич Толстой, вникнув в события Петровской эпохи. И был абсолютно прав.

Не только принципы государственного устройства, принципы взаимоотношений власти и общества, принцип формирования государственного бюджета, но и генеральные идеи, родившиеся в напряженно тревожной атмосфере вокруг «дела» Алексея, которые легли в основу дальнейшего строительства вавилонской башни, возводимой гениальным демиургом, отнюдь не исчерпали себя в этом непосильном для страны труде.

Идеи «Правды воли монаршей» и «Слова о власти и чести царской» пережили не только петровское царствование, но причудливо проросли, например, в общественной мысли либерального царствования Александра I.

Михаил Леонтьевич Магницкий, верный сотрудник либерального реформатора Сперанского, трансформировавшийся в неудержимого обскуранта и обличителя заговоров против России, направляемых из Европы, через сто лет после написания «Правды воли монаршей» – в 1823 году – в «Кратком опыте о народном воспитании» так сформулировал желаемый результат воспитания подданного российской короны: «Верный сын церкви православной, единой, истинной невесты Христовой, знает, что всякая власть от Бога, и посему почитает он всех владык земных, Нерона и Калигулу, но истинным помазанником Христом Божиим не может признать никого, кроме помазанника на царство церковью православною».

То, что Нерон и Калигула были полубезумными убийцами и садистами, Магницкого не смущает. Он доводит до конца идею Петра и Феофана о безграничной и безответственной власти монарха. Равно как и повторяет его игру священными терминами: царь-помазанник есть Христос Божий…

6

Одним из последствий «дела» Алексея было «окончательное решение» судьбы Русской церкви.

Уже цитированный нами Виктор Маркович Живов, подводя итог своему исследованию «Церковные преобразования в царствование Петра Великого», предлагает следующую периодизацию: «Таким образом, история церкви и церковной политики в царствование Петра распадается на три периода. В первый период, с начала самостоятельного правления Петра и смерти патриарха Иоакима и до возвращения Петра из Великого посольства и смерти патриарха Адриана, формируются основные идеологические константы отношения Петра к православной церкви и патриаршему церковному управлению. Во второй период, простирающийся до дела царевича Алексея и утверждения Прокоповича в качестве основного агента Петра в церковно-государственной политике, политика в этой области ориентирована на настоящее, носит деструктивный характер и, не основываясь на какой-либо определенной концепции церковно-государственного устройства, преследует цель дискредитации церковного авторитета, разрушения системы церковного управления, бесконтрольного распоряжения церковным имуществом и устрашения духовенства и лишения его возможностей сопротивления. Последний период начинается после дела царевича Алексея и продолжается вплоть до смерти императора; политика в этот период ориентирована на будущее…»[122]

По мнению исследователя, «дело» царевича Алексея оказывается концептуальной вехой, после которой и начинается системная реформа Церкви.

Дело не только и не столько в хронологии. Политический и духовно-психологический кризис, который резко обозначен, был конфликтом отца и сына, требовал сильных и новых средств для его разрешения.

«Дело» Алексея началось не с его побега, возвращения и следствия. Его началом можно считать неясные нам события 1715 года, о механизме которых можно только догадываться.

Очевидно, что Петр и целиком зависящие от него деятели, такие как Меншиков, испытывали острое беспокойство, догадываясь, какие силы стоят за Алексеем: народная любовь, симпатии многих активных деятелей реформ, преимущественно из влиятельной родовой аристократии. Но не только из нее.

В период после 1714 года – после обнаружения циничной коррупции в ближнем круге царя, после возвращения в Европу Карла XII и осложнения международной ситуации – Петр, в чьем сознании парадоксально сочетался трезвый прагматизм с неискоренимыми элементами утопического мышления, искал то объяснение кризиса, которое отвечало картине мира, соответствующей утопической стороне его сознания.