оди ж Боже мий! И Бог Саваоф, игемон видимого и невидимого мира – и Той не один, и Той в Тройци. А я, я один, один, як собака!
Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.
– Се ты мени, доню, на могилу принесла? – тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.
– Бог з вами, тату! – с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.
– Бог… Бог зо мною… истинно… А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? – как-то загадочно спросил он.
– Не знаю, тату.
– Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом… Огнем посети Бог страну, вот что есть посещение Божие… А мене посетив Бог горькою самотою.
Острою болью по сердцу проходили эти безнадежные слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик! И власть, и богатство, и почет – все есть; а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…
– А вы б чаще до нас ходили, тату, – сказала она, не зная, что сказать.
Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.
– До вас?.. Спасиби, моя добра дитина.
– Дали бы, таточку, ходить… А то он вы яки… могилу шукаете… Мене вам и не жаль…
И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами.
Старик задрожал, эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…
– Мотренько! Мотренько моя! Дитятко Боже, сонечко мое весиннее, рыбочко моя, – бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. – Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу, – и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, – подивись очинятами твоими ясенькими… Я не могилу шукав соби, ни! Я миряв нашу Украину-неньку… Она яка вона! Дивись, як вона разлаглася: од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы… Оце все наше буде, доненько моя, все твое буде… Ты хочешь, щоб воно все твое було? – спросил он, загадочно улыбаясь.
– Як мое, тату? – девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.
– Твое, доненько… Оце все твое буде: и Батурин, и Киев, и Черкассы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава, – все твое, як оця твоя запасочка червоненька, як оци твои корали на шийци биленькии… Тоби жалко мене, дочечко моя?
– Жалко, тату.
– И твои очинята карии плакатимуть на моий могильци?
– Тату, тату!
Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее:
– Ну, годи-годи, серденько мое, не плачь… Я не буду… Подумаем лучче, що маем робити… Мы ще поживемо… Коли ты хочешь, щоб я жив, я буду жити.
– Хочу, таточко…
– И ты будешь до мене, старого, ходыти, як теперь прийшла, рыбочко!
– Буду… хочь кожен день…
– И ты не скучатимешь с старым собакою?
– Ну, яки бо вы, тату!
– Так не скучатимешь?
– Не скучатиму… я таки буду жити з вами.
Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.
– А твои батько й мати? – нерешительно спросил он.
– Тато ничого… вин добрый… А мати, може, й вони ничого…
– А сама ты хочешь до мене?
– Та хочу ж бо! Яки вы!
Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.
– Так будемо жити, – сказал он после непродолжительного молчанья. – Ты мени даси и здоровье, и молодии годы… А я вже думав кинчати мои писеньку… А писня моя тильки ще зводиться…
Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…
– Чи чит, чи лишка?.. Чи Петро, чи Карло, – бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. – О, Семене, Семене Палию… мы ще не мирялись с тобою… Помиряемось… чи чит, чи лишка… О, мое сонечко весиннее!..
V
Семен Палий… Почему Мазепа вспомнил о нем при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним померяться?
Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотреньку после ее свидания с Мазепой, да и многие другие мысли наводнили ее впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она еще ни разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим.
И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что встосковался на этом свете, не глядел бы на мир божий в своем одиночестве; то обещает ей, Мотреньке, всю Украину, как вот эту червонную плахту… И отчего ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого нет на свете, не так, как у них, у Кочубеев: и братья, и сестры, и родичи… А он один, бедненький, как былиночка в поле.
Но что ему сделал Палий? И зачем они все четверо сошлись: Мазепа, Палий, Петр-царь и Карл-король? Надо было расспросить кого-нибудь. Но кого?
«Маму хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любит А хиба татка? Татко добрый. Так татко смиячиметься… «Пиди, – скаже, – в цяцю, пограйся…» От кого спытаю? Стару няню, вона все знае…»
Так думала Мотренька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели… А тут еще этот соловейко не дает спать, щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему сорокоуст заказали: щебечи да щебечи от зари до зари…
Да и ночь, как на беду, жаркая, тихая, душная, лист на дереве не шелохнется, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку. Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы, точно и она задыхается. А этот соловейко так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце.
«А той сердючок молоденький, що цапа за ногу пиймав… Який чудний… Козинячий лицарь… И яки в его очи чудни… А ну, буду думати про цапа, може, й засну… Цап-цап, у цапа роги, у цапа борода мов у москаля… Цап… цап… Мазепа… Палий… Петро… Карло… А те молоденьке москальча, що весною плакало у садочку? Царський, бачь, денщик, Павлуша Ягужинский, а плаче мов дивчинка… А що се соловейко все одно спивае?.. А може, й ранок близько… Подивлюсь у викно…»
И Мотренька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетенною косой… А теперь же так жарко!.. Вот она идет к окну, а в окна кто-то смотрит. Ох! Да это белые цветы липы, это они так пахнут…
– Оце вже! Чи не коров доити? – послышался вдруг голос из угла спальной.
– Ах, няня! Як на мене злякала. – Это была старуха нянька, Устя, спавшая у панночки на полу.
– Де злякати! Сама злякалась… Думала, видьма йде, розхристана, простоволоса…
– Еени, няню, жарко, не спится…
– Може, блишки кусают?
– Ни, няню, блох нема… А так жарко. Я все думаю про Палия…
– От тоби на! Чи тебе не зглажено, часом?
– Ни, няню… А ты бачила Палия?
– Бачила, панночко… Що се вин тоби, дитятко, приснився?
– Не приснився, няню, а я так думала… Який вин, няню?
– Та старый, дуже старый. Такий старый, як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмиль-Хмильницкий и мене замиж отдавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може, раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може, молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло и позрубовано, а я все, мов бовкун-зилля, бованию на свиси, а Палий Семен так и передо мною такий ветхий, як я перед тобою, моя зеленька ягидка…
– А який вин, няню, из себе?
– Великий та понурый, а очи оттаки, а вусы орераки, сиви та довги, мов ретязи…
И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.
– Що ж вин робе, няню?
– Татар, та ляхив, та жидив бье. Ему так вид Бога наказано.
– А сам вин добрый?
– Такий добрый, рыбко моя, такий добрый, що и сказати неможно… Бо вин од святои золы уродивсь…
– Як от святои золы, няню?
– Так, от золы… В его й батько не було, тилько мати…
– Як же ж се, няньцю, я не розумию.
– А от як, рыбко моя… Оце був соби чоловик та жинка, а в их дочка Оленка. От и поихав той чоловик у поле орати. Ope та й ope, коли хрусь! Щось хруснуло пид плугом у земли… Дивиться чоловик, аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан… От и дума той чолович: «Се, мабуть, великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись…» От вин, и взяв ту голову, дума: «Нехай батюшка пип над нею молитву прочитае, та помьяне, та водою свяченою скропить, та по-християньски поховае…» Приихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив ии на лаву, а сем сив вечеряти… Повечеряв, а голова все лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть, голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Буде вона ще исти…»
– Ох, няню! Се мертва голова сказала? – с испугом спросила Мотренька, поглядывая на окно.
– Та мертва ж, рыбко.
– Ох, як страшно!
– Чого страшно, рыбко? Се од Бога.
– Ну, няню?
– Ну, голова й воже: «Буду я ище исти…» От жинка та як злякаеться та у пичь ту голову й кинула… И стала та мертва голова билою золою… Выгрибли золу у горщик, поставили на лави, щоб москалям на поташ продати… А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола, думала, що силь, та й посолила соби кусочок хлиба, так маленький шматочок, и зъила. Та важкою ото и стала…
– Важкою, няню? Як се б то?
– Важкою, рыбко. Ты сего не знаешь ще… Бог ий сына дав… од золы…
– Ну, няню, се казка…
– Яка казка?
– Та казка ж, няньцю?
– А Палий казка?
– Ни, няню, Палий не казка.
– Так то, бачь, рыбонько, и був сам Семен Палий, от золы родився… Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеник Гурченко, бо его мати була Гурченкова… Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.
– Який Гурко? Що в Борзни?
– Та вин же ж борзеньский, рыбко… Ото Гурки в Борзни, то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу… Ему б, бачь, треба було бути Золенком або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием…