Царь и Бог. Петр Великий и его утопия — страница 85 из 96

С высокими персонами все ясно. Петр связал их кровавой круговой порукой, и они подписали приговор, демонстрируя преданность и спасая свои репутации и головы.

Под приговором нет двух подписей, которые Петр очень хотел бы там видеть, – Шереметева и князя Михаила Михайловича Голицына.

Тяжелобольной Шереметев был в Москве и отказался приехать, ссылаясь на болезнь, а князь Михаил Михайлович, рискуя головой, прямо отказался поставить подпись под смертным приговором тому, кого считал своим будущим законным государем.

С одной стороны, полковники, капитаны, поручики, прапорщики, чиновники невысокого ранга сознают неуместность своих подписей под приговором особе царской крови, с другой – честно объясняют, что подчиняются воле своего Государя. Но тогда не слишком убедительно заявление о «чистой и христианской совести»…

Смысловая сумятица этого текста демонстрирует смятение, которое не могли преодолеть и самые его авторы.

Убийство царевича и все, что окружало это действо – упорное строительство мифа, оправдывающего отстранение наследника от престола и его убийство, безусловное стремление убедить самих себя (Петр, Феофан, Меншиков и другие) в чистоте мотивов и безвыходности положения, стремление убедить «общенародие» в законности сыноубийства и его соответствии библейским прецедентам, – выдавало тревогу, смятение и страх. И потому форсированное веселье, а возможно, и повторение «оргий страшного 1698 года» было психологической необходимостью.

Но вряд ли этими внешними средствами они могли подавить ощущение глубокого неблагополучия происходящего, неблагополучия, которое прочитывается в «установочных» текстах, начиная с первого письма от 11 октября 1715 года, через возбужденно-лживый манифест об отречении и до жалкого финала многословного приговора.

Очевидно, что яростная компрометация и убийство наследника оказались психологически куда более мучительным процессом, чем ожидали его инициаторы и исполнители. И для Петра – в первую очередь.

Мученичество и гибель царевича и все, что их сопровождало, превратились в тяжкое испытание для всего русского общества.

«Чернь», молившаяся за царевича, не хотела верить в его смерть.

В делах Преображенского приказа зафиксированы слухи, ходившие в народе. Говорили, что «царевич еще жив, что он уехал с Борисом Петровичем Шереметевым (! – Я. Г.) неведомо куда». И стало быть, может вернуться.

Народу тяжело было расставаться с верой в приход «царевича-избавителя».

17

Брутальная утопия, опирающаяся на силовую составляющую, как того требовала традиция, сокрушила тех, кто ориентирован был на реальное мировидение и этой составляющей не имевших. Но каковы были грядущие издержки этой победы?

Если потрясение от содеянного подтверждается поведением Петра и его ближних, равно как и известными нам текстами, то есть некие аспекты происходящего, которые лежат в области обоснованных, но предположений.

Мы можем и должны предполагать – посещала ли Петра в те минуты, когда он останавливался в своем непрерывном движении и отстранялся от великих и малых забот, хотя бы смутная мысль о том, как совершенное им жертвоприношение отзовется на судьбе его великого замысла, его миссии, его подвига и тем самым на судьбе той устрашающе огромной страны, которую он должен был превратить в регулярное пространство благоденствия подданных?

Думал ли он – как право на неограниченное насилие, диктуемое осознанием своей миссии, формирует образ желаемого будущего не только в сознании самого демиурга, но и в сознании тех, кто подвергается непреклонной воле?

Надо помнить – без этого многое непонятно, – что свою великую задачу Петр видел не только в создании небывалого государства, регулярного и технологичного, как Голландия, например, но и в воспитании породы людей, соответствующих этой регулярности и технологичности, но при этом сознающих свою полную подчиненность богоравной власти.

Нартов, с которым Петр был откровенен, вспоминал: «Государь, точа человеческую фигуру в токарной махине и будучи весел, что работа удачно идет, спросил механика своего Нартова: „Како точу я?“ И когда Нартов отвечал: „Хорошо“, то сказал его величество: „Таково-то, Андрей, кости точу я долотом изрядно, а не могу обточить дубиною упрямцев…“»

При этом царь точил не что-нибудь, а человеческую фигуру…

Тому же Нартову он исповедовался: «Не усугубляю рабство через то, когда желаю добра, ошурство упрямых исправляю, дубовые сердца хочу видеть мягкими; когда переодеваю подданных в иное платье, завожу в войсках и в гражданстве порядок и приучаю к людскости, не жестокосердствую…»

В стремлении воспитать новую породу людей у Петра был, как он считал, предшественник. В то же время, к которому относятся разговоры с Нартовым, в начале 1720-х годов, Петр декларировал герцогу Голштинскому, за которого собирался выдать свою дочь Анну, некую фундаментальную мысль: «Сей государь (Иван Грозный. – Я. Г.) есть мой предшественник и образец; я всегда представлял его себе образцом моего правления в гражданских и воинских делах, но не успел еще в том так далеко, как он. Глупцы только, коим не известны обстоятельства его времени, свойства его народа и великие его заслуги, называют его мучителем».

«Свойства его народа…» Это был тот же самый народ, с которым и ему, Петру, пришлось иметь дело и который подлежал перевоспитанию.

Иван IV Васильевич именно в изменении природы человеческой видел свою задачу. В первом своем послании Курбскому, программном документе, он писал: «Я же усердно стараюсь обратить людей к истине и свету, чтобы они познали единого истинного Бога, в Троице славимого, и данного им Богом государя и отказались от междоусобных браней и преступной жизни, подрывающих царства».

Текст послания сохранился во множестве списков и вполне мог быть известен Петру и Феофану. И многое в этом тексте было им близко. Например: «До сих пор русские властители ни перед кем не отчитывались, но вольны были жаловать и казнить своих подданных, а не судились с ними ни перед кем…»

Результаты царствования Грозного – проигранная разорительная Ливонская война, опыт безжалостного террора, гибель лучших людей, и – как неизбежное следствие – крушение династии и ужас Смутного времени – очевидно, Петра не смущали или толковались им по-своему. Но и этот сюжет – Иван Грозный и Петр Великий – подлежат отдельному исследованию.

Известно, что Ивана Грозного иногда приводило в ужас его собственное неограниченное насилие над подданными, и он пытался отмолить свои кровавые грехи.

Удивительный парадокс – великий утопист Петр был и последовательным рационалистом. В нем не было истовой веры в то, что в сражениях ему, Петру, как «первому христианскому царю Константину, незримо был предстателем архангел Михаил, водивший его полки и одолевавший его врагов», – во что верил Грозный. В нем не было мистического ужаса перед тем же архангелом Михаилом – «грозным и смертоносным ангелом», «страшным посланиче», «ангелом огнеобразным», призрак которого, если верить самому Ивану Васильевичу, его преследовал и мог явиться за его, Ивана, «душой, наполненной смрадом».

В этом отношении Петр достойно представлял Век просвещения, с его твердым нравственным релятивизмом.

Ключевский писал о тех горьких мыслях, которые пришли Петру «на досуге» по окончании Северной войны.

Трудно согласиться со словом «досуг».

Параллельно с последним периодом войны Петр упорно готовился к Персидскому походу. Уставший от многолетнего изнурительного напряжения, уже тяжелобольной, он отправился на Каспий, где его ждали новые тяжелые физические испытания.

Быть может, круто развернувшись на юго-восток, спиной к Европе, непреклонно пытаясь реализовать один из аспектов своей грандиозной утопии – проложить дорогу в Индию, он тем самым заглушал мысли о том, что будет с миллионами подвластных ему людей, которых он безжалостно «обтесывал дубиной» и так и недообтесал, людей, судьбу которых он взялся решить, заменив для них Бога? Мог ли он в конце своего пути – а он сознавал близость конца – не задумываться о безусловности прав на содеянное?

Здесь мы снова оказываемся в области обоснованных, но – предположений. Обоснованных потому, что над этой проблематикой, как в неявной, так и явной связи с революцией Петра, задумывались те, кто осознавал последствия прежде всего нравственной катастрофы сыноубийства.

Эту проблематику сосредоточенно обдумывали Достоевский и Толстой.

Достоевский занимался этим на протяжении едва ли не всей своей творческой работы, рассматривая наиболее опасные аспекты русской судьбы на фоне петровских свершений. Этот активный процесс начался в 1860-х годах и, эволюционируя, пришел к своему завершению в середине 1870-х.

На рубеже 1870-х, в «Бесах», Достоевский предъявил миру символического персонажа, идеология которого, с некоторыми оговорками, но явно корреспондирует с доктриной Феофана о властелине Христе Господнем, являющем собой пример принципиального своеволия.

Мир Достоевского как болезненное отражение петровской революции в сознании людей времен заката империи – раскольниковы, кирилловы, ставрогины, молодые верховенские, идущие напролом к цели своих желаний рогожины с их буйными компаниями и – христоподобный князь Мышкин, как два непримиримых жизненных стиля, – предмет особого и ответственного изучения, важнейшего для понимания трагедии империи, недостроенной утопии.

Здесь речь об одном, но главном для нас, аспекте этой проблематики.

Кириллов, осознавший самоубийство как высшую форму своеволия, рассказывает Ставрогину о неком творце великой утопии, возникновение которой есть конец мировой истории.

– Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

– Кто учил, того распяли.

– Он придет, и имя ему человекобог.

– Богочеловек?

– Человекобог, в этом разница.

Человекобог – человек, присвоивший себе права Бога, воплощенное своеволие, – ужас Достоевского.