Сергей ЦветковЦаревич Дмитрий. Тайна жизни и смерти последнего Рюриковича. Марина Мнишек
Царевич Дмитрий. Тайна жизни и смерти последнего Рюриковича
20 июня 1605 года, с раннего утра, москвичи и пришлый люд толпились на улицах, ведущих из Кремля в Коломенское. Кровли домов и церквей, деревья, колокольни, башни и стены были усыпаны народом. Ждали приезда того, кто десять дней назад в грамоте, зачитанной на Лобном месте его гонцами, объявил москвичам о забвении прошлых вин и подписался: «Мы, пресветлейший и непобедимейший монарх, Димитрий Иванович, Божьей милостью Император и Великий Князь всея Руси и всех Татарских царств и иных многих Московской монархии покоренных областей Государь и Царь».
Ровно в полдень показалось торжественное и пышное шествие, растянувшееся на несколько верст. Впереди ехали польские латники, в крылатых шлемах и блестящих панцирях. Примкнувшие к ним польские музыканты играли на трубах, литаврах и барабанах. За ними шли полки стрельцов, медленно катились царские кареты, заложенные шестернями, и праздничные кареты бояр. Следом, окруженный толпой бояр и окольничих, на белом коне, в великолепном платье и дорогом оплечье ехал сам царь.
Под звон всех московских колоколов толпа падала ниц и кричала:
– Здравствуй, отец наш, государь и великий князь Дмитрий Иванович! Сияй и красуйся, солнце России!
Новый царь отвечал:
– Дай Бог вам тоже здоровья и благополучия. Встаньте и молитесь за меня!
Доехав до Красной площади, царь слез с коня и направился в Архангельский собор, чтобы помолиться у гроба своих предков. Небольшого роста, коренастый, с круглым безбородым лицом и проницательным взглядом маленьких глаз, он приветливо кланялся расступавшемуся перед ним народу. Отовсюду слышались крики: «То истинный Дмитрий!»
А спустя одиннадцать месяцев, в ночь на 18 мая 1606 года, покалеченный и окровавленный, он лежал на полу в своем дворце и на настойчивый вопрос склонившихся над ним бояр и стрельцов: «Кто ты таков, злодей?» – отвечал: «Вы знаете: я Дмитрий, несите меня к моему народу». Мушкетный выстрел прекратил его мучения.
Толпа три дня ругалась над его телом – плевала, колола ножами… Чья-то рука положила на лицо убитого маску – символ его удивительной судьбы.
Часть перваяСпасенный царевич
«… Никто не увенчавается, если не пострадает».
I. Незаконнорожденный
Осенью 1580 года, в разгар Ливонской войны, грозный царь Иван Васильевич шумно отпраздновал в Александровской слободе свою восьмую свадьбу. На этот раз его супругой стала Мария, дочь боярина Федора Федоровича Нагого. В храме, где происходило венчание, не было ни митрополита, ни епископов. Литургию служил поп Никита, государев любимец из опричников, поставленный в священники Спасо-Преображенского собора по желанию Ивана Васильевича; он же и повенчал молодых.
Молчаливое попустительство церкви столь вопиющему нарушению ее уставов уже давно стало обычным делом. Когда после внезапной смерти третьей жены Марфы Васильевны Собакиной царь решил учинить дотоле неслыханное на Руси беззаконие, взяв себе четвертую супругу, Анну Алексеевну Колтовскую, он еще озаботился тем, чтобы получить святительское благословение этого брака. На церковном соборе Иван Васильевич жаловался духовенству, что злые люди чародейством извели его первую супругу Анастасию, отравили вторую, черкасскую княжну Марию Темрюковну, погубили третью; что в отчаянии, в горести он хотел посвятить себя житию иноческому, но видя жалкую младость сыновей и государство в бедствиях, дерзнул на четвертый брак, так как жить в мире без жены соблазнительно, и ныне, припадая с умилением, просит святителей о разрешении и благословении. Собор, возглавляемый новгородским архиепископом Леонидом, пошел на откровенную сделку с царем. Ради «теплого, умильного покаяния» государева решили утвердить брак, наложив на царя епитимью, а чтобы беззаконие царя не было соблазном для народа, пригрозили анафемой всякому, кто подобно государю дерзнет взять четвертую жену. Через год Иван Васильевич сослал надоевшую супругу в монастырь; главного своего пособника в этой женитьбе, архиепископа Леонида, вскоре приказал зашить в медвежью шкуру и затравить собаками, после чего, уже не советуясь с духовенством, разрешил сам себе еще несколько супружеств. Пятая жена Мария Долгорукова не сохранила для царя девственность и была утоплена; шестая и седьмая – Анна Васильчикова и Василиса Мелентьева – исчезли неизвестно куда.
Все на этой свадьбе было так же, как бывало и на предыдущих свадьбах царя, – визжали дудки, гнусаво блеяли рожки, тупо позвякивали бубенцы на бубнах, гости объедались диковинными блюдами – жареными лебедями, сахарными кремлями, мясом во всех видах, выпеченными из теста оленями, утками, единорогами, опивались дорогими винами, развязно шутили, орали пьяные песни. Необычно было лишь распределение свадебных чинов. За один стол с Иваном Васильевичем и Марией Федоровной уселись: посаженный отец царя его младший сын Федор, царский дружка князь Василий Иванович Шуйский, посаженная мать невесты Ирина Федоровна, жена царевича Федора, и царицын дружка – окольничий боярин и кравчий Борис Федорович Годунов, брат Ирины.
В тот день никто из присутствовавших на свадьбе не мог и предположить, что рядом с царской четой сидели те, кому в будущем суждено было, вопреки их происхождению и положению, наследовать московский престол. Судьба уже незаметно связала их судьбы, и с этого неприметного узелка начался отсчет Смутного времени.
Свадьба лишь ненадолго отвлекла царя от черных дум. Иван Васильевич пребывал в оцепенении, вызванном военными успехами поляков и шведов. Ливонская война близилась к своему бесславному концу. Шведский генерал Делагарди взял Нарву, вырезав в ней несколько тысяч жителей, овладел Корелою, берегами Ижоры, городами Ямом и Копорьем. Войска Стефана Батория брали в Ливонии и в самой Росии город за городом; Радзивилл, сын виленского воеводы, совершил набег на берега Волги и дошел до Ржева. Успехи воеводы Ивана Петровича Шуйского, отстоявшего Псков и тревожившего войско Батория смелыми вылазками, не могли вернуть грозному царю былого мужества и веры в непобедимость своего оружия. «Ты довольно почувствовал нашу силу; даст Бог, почувствуешь еще!» – гордо писал ему Баторий и насмехался: «Курица защищает от орла и ястреба своих птенцов, а ты, орел двуглавый, от нас прячешься… Жалеешь ли крови христианской? Назначь время и место; явись на коне и сразись со мной один на один, да правого увенчает Бог победой!» Ему вторил Курбский: «Вот ты потерял Полоцк с епископом, клиром, войском, народом, а сам, собравшись с военными силами, прячешься за лес, хороняка ты и бегун! Еще никто не гонится за тобой, а ты уже трепещещь и исчезаешь. Видно совесть твоя вопиет внутри тебя, обличая за гнусные дела и бессчисленные кровопролития!» Так оно и было. Иван Васильевич страшился измены и боялся посылать войско навстречу врагам; был уверен, что воеводы схватят его самого и выдадут Баторию.
Вскоре после свадьбы в Александровской слободе возобновились оргии, со скоморохами, девками и казнями. Иван Васильевич тяжело наливался вином, стараясь заглушить в себе страх и стыд за свое унижение. Он совсем охладел к своей новой супруге. Красота Марии не могла надолго прельстить пресытившегося царя, похвалявшегося тем, что он за свою жизнь растлил тысячу дев. Сохранилось известие, что он женился на ней лишь для того, чтобы успокоить царевича Ивана и ближних бояр, раздраженных его намерением добиваться руки английской королевы Елизаветы. Старея, Иван Васильевич начинал побаиваться старшего сына и порой ненавидел его, может быть, потому что видел в нем себя. Участник – поначалу невольный – всех отцовских оргий и казней, царевич Иван платил царю тем же, все чаще заглушая страх перед родителем своеволием и дерзостью.
В ноябре 1581 года противостояние отца и сына разрешилось злополучным ударом острого железного посоха (наши летописцы сообщают, что при этом пострадал и Борис Годунов, пытавшийся заступиться за царевича). Через четыре дня Иван скончался. Осталось неизвестным, был ли повинен Грозный в убийстве своего сына или, как сообщал членам Думы сам царь, смерть наступила от некоей тяжелой болезни, которой царевич Иван страдал в эти дни. Достоверно лишь то, что гибель наследника надломила царя. Неподвижно сидел он у тела сына те трое суток, пока шли приготовления к погребению… Родные, духовные, окольничие, подходившие к нему с увещеваниями и утешениями, не могли добиться от него ни слова. В Архангельском соборе, куда из Александровской слободы на руках принесли гроб с телом царевича, царь, в одной черной ризе, приникнув к гробу, прорыдал всю службу и отпевание, и потом, после погребения, с тоскливым звериным воем долго бился о землю…
Возвратившись в Александровскую слободу, Иван Васильевич на некоторое время уединился ото всех. Окольничие, дежурившие у дверей его покоев, целыми днями слышали доносившиеся оттуда всхлипывания, молитвы и глухие выкрики, словно царь разговаривал с кем-то, требовавшим от него ответа. Но особенно жутко было ночью, когда Иван Васильевич вдруг вскрикивал, падал с ложа и катался по полу, стеная и вопя; изнуренный, он утихал лишь под утро, забываясь в минутном сне на сломенном тюфяке, который клали для него на полу возле ложа.
Но вот однажды он появился в боярской думе – истаявший, желтый, щуривший воспаленные глаза. В мертвой тишине торжественно объявил, что слагает с себя Мономахов венец и постригается в монахи, чтобы кончить дни в покаянии и молитве, в надежде на одно милосердие Господне; бояре же должны выбрать промеж себя достойного государя, которому он немедленно вручит державу и сдаст царство.
Нашлись такие, которые были готовы поверить в искренность царя. Однако большинство бояр, благоразумно опасаясь, что в случае их согласия у царя вдруг может исчезнуть влечение к схиме, принялись умолять его не идти в монастырь, по крайней мере до окончания войны. Иван Васильевич с видимым неудовольствием согласился продлить попечение о государстве и людишках, ему Богом врученных. Но в знак своей скорби он отослал в кремлевскую сокровищницу корону, скипетр и пышные царские облачения. Двор вместе с царем оделся в траур и отрастил волосы в знак покаяния. Иван Васильевич ежедневно служил панихиды. Каялся. Слал богатые дары на Восток, патриархам – в Константинополь, Антиохию, Александрию, Иерусалим, – чтобы молились об упокоении души его сына. Усиленно припоминал всех казненных и замученных им людей, вписывал их имена в синодики. О тех, кого не мог вспомнить, писал просто: «Они же тебе, Господи, ведомы!»
Вероятно, под влиянием покаянного настроения он примирился и с Марией. В феврале 1582 года, на втором году своего брака, она почувствовала себя беременной.
К концу зимы царь, усердно молясь за упокоение душ других, наконец успокоился и сам. Вспомнив о Ливонии, которой он так добивался и которая ускользнула из его рук, приказал привести в Александровскую слободу ливонских пленников и пустил на них медведей. На изрытом снегу двора звери рвали людей на куски, а он, стоя у окна, упивался их муками. Были казнены и русские ратники, вернувшиеся из польского плена. Новгородского митрополита царь заточил в темницу, обвинив в измене, мужеложестве и содержании ведьм; одиннадцать его доверенных слуг были повешены на воротах его двора в Москве, а ведьмы четвертованы и сожжены. Прежние любимцы – боярин Никита Романович, брат первой жены царя Анастасии, и дьяк Андрей Щелкалов – подверглись опале и были обобраны до нитки. В промежутках между казнями во дворце гремели пиры. Царь гнал от себя людей, неспособных веселиться беспрерывно. Но прежняя выносливость покинула Ивана Васильевича. Ему случалось засыпать среди всеобщего разгула. Он стал забывать имена своих любимцев, иногда называл Бельского Басмановым, удивлялся, что за столом нет Вяземского, казненного много лет назад.
Как-то в боярском совете он громко поинтересовался, почему так долго не видит подле себя Годунова. Федор Федорович Нагой, обрадовавшись случаю напомнить о себе и заодно очернить окольничего в глазах царя, сказал, что Годунов сидит дома, досадуя и злобясь на государя за полученные увечья. Иван Васильевич, скучавший по веселому и услужливому любимцу и чувствовавший свою вину перед ним, сам поехал на дом к Годунову узнать истину. Борис, встретивший царя в постели, в исподнем, показал ему свои раны. Их неоднократно прижигали, но некоторые из них еще гноились. Иван Васильевич обнял больного, умолял простить его. Потом поинтересовался, как зовут целителя, который так искусно прижег раны Годунова. Узнав, что это купец Строганов, в знак особенной милости пожаловал ему право называться полным отчеством, как именитые мужи, и велел в тот же день сделать прижигания на груди и боках своего тестя, клеветника.
Издевательство над Нагим было вызвано, видимо, новой вспышкой ненависти царя к Марии. Беременная супруга окончательно опостылела ему. Иван Васильевич возобновил проекты брачного союза с английским королевским домом. В августе 1582 года он послал в Лондон дворянина Федора Писемского обговорить условия его брака с Мэри Гастингс, племянницей королевы Елизаветы. О Марии Писемскому велено было сказать, что хотя у царя и есть жена, но она не какая-нибудь царица, а простая подданная, не угодна ему и ради королевиной племянницы можно ее и прогнать.
Осенью двор переехал в Москву. Здесь 19 октября, в день памяти святого мученика Уара, Мария родила мальчика, нареченного при крещении Дмитрием. Возможно, имя для сына было выбрано ею в честь одного из своих предков. Нагие происходили из Дании. Их родоначальник Ольгерд Прега, в крещении Дмитрий, в 1294 году выехал из Дании к великому князю Михаилу Ярославовичу Тверскому, и был у него в боярах. Восприемником царевича был выбран князь Иван Федорович Мстиславский, потомок древних князей литовских, породнившихся с царствующим домом.
Зимой 1584 года стало ясно, что девятый брак царя не состоится. Писемский писал из Лондона, что племянница королевы больна оспой и притом не хочет переменять веры. У Марии, ежеминутно ожидавшей разлуки с сыном и пострижения в монастырь, отлегло от сердца. Но ее будущее по-прежнему представлялось неясным.
В январе Иван Васильевич заболел: у него распухли половые органы, внутренности гнили, тело царя издавало отвратительный смрад. Два месяца страшной болезни, которую врачи затруднялись определить, хотя усматривали ее причину в прежней развратной жизни и необузданных страстях царя, превратили его в дряхлого старика. Однако никогда еще он так сильно не хотел жить. Отчаявшись в искусстве иноземных врачей, он раздавал щедрые милостыни монастырям, искал спасения в ведовстве знахарей и знахарок, которых по его приказу привозили в Москву с далекого севера… Он то готовился к благочестивой кончине, каясь и выпуская из темниц заключенных, то, прогнав духовных, лютовал и распутничал, словно старался смертями и зачатиями утвердить собственную жизнь. Говорили, что однажды, распалясь похотью, он набросился даже на свою невестку Ирину Федоровну, пришедшую к нему с утешениями.
В половине марта ему стало хуже. Царь едва мог ходить и его носили в кресле. Ежедневно он приказывал нести себя в сокровищницу, где в присутствии бояр и царевича Федора хвалился ученостью перед представителем английской торговой компании Джеромом Горсеем, раскрывая ему таинственное достоинство каждого драгоценного камня: «Вот прекрасные коралл и бирюза, возьмите их в руку. Их природный цвет остался ярок. А теперь положите их на мою ладонь. Я отравлен болезнью; вы видите, они изменили цвет из чистого в тусклый. Они предсказывают мою смерть». Указывал на изумруд: «Этот произошел от радуги, он враг нечистоты». Брал в руки рубин, любовался им на свет: «О! Этот наиболее пригоден для сердца, мозга, силы и памяти человека, он очищает сгущенную и испорченную кровь». Ласкал сапфир: «Я особенно люблю его, он сохраняет и усиливает мужество, веселит сердце, приятен всем чувствам, особенно полезен глазам, очищает взгляд, кроме того укрепляет мускулы и нервы. Все эти камни – чудесные дары Божьи, они – друзья красоты и добродетели и враги порока». Почувствовав дурноту, приказывал нести себя на воздух и там принимался уверять всех, что будет жить еще долго. Бояре, стараясь не смотреть на его волдыри и не морщиться от нестерпимой вони, поддакивали ему и на чем свет стоит честили иноземных докторов, невежд и обманщиков.
Возле умирающего царя сцепились Годунов и Бельский. По их наущению Иван Васильевич каждый день составлял и менял завещания. Бельский настраивал его вручить управление государством в руки австрийского эрцгерцога Эрнеста, которого царь некогда хотел сделать польским королем. Кравчий оказался ловчее: добился передачи престола Федору и назначения при нем опекунского совета, куда вошел он сам, Бельский, боярин Никита Романович Захарьин и князья Иван Федорович Мстиславский и Иван Петрович Шуйский. Дмитрию с матерью царь назначил в удел Углич; воспитание царевича вверил Бельскому.
Это последнее завещание было подписано 15 мая. До кончины царя оставалось всего двое суток. За это время Бельский, позабыв про австрийского эрцгерцога, подбил Нагих – отца, братьев и дядей царицы – совместно добиваться престола для Дмитрия. То, что полуторогодовалый царевич по канонам церкви считался незаконнорожденным, не смущало их – все-таки он был природный государь, плоть от плоти грозного царя. Неизвестно, одобряла ли Мария планы заговорщиков; скорее всего ее и не спрашивали о согласии. Не исключено, что Бельский имел более далекие виды на будущее. Возможно, что, используя имя Дмитрия, он надеялся снять Мономахов венец с головы Федора, чтобы потом возложить его на себя, женившись на Марии.
17 марта Иван Васильевич почувствовал себя лучше. Повеселел, возобновил занятия государственными делами. Около трех часов пошел в баню, с удовольствием мылся, тешился любимыми песнями. Освеженный, накинул на себя широкий халат и, усадив рядом с собой Бельского, велел подать шахматы. Принесли доску и два ларца с фигурами. Иван Васильевич опустил руку в свой ларец, вынул первую попавшуюся фигуру. Это был король. Царь хотел уверенным движением поставить его на положеннное место – и не смог. Клеток на доске вдруг стало слишком много, они плыли, мигали, меняли цвета… Невыносимая боль в груди и мгновенный приступ удушья погрузили все в темноту. Король с глухим стуком упал на доску.
Еще по дворцу сломя голову бегали слуги, посланные кто за водкой, кто за розовой водой, еще врачи растирали бездыханное тело царя своими снадобьями, еще митрополит Дионисий наскоро совершал над ним обряд пострижения, – а Бельский уже приказал верным ему стрельцам закрыть ворота Кремля и принялся убеждать опекунов передать скипетр и державу Дмитрию.
Тем временем ударили в колокол за исход души. Москвичи бросились в Кремль. Найдя ворота закрытыми, заволновались. Послышались крики, что Бельский извел великого государя и теперь хочет умертвить царевича Федора. Там и тут над головами людей уже колыхались бердыши, мушкеты, дреколье. Всем миром вытребовали из Кремля народного любимца Никиту Романовича и под охраной отвели его домой. Потом откуда-то появились пушки. Их поставили напротив Фроловских (Спасских) ворот и стали стрелять. Бельский пошел на мировую. Спустя некоторое время стрельцы со стен крикнули, чтобы прекратили огонь. Ворота открылись, Годунов, Мстиславский, Шуйский и дьяки Щелкаловы вышли к народу. Они заверили горожан, что царевич и бояре целы, а Бельский повинился в измене и будет сослан воеводой в Нижний Новгород. Волнение мало-помалу улеглось.
Той же ночью Марию с сыном, ее отца, братьев и дядей выслали в Углич. Для приличия дали прислугу, стольников, стряпчих, детей боярских и почетный конвой – двести стрельцов. Всадники, подводы, телеги, кареты тронулись в темноту. Щелкали кнуты, ржали лошади; факелы бросали багряный отсвет на рыхлый снег, разваливавшийся под полозьями. Передают, будто Федор подошел к карете, в которой сидела Мария с Дмитрием.
– Езжай, братец мой с Богом, – прошептал он, склонившись над младенцем. – Вот вырастешь, тогда поступлюсь тебе отцовским престолом, а сам в тихости пребуду…
II. Угличский царевич
Углич стоит на Волге, на обоих берегах. В XVI веке места здесь были пустынные, дикие. Вокруг – непролазные дебри, топи, заводи в ольхе и тростниках, столетние сосны и ели, валуны, вросшие в мох. Тонким голосом поет невидимый гнус, лоси и вепри с трудом продираются сквозь колтуны еловых ветвей. Для разбоя лучшего места не найти. Для спасения души тоже. Раньше, пока казанцев не усмирили, от татар житья не было. Казаки, поднимавшиеся по Волге на лодках, также своего не упускали, даром, что православные. После присоединения Казани на реке стало спокойно, миряне богатели торговлей, за городом множились тихие обители.
Сами угличане были не прочь потягаться древностью с Ростовом Великим: собственная угличская летопись сохранила предание о жившем здесь некоем Яне, приходившемся княгине Ольге не то братом, не то более дальней родней. По его имени и город долгое время носил название Яново поле, а потом стал называться Угличе поле – якобы от угла, который образует здесь Волга, круто поворачивая с севера на запад.
Углич – город самостоятельный. Все здесь свое – своя летопись, свой святой, свои князья. Последний удельный город в Московском государстве. Угличане привыкли, что ими владеют великие князья, братья московских государей. За своего господина стояли крепко, не щадя живота. Еще не так давно покушались вызволить из неволи Ивана и Дмитрия Андреевичей, племянников Ивана III Васильевича, которых он заточил в монастыре. Тогда государь в гневе рассеял многих угличан по другим городам. С тех пор Углич жил мирно. Последним угличским князем был Юрий Васильевич, брат грозного царя, поэтому опричный разгром и опалы город счастливо миновали.
Нового князя угличане приняли с радостью. Уже издали Мария увидела вышедшую из города навстречу поезду нарядную толпу горожан, духовенство, кресты, хоругви. Священнослужители говорили приветственные речи. Народ ликовал и падал ниц перед царской каретой.
В Преображенском соборе она долго молилась у гроба с мощами святого князя Романа Угличского. Потом поехала во дворец. Бродила по холодным, пустым каменным палатам, подыскивая, в какой комнате остановиться. Наконец выбрала самые дальние покои и уединилась в них с Дмитрием.
Тело Ивана Васильевича похоронили в Архангельском соборе рядом с могилой его старшего сына. Москвичи долго не могли свыкнуться с мыслью, что грозного царя нет в живых. Проходившие мимо собора люди крестились и молились, чтобы он как-нибудь не воскрес.
Как Годунов не спешил с венчанием Федора, церемонию пришлось отложить ради шестинедельного моления об усопшем государе. По истечении этого срока именитые мужи, съехавшиеся в Москву изо всех городов, от имени всей земли подали Федору челобитную и просили быть царем. Федор дал согласие. Венчание состоялось 31 мая.
На рассвете этого дня над Москвой разразилась ужасная буря. Ветер срывал крыши домов, по небу растекались белые струи молний, раскаты грома гремели, не умолкая, как будто по небесной тверди из конца в конец катался какой-то огромный, грохочущий шар; проливной дождь в считанные минуты затопил улицы. Народ воспринял непогоду, как предзнаменование грядущих бедствий, и даже когда буря утихла, боялся покидать свои дома. Но ближе к полудню небо прояснилось, и по звону колоколов бесчисленные толпы отовсюду начали стекаться к Кремлю. Было так тесно, что стрельцы едва смогли расчистить путь для духовника Федора, который вышел из царских палат, чтобы перенести в Успенский собор Мономахову святыню: животворящий крест, венец и бармы. Годунов, величественно вышагивавший за духовником со скипетром в вытянутых руках, был великолепен в своем вышитом золотом одеянии, сиявшем алмазами, яхонтами и жемчугом необыкновенных размеров. Это был и его день.
Но вот на дворцовом крыльце появился Федор, окруженный боярами, князьями, воеводами, архиереями, дьяками. Огромное людское море мгновенно затихло, с благоговением разглядывая государя. На Федоре было платье небесно-голубого цвета; одежды сопровождавших его вельмож были золотые, с красными и серебряными оттенками. В полной тишине царь нетвердой походкой прошел в переполненный собор. Во время молебна окольничие и епископы ходили по храму и тихо приказывали народу благоговеть и молиться. Затем митрополит Дионисий приступил к обряду венчания. Возложив на Федора Мономахов крест, венец и бармы, он взял его за руку, поставил на особое, царское место и вручил длинный скипетр из китового зуба. Архидиакон на амвоне, священники в алтаре и хор на клиросе торжественно и звучно провозгласили царю многие лета.
Федор выглядел немного испуганным, растерянно улыбался. К концу краткой напутственной речи митрополита Дионисия он выглядел уже настолько утомленным, что его поспешили усадить на трон, поставленный на амвоне. Во время литургии Федор смотрел бессмысленным взглядом на короны завоеванных Москвой царств, по обычаю лежавшие у подножия трона, и то и дело поворачивался к стоявшим у него за спиной Годунову и Никите Романовичу, словно вопрошая их, когда его наконец оставят в покое.
Пиры, принятие присяги, целование царской руки, раздача должностей, привилегий и милостыни – все это продолжалось целую неделю. Торжества закончились на восьмой день за городом – на просторном лугу, где сто семьдесят медных пушек палили в честь государя несколько часов подряд.
После праздников дворец погрузился в благостную, ничем не возмущаемую тишину. Природа словно погасила в Федоре все страсти, бушевавшие в неистовой натуре его отца. На опухлом лице царя все время играла ласковая, но жалкая улыбка; фамильный ястребиный нос не в силах был придать его лицу наследственное выражение свирепой жестокости, столь характерное для его отца и старшего брата. Да и вообще, в отличие от них, жизнь Федора представляла собой нравственно – бытовой образец жизни древнерусского государя. Обыкновенно Федор вставал в четыре часа утра; неспешно одевался. Посылал за духовником, который являлся с большим крестом и с иконой святого, память которого праздновалась в тот день по святцам. Федор сейчас же становился на молитву перед принесенной иконой, а духовник выходил и возвращался через четверть часа с чашей святой воды и кропилом.
Окончив молитву, царь шел к супруге, Ирине Федоровне. Вместе с ней стоял на заутрене. Потом принимал окольничих и духовных. К девяти часам начинал ерзать на троне, с нетерпением ожидая, когда можно будет пойти звонить к обедне (это было одно из любимейших занятий Федора; Иван Васильевич при жизни с горечью говорил, что он больше похож на пономарского, чем на царского сына). В церкви думные бояре шумно спорили о государственных делах, замолкая на время, чтобы справиться о мнении государя. Федор ласково смотрел на них. Молчал. Перебирал четки. Суетные люди! Все как-нибудь устроится Божиим судом.
В одиннадцать царь обедал, строго соблюдая постные дни. После обеда два-три часа спал. Слушал вечерню. Перед сном снова виделся с Ириной. Ему нравился ее смех, нравилось, что она, будучи умнее его, хохотала вместе с ним над балагурством шутом и кувырканьем карликов. Он любил показывать и дарить ей иконы в роскошных окладах, изделия своих золотых и серебряных дел мастеров. В эти минуты она без труда добивалась от него распоряжений, выгодных ее брату, Борису.
По большим праздникам Федор уступал просьбам придворных и присутствовал на кулачных боях или играх с медведями. Эти развлечения были ему противны. Торжество грубой силы заставляло его острее чувствовать свою немощность. Он вздрагивал всем телом от ударов бойцов, рева зверей; улыбка сходила с его губ, тело болезненно напрягалось.
Иностранцы, видевшие нового московского государя, не стесняясь говорили, что он весьма скуден умом или даже вовсе лишен рассудка. А по Руси распространялась молва: Господне благоволение над нами; правит государством благоюродивый самодержец Федор Иванович. Освятованный царь!
Платон, изгнавший из своего идеального государства поэтов и актеров, советовал его будущим правителям отвечать тем, кто будет спрашивать, почему в их государстве нет трагедии: «Наше государство и есть лучшая трагедия». Россия – государство далеко не идеальное, однако история не раз выбирала ее в качестве гигантских подмостков для своих трагедий. Во время четырнадцатилетнего царствования Федора внешне все, казалось, обстояло благополучно. Иностранцы, помнившие кровавое правление Грозного, дивились теперь, что Московия будто стала другой страной, обрела новое лицо. Каждый человек, писали они, живет мирно, уверенный в своем месте и в том, что ему принадлежит; везде торжествует справедливость. Но история исподволь уже воздвигала декорации для будущей трагедии, умело выбирала актеров на ведущие роли и устраняла второстепенные фигуры.
Первое время после смерти Ивана Васильевича в опекунском совете установилось равновесие сил. Годунов скромно сидел на четвертом место; первое по старшинству занял Никита Романович, за которого горой стояли москвичи и братья Щелкаловы, Андрей и Василий Яковлевичи, влиятельные дьяки посольского и разрядного приказов. Двое других опекунов, родовитые и бессильные, осторожно искали союзников в Кремле и за его стенами. Федор Иванович Мстиславский, делавший вид, что доволен и тем, что с ним хотя бы советуются, втихомолку подбивал к возмущению бояр; Иван Петрович Шуйский, имевший вес, как защитник веры и отечества, в среде московского купечества и духовенства, толковал с ними о похищении царских прав безродным татарином (Годуновым) и горевал об унижении Рюриковичей.
Но вскоре старого Никиту Романовича разбил паралич. Мстиславский и Шуйский распрямились, стали возвышать голос в совете. Годунов затаился, стараясь угадать, с какой стороны будет нанесен удар. Неожиданную помощь ему оказали дьяки Щелкаловы. Если верить нашим летописцам, Борис и братья дали друг другу «клятву крестоклятвенную», чтобы всем троим согласно искать «к царствию утверждения», то есть преобладания в правительстве. Старший Щелкалов был не прочь, кажется, поучить Бориса уму-разуму: вызвался быть для него «наставником и учителем» в житейской науке, «как перейти ему от нижайших на высокие и от малых на великие и от меньших на большие и одолевать благородных». Дети опричнины сплачивались против родовой знати.
Первым пал Мстиславский. Его обвинили в том, что он хотел убить царского шурина, заманив его к себе на пир. Неизвестно, заходил ли Мстиславский в своих планах свержения Годунова так далеко – все-таки он приходился Борису названным отцом! Может быть, обвинение против него было ложным, полученным хорошо известным в Московской Руси способом. В разрядный приказ вдруг приходило несколько дворовых людей неугодного царю боярина и давали против него показания. Хорошие, ценные показания. Этого было достаточно для опалы. Как бы то ни было, в 1585 году Мстиславского постригли и сослали в Кирилло-Белозерский монастырь. Чтобы расправа не выглядела огульным гонением на знатный род, место Мстиславского в думе сохранили за его сыном Федором Ивановичем.
Затем Годунов и Щелкаловы вспомнили об одной особе, которую ввиду бездетности Федора следовало как можно скорее вырвать из рук воинственного Батория. Поразмыслив, Борис вызвал к себе Джерома Горсея. Управляющий московской конторы Английской торговой компании по просьбе думы на днях должен был отправиться в Лондон, чтобы объявить королеве Елизавете о воцарении Федора. На вопрос Годунова, не возьмёт ли он на себя еще одно, тайное и чрезвычайно важное поручение, Горсей любезно ответил, что всегда рад услужить лорду-протектору.
В Риге жила женщина, носившая громкий титул королевы Ливонии. Это была Мария Владимировна, одна из двух дочерей князя Владимира Старицкого, брата Ивана Васильевича. После казни князя Старицкого, царь надолго забыл о своей племяннице и вспомнил о ней, когда начал Ливонскую войну. В то время он мечтал создать вассальное Ливонское королевство, возложив его корону на датского принца Магнуса, во что бы то ни стало желавшего поцарствовать, все равно где. Чтобы обеспечить верность принца, Иван Васильевич заставил его жениться на русской княжне. Поскольку Магнус был протестант, царь придумал особую форму бракосочетания: перед алтарем обряд венчания над невестой совершал православный священник; пастор делал свое дело в дверях храма. Таким образом, молодые венчались, стоя врозь друг от друга, зато святыня храма не была осквернена еретиками.
Марии Владимировне едва минуло 13 лет. Вся дальнейшая ее жизнь была чередой лишений и испытаний. Царь обещал Магнусу дать за невестой кучи золота и серебра, но прислал лишь рухлядь и платья. Супруга сразу опостылела принцу. Он переметнулся к Баторию, который также оказался щедр лишь на обещания. Так и не примерив ливонской короны, Магнус умер в то время, когда Ливония, разоряемая со всех сторон, стала добычей Батория. Король назначил Марии Владимировне и ее 9–летней дочери Евдокии скромную пенсию и отослал их в Ригу под надзор кардинала Радзивилла, большого охотника до общества молодых ливонок. Баторий надеялся разыграть эту карту в том случае, если Федор умрет бездетным.
Однажды вечером, когда Мария Владимировна готовила дочь ко сну, расчесывая ей волосы, в ее комнату вошел незнакомый бородач в английском камзоле. Это был Горсей, без труда получивший от Радзивилла разрешение повидать пленницу. Он попросил позволения поговорить с ней наедине. Мария Владимировна с удивлением ответила, что не знает его, но все же отошла с ним к окну. Горсей под большим секретом сообщил ей, что царь Федор Иванович, узнав, в какой нужде она живет, просит ее вернуться в родную страну и занять там достойное положение в соответствии с ее царским происхождением и что лорд-протектор Борис Федорович Годунов, в свою очередь, также изъявляет свою готовность служить ей. Мария Владимировна выразила опасение, что в Москве с ней поступят так же, как с другими вдовами: разлучат с дочерью и постригут в монастырь.
– Но вы не простая вдова, а кроме того, время изменило этот обычай: теперь те, кто имеет детей, не принуждаются к пострижению, а остаются растить и воспитывать их, – заверил ее Горсей.
Страстное желание обрести свободу заглушило в несчастной ливонской королеве голос благоразумия, она ответила согласием. В тот же день в Москву поскакал гонец, везя в подкладке кафтана письмо Горсея с отчетом о выполнении поручения.
Получив согласие Марии Владимировны на возвращение, Годунов добился от польского сейма ее выдачи. Почтовые лошади, заготовленные на всем пути от Нарвы до Москвы, в считанные дни доставили королеву с дочерью на родину. Годунов принял их, как обещал, с почестями. Наделил вотчинами, деньгами, сулил молодой вдове в скором времени знатного жениха.
Между тем на границах все как-то устраивалось само собой. Немощный Федор благополучно царствовал, его грозные враги умирали. Непобедимый Делагарди утонул в Нарове; обескураженные шведы подписали перемирие на четыре года без всяких условий. А в декабре 1586 года с литовской границы пришло известие еще более поразительное: воеводы писали, что в Польше толкуют о кончине Стефана Батория. В Варшаву отправился дворянин Елизар Ржевский, который должен был, в случае если слух о смерти Батория подтвердится, предложить полякам в короли Федора. Ржевский сообщил в Москву, что Баторий действительно умер и что паны, съехавшись на сейм, как на войну, выбирают нового короля: сторонники Зборовских хотят австрийского принца Максимилиана; гетман Ян Замойский, соратник покойного Стефана, прочит на престол шведского принца Сигизмунда, чтобы в союзе со Швецией дальше воевать Москву; третьи, среди которых большинство составляют литовские паны, стоят за Федора, но жалуются, что московский государь пишет к ним холодно и не шлет денег, как другие претенденты.
В Польшу срочно выехало другое посольство: Степан Васильевич Годунов, князь Федор Троекуров и дьяк Василий Щелкалов. Послы должны были от имени Федора обещать панам защиту их старых вольностей и дарование новых, раздачу земель и денег, невмешательство царя во внутренние дела Речи Посполитой. В особой статье письменного наказа послам говорилось: «Если паны упомянут о юном брате государевом, то изъяснить им, что он младенец, не может быть у них на престоле и должен воспитываться в своем отечестве». Так от головы Дмитрия заботливо отстраняли и вторую корону, на этот раз польско-литовскую.
Выборы короля происходили в поле, на котором было выставлено три знамени: на австрийском была изображена немецкая шляпа, на шведском – сельдь, на русском – шапка Мономаха. Большинство избирателей собралось под русским знаменем. Соединение Московского государства и Речи Посполитой казалось делом решенным. Но едва дошло до условий договора панов с московским царем, начались раздоры. Федор ни за что не хотел короноваться по католическому обряду и требовал, чтобы в общем гербе нового государства корона Польши была помещена под шапкой Мономаха. «Москвитяне хотят пришить Польшу к своей державе, как рукав к кафтану!» – возмущались поляки.
Польские сторонники московского царя переметнулись к Зборовским и Замойскому. Еще можно было поправить дело денежными раздачами, но оказалось, что московские послы приехали на сейм с пустыми руками! Литовские паны требовали от них 200 тысяч рублей, потом соглашались и на 100 тысяч и, не получив ни рубля, в досаде примкнули к Замойскому. На престол Речи Посполитой сел Сигизмунд III, наследник шведского престола, ярый католик. Худшего для Москвы выбора невозможно было представить. К счастью, польско-шведский союз против России не состоялся. В протестантской Швеции не были склонны поддерживать королевича-паписта.
А в Москве назревал новый мятеж. Торговые люди, предводительствуемые знатными купцами, ежедневно приходили в Кремль и кричали, что побьют Годунова камнями, если он тронет кого-нибудь из Шуйских. В думе, слыша эти крики, волновались. Иван Петрович Шуйский, не скрывая довольной улыбки, победно смотрел в сторону Годунова, как когда-то со стен Пскова взирал на лагерь Батория. Чтобы не допустить между ними открытого столкновения, митрополит Дионисий взялся помирить врагов. Он свел их в своих кремлевских палатах и требовал клятвы жить в любви братской, искренно доброхотствовать друг другу и вместе радеть о государстве и вере. Годунов и Шуйский с умиленными лицами приложились к кресту. Затем улыбающийся Шуйский вышел к народу и объявил о состоявшемся примирении. В ответ ему раздались крики:
– Помирились вы нашими головами! Теперь и нам и вам от Бориса пропасть!
Кричавшими были двое московских купцов. Той же ночью они загадочно исчезли. Однако их предупреждение было услышано Шуйским. Несмотря на только что данную клятву, он составил хитроумный заговор против Годунова, уговорив примкнуть к нему и примирителя – митрополита Дионисия. Вдвоем они зазвали к себе купцов и служилых людей и дали им подписать челобитную, составленную как бы от имени всей земли, чтобы царь развелся с бесплодной Ириной и взял себе в жены княжну Мстиславскую, дочь постриженного князя Ивана Федоровича.
Но и Годунов не дремал. Его лазутчики и шпионы держали Шуйского под постоянным наблюдением. На челобитной еще не успели просохнуть чернила, как он уже узнал о готовящемся перевороте. Борис повел игру не менее тонко. Он встретился с митрополитом и без малейшего признака гнева стал усовещать его, что развод есть дело беззаконное, что Федор и Ирина еще молоды и могут в будущем иметь детей и что в любом случае трон не останется без наследника, поскольку у Федора есть младший брат царевич Дмитрий. (Замечательно, что Борис сам признал Дмитрия законным наследником престола; без сомнения, царевич был таковым в глазах всех русских людей.) Дионисий не нашел, что возразить и просил только не мстить заговорщикам. Борис великодушно обещал ему это. Единственной жертвой неудавшегося заговора стала княжна Мстиславская, которую постригли в монастырь.
Но через некоторое время холопы Шуйского Федор Старов с товарищами явились во дворец с доносом, будто их господин замыслил извести царя. (Формальные основания для притязаний на престол у Шуйских были: этот коренной великорусский род по родословцу стоял выше не только всех Рюриковичей, но и старейших Гедиминовичей.) Наши летописцы не сомневаются, что доносчики были подучены Борисом. Князь Иван Петрович Шуйский с братом Андреем разделили участь Мстиславского: одного услали на Белоозеро, другого в Каргополь. Их друзей, князей Татевых, Урусовых, Быкасовых, многих купцов и дворян разметали по дальним городам. Подвергся опале и митрополит Дионисий – его удалили в Хутынский монастырь. Вместо него на московский святительский престол сел ростовский архиепископ Иов, будущий первый русский патриарх, друг Бориса, во всем с ним согласный.
Из всех Шуйских опала не коснулась только князя Василия Ивановича и его брата Дмитрия. Более того, Годунов даже приблизил первого к себе, быть может, чтобы иметь возможность лучше присматривать за ним. Впрочем, Василий Иванович проявлял полную лояльность к Годунову, – по крайней мере, внешне. Все же, чтобы окончательно устранить всякую угрозу престолу со стороны этого древнейшего рода, Борис запретил Василию Ивановичу жениться и тем самым иметь законное потомство.
К 1589 году Годунов сделался всемогущ. Пользуясь вялостью царя и поддержкой сестры-царицы, он все ближе и ближе подходил к трону. Он был поочередно «конюшим», «ближним великим боярином», «наместником царств Казанского и Астраханского», пока наконец не добился титула «князь-правитель», сделавшись фактическим соправителем Федора. На приемах иностранных послов он один из всех бояр стоял у трона, а передают, что будто бы однажды его рука как бы невзначай овладела «государевым яблоком» – державой, которую улыбающийся Федор и не подумал у него оспаривать. Это стремительное возвышение объясняется не столько его честолюбием (как умный человек, он вполне удовольствовался бы ролью «серого кардинала»), сколько неумолимой логикой политического самосохранения: защищаясь, он был вынужден наносить ответные разящие удары, облекаться в броню чинов и титулов. Можно верить летописцу, повествующему о страхе и колебаниях, которые иногда охватывали его. Действительно, он как будто оказался на волшебной лестнице, – лестнице власти, ступеньки которой поочередно пропадают под ногами, вынуждая подниматься все выше и выше.
Итак, все актеры заняли свои места. Но главному герою трагедии предстояло на время исчезнуть.
Как забыть кремлевские палаты, почет, власть, свою причастность к государственным делам и к тем, кто заправляет ими? Может быть, Нагие и смирились бы с жизнью в Угличе, если бы им ежедневно не напоминали самым унизительным образом о том, что они находятся в ссылке. Правда, с самим Федором высланные остались в прекрасных отношениях: Нагие посылали ему по праздникам пироги, царь одаривал их мехами. Но дворцовым хозяйством и всеми доходами полновластно распоряжался дьяк Михаил Битяговский, приставленный опекунами для присмотра за мятежной семьей. Он не позволял Нагим израсходовать ни одной лишней копейки сверх определенного им содержания. Братья Марии Михаил и Григорий бесились, устраивали страшные перебранки со сварливым дьяком, но лишь понапрасну портили себе кровь.
Конечно, воспоминания о Москве, сожаления об утраченном престоле, злословие о Годунове составляли главную часть бесед во дворце. Дмитрий чутко прислушивался к этим разговорам, впитывая настроения взрослых. В Москве рассказывали, что играя однажды на льду с другими детьми, он велел вылепить из снега дюжину фигур и, дав им имена знатнейших бояр, принялся рубить их своей сабелькой; снеговику, изображавшему Бориса Годунова, он будто бы отсек голову, приговаривая: «Так вам будет, когда я буду царствовать!»
Уверяли также, что царевич любит муки и кровь и охотно смотрит, как режут быков и баранов, а иногда и сам пробирается на кухню, чтобы собственными руками свернуть головы цыплятам. Настоящий сын Грозного! Впрочем, многие называли эти россказни клеветой, распускаемой самим Борисом, и, напротив, утверждали, что юный царевич обладает умом и душой истинного христианского государя, благочестивого и справедливого.
Полагаю, что даже в том случае если эти слухи соответствовали действительности, они не свидетельствуют об исключительной испорченности характера юного царевича. Думается, ни при чем здесь и дурная наследственность. Мальчикам вообще свойственна жестокость – к животным и людям. Вот что, например, писал Бунин от лица героя «Жизни Арсеньева», – без сомнения, вспоминая схожий эпизод из своего детства: «Я был в детстве добр, нежен – и однако с истинным упоением зарезал однажды молодого грача с перебитым крылом… Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но ведь я все-таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с страшным удовольствием!» Наверное, не существует мужчины, который не мог бы вспомнить мух и кузнечиков с оторванными из любопытства крыльями и ножками, разрезанных червяков, кошек, брошенных в мусоропровод, забитых камнями голубей, закапанных расплавленной пластмассой лягушек – всех этих невинных и бессмысленных мучеников нашего познания добра и зла, жизни и смерти.
По единодушному свидетельству иностранных и русских писателей, кто-то два или три раза пытался отравить Дмитрия. Невозможно сказать, почему эти попытки не удались. Летописцы знают одно объяснение: «Бог не допустил». Возможно, поводом этих слухов послужили приступы рвоты у царевича – из-за недоброкачественной пищи или по какой-нибудь другой причине. Несомненно одно: царица Мария пребывала в постоянном страхе за жизнь сына. Да и могла ли она оставаться беспечной, если к 1590 году в монастырях скончались Мстиславский и Шуйский, при подозрительных обстоятельствах умерла Евдокия, дочь Марии Владимировны, а сама бывшая ливонская королева была пострижена в монахини? Молва приписывала эти смерти властолюбию Бориса, и в угличском дворце безусловно разделяли это мнение. Сам ход событий делал если пока и не самого Дмитрия, то его имя тем знаменем, вокруг которого могли сплотиться все тайные (явных уже не осталось) противники Годунова. Расстановка сил всем казалась очевидной. И не только Нагие, но и многие другие люди на Руси спрашивали себя: решится ли Борис на последний, страшный шаг?
В России сбываются только худшие ожидания. 17 мая 1591 года по Москве молнией распространилась весть: царевича Дмитрия не стало! Передавали разное: младенец оказался жертвой не то несчастного случая, не то злодеев-дьяков, которых угличане растерзали на месте преступления; имя царского шурина не сходило с языков.
Годунов почувствовал, как земля уходит из-под его ног. Неблагоприятные слухи нужно было развеять во что бы то ни стало и как можно скорее.
На следующий день в Углич выехала следственная комиссия. Годунов постарался, насколько мог, придать ей, хотя бы внешне, вид полного беспристрастия. Из четырех ее членов, трое, казалось бы, не имели оснований угождать Борису: князь Василий Иванович Шуйский принадлежал к опальной фамилии; дьяк Елизар Вылузгин исполнял свои прямые обязанности; митрополит крутицкий Геласий представлял своей особой нравственный авторитет церкви. Только один следователь, окольничий Андрей Клешнин, был напрямую связан с Борисом – его жена, княжна Волхонская, была неразлучной подругой царицы Ирины, а сам Клешнин пользовался исключительным доверием Федора и был всей душой предан Годунову.
Можно лишь догадываться, получили следователи какие-либо инструкции от Годунова, или они действовали независимо. Во всяком случае их действия показывают, что они отлично представляли, в каком направлении должно двигаться следствие в столь щекотливом для Бориса деле.
Вечером 19 мая следственная комиссия прибыла в Углич и сразу приступила к допросам. Следствие продолжалось почти две недели. Похоронив тело царевича в угличской Спасской церкви, следователи 2 июня возвратились в Москву. Дьяк Василий Щелкалов зачитал материалы дела перед государем и собором во главе с патриархом Иовом. Из показаний опрошенных складывалась довольно ясная картина происшедшего.
Царевич Дмитрий страдал падучей (эпилепсией). Припадки болезни происходили бурно: во время одного из них он покусал руки дочери Андрея Александровича Нагого, дяди царицы Марии, а в другой раз изранил свайкой – длинным, толщиной в палец гвоздем, которым царевич любил играть в тычку, – саму царицу. Чтобы исцелить ребенка, его водили к кирилловским старцам причащаться богородичным хлебом; обращались и к знахарям, но они вместо лечения навели порчу на царевича. За три дня до несчастья у Дмитрия снова был припадок. В субботу 15 мая ему стало лучше, и царица повела его к обедне, а по возвращении во дворец разрешила ему поиграть на заднем дворе, поручив его попечению мамки Василисы Волоховой, кормилицы Арины Ждановой (по мужу Тучковой) и постельницы Марии Колобовой (по мужу Самойловой). К царевичу присоединились еще четверо «жильцов» – дворовых ребят-сверстников: Петрушка Колобов, Баженка Тучков, Ивашка Красенский и Гришка Козловский. Играли опять в тычку, попадая ножиком в железное кольцо, положенное на землю. Вдруг с царевичем случился новый припадок и, падая, он глубоко ранил себя ножем в шею.
«… На царевича пришла опять черная болезнь и бросило его об землю, и тут поколол царевич сам себя в горло и било его долго, да тут его не стало» (показания Василисы Волоховой).
«… набрушился сам на нож в падучей и был еще жив» (показания Григория Федоровича Нагого).
Арина Тучкова подхватила Дмитрия на руки. На крик из дворца выбежала царица. В гневе она принялась колотить поленом мамку, не уберегшую царевича, приговаривая, что сын ее Осип Волохов вместе с сыном Битяговского Данилой и его племянником Никитой Качаловым зарезали Дмитрия; а Волохова стала бить ей челом, чтобы велела царица дать сыск праведный, потому что сын ее Осип и на дворе не бывал.
Максимка Кузнецов, случайно бывший в это время на звоннице Спаской церкви, находившейся рядом со дворцом, заметил неладное и ударил в набат. Пономарь Соборной церкви вдовый поп Федот Афанасьев по прозвищу Огурец, услышав звон, побежал со двора в город; навстречу ему попался дворцовый стряпчий Кормового двора Суббота Протопопов, который, сославшись на приказ царицы, велел звонить в колокол, «да ударил его в шею».
В городе решили, что во дворце начался пожар. Народ повалил на дворцовый двор. Первыми прибежали братья царицы, Михаил и Григорий. Мария, устав избивать Волохову, но еще не утолив своего гнева, передала полено Григорию, который продолжил охаживать нерадивую мамку по бокам. Затем явился дядя царицы Андрей Александрович Нагой. Когда на дворе начала скапливаться толпа, он взял тело царевича, отнес его в церковь Спаса и был при нем «безотступно», «чтобы кто царевичева тела не украл». В это время Мария и Михаил стали возбуждать сбежавшийся народ, крича, что царевича зарезали Битяговские, отец и сын, Осип Волохов, Никита Качалов и дьяк Данила Третьяков. Другой дядя царицы Григорий Александрович Нагой, прибывший во дворец одним из последних, услышал уже, что «царевич, сказывают, зарезан, а того не видал, кто зарезал».
Дьяк Михаил Битяговский в это время обедал у себя дома вместе с попом Богданом, духовным отцом Григория Федоровича Нагого. Когда зазвонили в колокола, дьяк послал людей проведать, не пожар ли. Они вернулись, сказав, что сытник Кирилл Моховиков, назвавшись очевидцем несчастного случая, «подал весть», что царевич зарезался.
Битяговский бросился во дворец. Ворота были закрыты, но Кирилл Моховиков отпер их ему, подтвердив, что царевича не стало. По двору метались посадские люди с рогатинами, топорами, саблями. Битяговский побежал в покои царицы – «чаял того, что царевич наверху», но, не найдя никого, спустился вниз. Здесь его заметили дворовые и посадские люди и окружили. Он спросил их: для чего они с топорами и рогатинами? Вместо ответа они стали гоняться за ним и Данилой Третьяковым, который тоже оказался во дворе. Беглецы думали спастись, запершись в Брусяной избе, но толпа «высекла двери», выволокла дьяков из избы и убила обоих. Убили также человека, который выказал сочувствие к Волоховой.
Авдотья Битяговская показала, что велели убить ее мужа братья царицы, Михаил и Григорий, раздраженные постоянными ссорами с ним: Битяговский бранился с Михаилом Нагим за то, что тот «добывает беспрестанно ведунов и ведуний к царевичу Дмитрию» и что он с братом приютили ведуна Андрюшку Мочалова, который гадает им, сколь долговечны государь и государыня.
После убийства Михаила Битяговского с Данилой Третьяковым разделались с Данилой Битяговским и Никитой Качаловым, которые укрылись в Дьячной избе: они тоже были «выволочены» и «побиты до смерти». Затем начали грабить дворы убитых.
«… А на Михайлов двор Битяговского пошли все люди миром, и Михайлов двор разграбили, и питье из погреба в бочках выпив, и бочки кололи» (показания Данилко Григорьева, дворцового конюха).
Вдову Битяговского сильно избили, а подворье разграбили «без остатку». В Дьячной избе разломали «коробейки» и украли 20 рублей государственных денег. При этом убили еще троих людей Михаила Битяговского и двоих – Никиты Качалова; а посадского Савву плотника с шестью товарищами Михаил Нагой приказал лишить жизни за то, что они толковали, будто дьяки убиты «за посмех» (то есть напрасно). Подьячие Третьятко Десятый, Васюк Михайлов, Терешка Ларивонов, писчики Марко Бабкин и Ивашка Ежов, упрекнувшие посадских людей, что зря убили дьяков, услыхали в ответ: «Вам-де от нас то же будет!» – испугались и убежали за город в лес, дожидаться приезда государевых людей. Туда же потянулись многие горожане, опасавшиеся за свои жизни.
Осипа Волохова убили одним из последних. Приехвший по набату в город игумен Алексеевского монастыря Савватий еще застал его в живых около шести часов вечера. Толпа привела Осипа в церковь Спаса, куда зашел Савватий, чтобы повидаться с царицей. Мария стояла у гроба сына; Осип скрывался за одним из столпов храма. Мария указала на него Савватию, как на соучастника убийства царевича. Когда игумен вышел, толпа набросилась на Осипа; его дворовый человек Васька кинулся на тело господина, прикрывая его собой, – так убили и его.
Последней жертвой рассвирепевшей толпы была «женочка юродивая», жившая на дворе у Михаила Битяговского и часто хаживавшая во дворец «для потехи царевичу». Царица приказала ее убить два дня спустя за то, что «та женка царевича портила».
Три дня Углич находился в руках Нагих. Вокруг города на телегах ездили их дворовые люди, по дорогам, ведущим в Москву, были разосланы верховые, чтобы никто не мог подать весть государю об их злодеяниях. Перед приездом следователей Нагие решили скрыть следы своей измены и направить следствие по ложному пути. Городовой приказчик Русин Раков добровольно признался, что был вовлечен в этот заговор Михаилом Нагим, который вечером 18 мая шесть раз вызывал его к себе и, имея за спиной толпу дворни, заставлял его целовать крест: «буде ты наш» – и просил «стоять с нами заодно». Раков волей-неволей согласился. Михаил приказал ему «собрать ножи» и «положить на тех побитых людей», – как доказательство их злых намерений. Раков взял в торговом ряду и у посадских несколько ножей, со двора Битяговского – железную палицу, да свою саблю дал ему Григорий Нагой. Оружие вымазали в куриной крови и положили у трупов Михаила Битяговского, его сына, Никиты Качалова, Осипа Волохова и Данилы Третьякова. Рядом с одним убитым человеком Битяговского положили даже самопал. Несмотря на это разоблачение, Михаил Нагой упорно настаивал, что царевич убит Битяговским с товарищами, а сам он ни в чем не повинен.
Таким образом измена Нагих была очевидна. Убийства государевых людей произошли по их приказу, при помощи их дворни, которая верховодила посадскими. Митрополит Геласий добавил к прочитанному, что царица Марья перед отъездом комиссии в Москву призвала его к себе и говорила с «великим прошением», что дело учинилось грешное, виноватое, и молила, чтобы государь ее братьям в их вине милость показал.
Собор единодушно вынес решение: перед государем царем Федором Михаила и Григория Нагих и угличских посадских людей измена явная, а смерть царевича приключилась Божиим судом; впрочем, дело это земское, в царской руке и казнь, и опала, и милость, собору же должно молить Господа Бога, Пречистую Богородицу, великих русских чудотворцев и всех святых о царе и царице, об их государственном многолетнем здравии и тишине от междоусобной брани.
Царь приказал боярам разбрать дело и казнить виновных. Годунова в эти дни не было видно ни на соборе, ни в думе – хотел исключить всякое подозрение о каком бы то ни было давлении на их решения с его стороны. Нагих привезли в Москву, пытали крепко и потом сослали в отдаленные города. Царицу Марию насильно постригли в монахини под именем Марфы и отправили в монастырь св. Николая на Выксе, близ Череповца. 200 угличан казнили; другим отрезали языки, многих заточили в темницы, а 60 семейств выслали в Сибирь и населили ими город Пелым. Не пощадили и угличский набатный колокол: по царскому приказу лишили его крестного знамения, отсекли ухо, вырвали язык, били плетьми и вывезли в Тобольск. (Тобольский воевода князь Лобанов-Ростовский приказал сдать колокол без уха в приказную избу, где он и был записан, как «первоссыльный неодушевленный с Углича».) Тела Битяговского и других убитых, брошенные в общую яму, вырыли, отпели и предали земле с честью. Вдовам и мамке Волоховой пожаловали поместья.
На этом заканчивается история Дмитрия, князя Угличского.
Дальше начинается история Дмитрия, царя Московского.
III. Правление Годунова
Безмятежно протекли еще семь лет царствования Федора. Неблагоприятные для Годунова толки о происшествии в Угличе утихли, имя Дмитрия забылось.
В январе 1598 года на сорок первом году жизни скончался царь Федор. С его смертью официально пресеклась династия Калиты на московском престоле (царевна Федосья, – единственный ребенок, появившийся от брака Федора с Ириной, – умерла вскоре после своего рождения в 1592 году). Бояре присягнули было царице Ирине, но она через девять дней после смерти мужа постриглась в монахини. Тогда собравшийся в феврале Земский собор под председательством патриарха Иова избрал на царство Бориса Годунова.
Хорошо известно, какой политический спектакль был при этом разыгран. Борис удалился к сестре в Новодевичий монастырь, будто бы сторонясь всего мирского. Стрельцы и приставы силой согнали народ под окна царицы-инокини бить ей челом и просить ее брата на царство. Народные вопли и рыдания не стихали много дней (слезы составляли важную часть древнерусского ритуала, поэтому за неимением их некоторые челобитчики мазали луком глаза или просто мочили веки слюной). Когда царица подходила к окну, народ с волчьим воем падал ниц, устилая живым ковром монастырский двор; замешкавшихся приставы пинками в шею гнули к земле. От натужного вопля багровели лица, расседались утробы кричавших, невозможно было находиться рядом с ними, не зажав ушей. Царица, тронутая зрелищем народной преданности, благословила брата на царство. Патриарх от имени земских людей несколько раз приходил в келью Бориса и упрашивал его принять державу, грозя даже в случае отказа отлучить его от церкви и прекратить отправление богослужения по всей стране. Наконец добились его согласия. С видом великой скорби Борис залился слезами и, подняв глаза к небу, сказал: «Господи боже мой, я твой раб; да будет воля Твоя!»
Так повествуют об этом событии все русские летописцы. Вероятно, в этих рассказах содержится изрядная доля преувеличения, поскольку они создавались в то время, когда официальная традиция уже рассматривала Годунова, как властолюбивого преступника, старавшегося всеми правдами и неправдами утвердиться на московском престоле. Во всяком случае комедия с избранием была разыграна не только по одной личной прихоти Бориса; это была уловка, при помощи которой он хотел уклониться от навязываемых ему боярами условий. Одно современное известие говорит, что бояре добивались, «чтобы он государству по предписанной грамоте крест целовал», то есть подписал некий акт, ограничивающий его власть. Таким образом, затянувшееся избрание на царство было, так сказать, войной нервов: бояре молчали, ожидая, что Борис сам заговорит с ними о крестоцеловании, а Годунов отмалчивался, не уступая и не отказываясь прямо, в надежде, что Земский собор выберет его без всяких условий. Борис перемолчал бояр, но тем самым подготовил свою будущую гибель, поставив себя в оппозицию родовой знати, все еще могущественной, несмотря на опричный разгром. Современники прямо объясняют несчастья Бориса и его семьи негодованием чиноначальников всей Русской земли, от которых «много напастных зол на него восстало».
Венчание на царство состоялось 1 сентября. В церкви Борис громко сказал патриарху поразившие всех слова: «Бог свидетель, отче, в моем царстве не будет нищих и бедных». Затем, дернув ворот рубашки, он добавил: «И эту последнюю разделю со всеми!»
И действительно, царствование Бориса открылось невиданными щедротами и милостями. Крестьяне были освобождены на один год от уплаты податей, а инородцы – от ясачного платежа; купцы получили право беспошлинной торговли сроком на два года, служилым людям выдали разом годовое жалованье. Закрылись кабаки, где народ пропивался до исподнего, сидевшие в тюрьмах вышли на свободу, опальные получили прощение, казни прекратились совсем, вдовы, сироты и нищие получили вспоможение. Царь строил новые города – Цивильск, Уржум, Царево – Кокшайск, Саратов, Царицын, укреплял старые, украшал Москву, «как невесту», по выражению патриарха Иова. Даже недоброжелатели Бориса отмечали, что он «всем любезен бысть» и что в первые два года его царствования Россия цвела всеми благами.
И вдруг все изменилось. В 1600 году возобновились опалы. Особое ожесточение Борис проявил по отношению к Бельскому и семье Романовых. Бельского привезли в Москву и били кнутом; кроме того, Борис приказал своим немецким докторам выщипать ему бороду. Четырех братьев Романовых обвинили в стремлении «достать царство» и отравить Бориса. Старшего, Федора Никитича, постригли в монахи под именем Филарета; его жену вместе с детьми, среди которых находился малолетний Михаил – будущий основатель династии, сослали в Пермскую волость. Прочих братьев рассеяли по отдаленным городам. Ссылка постигла и дьяка Василия Щелкалова (его брат Андрей был удален от дел еще в 1593 году). Царицу Марфу, вдову Грозного, которой в последние годы царствования Федора было разрешено жить в Москве, отослали в дальний монастырь, верст за 600 от столицы. Впрочем приставам, назначенным следить за ссыльными, было приказано заботиться о безопасности поднадзорных и их безбедном содержании, но в то же время строжайше предписывалось следить, чтобы они не общались ни с одной живой душой и ни с кем не переписывались, словно Борис стремился пресечь тайные сношения бояр с кем-то. Тогда же Годунов распорядился сделать перепись монахов по монастырям.
На этом царь не успокоился. Шпионство и доносы приобрели необыкновенный размах, сопровождаясь пытками, казнями и разорением домов. Стало страшно упоминать само имя Бориса – за одно это царевы соглядатаи хватали людей и тащили в пыточную. Сам царь спрятался во дворце и почти не появлялся перед народом. Сначала никто не мог понять причину этих погромов. Было ясно, что Борис кого-то ищет, и этот неведомый кто-то, представляет большую угрозу для царя. Потом распространился слух, что около 1600 года в Литву ушел некий юноша, и будто бы это не кто иной, как царевич Дмитрий, чудесно спасшийся от убийц, подосланных Годуновым. Это известие, как молния, осветило умы людей, тайная причина гонений стала ясной. Француз Жак Маржерет, служивший тогда в иноземной гвардии Бориса, определенно говорит в своих записках, что пытки и доносы начались из-за «распространившихся в народе слухов о живом Дмитрии».
В 1603 году слухи получили подтверждение. Спасенный царевич открыто объявил о себе в Польше.
IV. Неведомый кто-то
1 ноября 1603 года папский нунций в Польше Клавдио Рангони был вызван Сигизмундом III в Вавельский дворец в Кракове. Король желал переговорить с ним по одному важному делу.
Рангони был родом из Италии. Его семья издревле занимала почетное место в Моденском патрициате. Двадцатилетним юношей Рангони получил докторскую степень в Болонском университете и выбрал духовное поприще. Папа Климент VIII назначил его епископом города Реджио; эта должность была связана с княжеским достоинством. Здесь, в Реджио наметилась главная отличительная черта его карьеры: собственная деятельность Рангони всегда имела весьма посредственные результаты, но от времени до времени, независимо от его усилий, ему представлялся счастливый случай, который он умело использовал. Так, он тщетно старался завести у себя в епархии еженедельные чтения Святого Писания, но был вынужден оставить это намерение из-за нехватки подготовленных священников. И вот, словно из жалости к пастве молодого епископа, оставшейся без живого глагола, Господь явил в Реджио нечто лучшее, чем слово – чудо. В одной маленькой часовне перед иконой Пречистой Мадонны Божья милость внезапно проявилась на глухом и слепом мальчике, который вдруг прозрел и обрел слух. Рангони тотчас назначил авторитетную комиссию из богословов, юристов и врачей для исследования чудесного исцеления и отослал обширный доклад в Рим. Народ повалил в часовню, чая дальнейших чудес. Не прошло и года, как обильные пожертвования позволили Рангони заложить на месте часовни новую великолепную церковь.
В 1599 году папа назначил Рангони своим нунцием в Краков. Эта видная должность открывала перед ним самые блестящие перспективы. В политическом отношении Польша в то время представляла собой центр антитурецкой коалиции; в религиозном – являлась оплотом недавно заключенной унии с православной Литвой и форпостом католичества на востоке. В общем, умному и практичному политику здесь было над чем поработать. К тому же по возвращении из Польши нунции обычно получали кардинальскую шапку.
Целенаправленные усилия Рангони, как дипломата, и здесь не имели серьезных последствий. Создание антитурецкого союза ограничилось браком Сигизмунда III с австрийской эрцгерцогиней Констанцией. Попытка привлечь Россию к унии посредством объединения ее с Речью Посполитой потерпела полную неудачу. Канцлер Лев Сапега, бывший в 1600–1601 гг. с посольством в Москве, встретил там очень холодный прием и уехал, предварительно отослав королю обстоятельный план войны против русских.
Конечно, следует принять во внимание, что все в Польше было в новинку для итальянца. Видимо, это понимали и в Риме, поэтому Климент VIII не выказывал неудовольствия, по крайней мере открытого, своим краковским нунцием. Более того, в Ватикане Рангони ценили как отличного информатора. В этом деле он действительно проявлял завидную расторопность. Он пересылал папе не только копии документов королевской канцелярии; однажды в его руки попали даже важные бумаги Венецианской республики. Донесения Рангони, аккуратные, сухие и обстоятельные, были незаменимы для анализа политической обстановки в Польше. Правда, излишняя дотошность нунция иногда приводила к курьезам. Так, в одной депеше, описывая свою встречу с Замойским во время дворцового обеда, Рангони подробно изложил речи гетмана. Тот начал с Ливонской войны, припомнил, как утром перед взятием Вейсенштейна слышал ангельские напевы псалмов на латинском языке, потом перешел к венгерским делам и кончил обещанием навсегда покончить с турками, если король даст ему мало-мальски приличную армию. Судя по серьезному тону письма, Рангони, кажется, совершенно не заметил, что старый вояка явно перебрал за обедом венгерского.
Нунций приехал в Краков полный радужных надежд. Спустя четыре года его энтузиазм несколько остыл. И вдруг на упомянутой аудиенции у короля он услышал настолько необычные вещи, что сразу понял: судьба снова предоставляет ему счастливый шанс.
Сигизмунд казался озадаченным. Он поделился с Рангони странными слухами, распространившимися по государству. В Польше появился загадочный юноша, который называет себя Дмитрием, сыном покойного московского государя Ивана Васильевича. Некоторые русские люди уже признали его истинным царевичем. Сейчас он находится в Брагине у князя Адама Вишневецкого, который прислал королю письмо с описанием необыкновенной судьбы этого молодого человека. Весьма занимательная история. Но интереснее всего то, что объявившийся царевич хочет ни много ни мало, как вернуть родительский престол с помощью казаков и татар. Вполне безумное предприятие! Однако не мешает познакомиться с этим храбрецом поближе. Вишневецкому уже послан королевский приказ привезти Дмитрия в Краков.
Через неделю Рангони раздобыл копию письма Вишневецкого и, переведя на латынь, отослал в Рим. Вишневецкий заверял, что записал лишь то, что сообщил ему царевич. Рассказ касался главным образом угличского происшествия и находился в разительном несоответствии с выводами официального следствия. Дмитрий прямо обвинял Годунова в преступном злоумышлении на свою жизнь. По его словам, Борис задумал овладеть престолом сразу после смерти Ивана Грозного. Для осуществления своего намерения он был готов пойти на что угодно. Царь Федор был не в силах препятствовать его замыслам, так как сам мог в любой момент оказаться на Белоозере. Последнее препятствие на пути Бориса – царевича Дмитрия – можно было устранить только преступлением. Борис ни минуты не поколебался. Царевича в Угличе окружали верные слуги. Все они были отравлены каким-то тонко действующим ядом, а их место заняли предатели, которым было велено отравить Дмитрия. Но преданный воспитатель царевича воспрепятствовал этому намерению. Тогда к Дмитрию подослали наемных убийц. Воспитатель и тут разгадал замыслы злодеев и пошел на хитрость: зная, что убийцам велено было зарезать царевича ночью в его постели, подменил своего воспитанника другим мальчиком – одним из двоюродных братьев царевича, примерно одного с ним возраста. Убийцы, не подозревая подмены, совершили свое злодеяние. Во дворце поднялся шум. Мать царевича и народ, думая, что убили Дмитрия, перебили людей Годунова. Затем мятеж охватил весь город, и в общей резне погибло еще около 30 детей, благодаря чему исчезновение двоюродного брата царевича прошло незамеченным. Борис был обманут, как и другие, и для сокрытия следов своего преступления он выдал убийство за самоубийство, а верных угличан отправил в ссылку. Между тем воспитатель укрыл Дмитрия в безопасном месте. Вскоре он умер, но перед смертью доверил воспитанника одному верному человеку, которому раскрыл тайну. Когда умер и этот человек, Дмитрий по его совету постригся в монахи. Долгое время бродил он по Руси, стучась в дома и, как последний нищий, выпрашивая кусок хлеба. Однажды его царственная внешность выдала его – некий монах признал в нем царского сына; спасая себя, Дмитрий бежал в Польшу. Никому не ведомый, он некоторое время жил в Остроге и Гоще, а потом, не выдержав бремени своей тайны, открылся Вишневецкому.
Климент VIII отнесся к первому известию о Дмитрии скорее насмешливо, чем серьезно. На полях донесения Рангони он приписал: «Sara uno altro re di Portogallo resuscitato» («Это вроде воскресшего короля Португалии»). Этим он намекал на многочисленных Лже-Себастьянов, которые не так давно наводнили Португалию после загадочной гибели в Танжере короля Себастьяна I (тело его не было найдено после несчастной для португальцев битвы при Эль-Ксар-эль-Кебире в 1574 году). Какое впечатление произвело письмо Вишневецкого на Сигизмунда III, сказать с полной достоверностью трудно. Пример Молдавии, где начиная с 1561 года при помощи украинских казаков на престоле побывало несколько самозванцев, несомненно поселил в нем скепсис к подобного рода предприятиям; Сигизмунд даже наложил на казаков обязательство не принимать более к себе разных «господарчиков». Однако теперь чутье подсказывало ему, что речь идет не просто о заурядном проходимце и, к слову сказать, не о какой-то Молдавии. Следует принять во внимание, что король был не только ревностным католиком, но и художником, причем художником неплохим (одну из его картин, где он изобразил себя укрощающим ересь, специалисты еще сто лет назад приписывали Рубенсу!), следовательно, как натура религиозная и творческая одновременно, обладал сильно развитым воображением и наклонностью к алогичному мышлению. Не лишне будет также напомнить читателю, что на протяжении последних двухсот лет десятки историков, вооруженных новейшими методами науки, оказались не в состоянии прояснить вопрос о личности человека, называвшего себя царевичем Дмитрием; так можно ли ставить в вину Сигизмунду то, что он увлекся этой загадкой?
Во всяком случае король подошел к этому делу чрезвычайно осторожно. 15 февраля 1604 года он разослал окружное послание сенаторам, в котором с некоторыми искажениями пересказал историю Дмитрия, изложенную в письме Вишневецкого: «Тот, который в настоящее время выдает себя за сына Ивана, передают следующее: его учитель, человек благоразумный, заметив, что умышляют на жизнь того, который поручен был его опеке, взял – при появлении тех, которые должны были убить Дмитрия, – другого младенца, отданного ему на воспитание, который ничего не знал об этом обстоятельстве, и положил его в постель Дмитрия; таким образом этот младенец, неузнанный, ночью в постели был убит, – а того учитель укрыл, потом отдал в надежное место для воспитания; подросши, уже после смерти учителя, он – для прикрытия себя – поступил в монахи и затем отправился в наши пределы; отсюда, признавшись и объявивши, что он сын великого князя, отправился к князю Адаму Вишневецкому, который дал нам знать о нем…» Далее король просил сенаторов сообщить ему, что они знают и думают об этом человеке.
На послание Сигизмунда откликнулось около 20 сенаторов. Большинство из них королевский запрос о Дмитрии застал врасплох – они или вообще ничего не слыхали о нем, или могли сообщить только весьма противоречивые слухи.
Первые следы Дмитрия обнаруживаются не ранее 1601 года в Киеве, где он под видом монаха явился ко двору здешнего воеводы князя Константина Острожского. Этот могущественный литовский пан русского происхождения выступал рьяным поборником православия в русских областях, принадлежавших Литве. В его владениях находили убежище противники Брестской унии, православные святыни Киева находились под его покровительством и привлекали толпы богомольцев. Князь был большой хлебосол, держал у себя около двух тысяч человек челяди и не отказывал в куске хлеба пришлым православным людям. За столом у него кормили наотвал: передают, что один из его слуг, некий Богдан, съедал за завтраком жареного молочного поросенка, гуся, двух каплунов, кусок говядины, три больших каравая хлеба, огромный круг сыра, запивая все это восемью литрами меда! После этого он с нетерпением ждал не менее сытного обеда.
Поговаривали, что Дмитрий открылся князю Острожскому, но воевода, приняв его за авантюриста, приказал слугам вытолкать его в шею за ворота. Сам князь в письме королю отрицал, что знаком с Дмитрием. Однако его сын Януш, краковский кастелян, подтвердил пребывание Дмитрия во владениях своего отца и – единственный из всех сенаторов – указал на свое личное знакомство с ним: «Я знаю Дмитрия уже несколько лет, он жил довольно долго в монастыре отца моего в Дермане; потом он ушел оттуда и пристал к анабаптистам: с тех пор я потерял его из виду». Возможно, что Дмитрий жил в Дерманском монастыре без ведома Константина Острожского.
Затем Дмитрий объявляется в Гоще, на Волыни. Здесь верховодил пан Гавриил Гойский, последователь социнианского учения, или так называемой арианской секты. Социниане отрицали троичность Божества, признавали существование единого Бога, а Иисуса Христа считали боговдохновенным человеком, указавшим людям путь к спасению. Христианские догматы и Библию они понимали символически-иносказательно, отдавая предпочтение разуму перед верой, проповедовали веротерпимость, восставали против смертной казни, но признавали законность вооруженной борьбы за добро и справедливость. Невозможно отрицать, что Дмитрий обстоятельно познакомился с социнианским вероучением. Впоследствии многое в его словах и поступках выдавало неортодоксальность его религиозных взглядов. Никаких достоверных указаний на то, чем н занимался в Гоще, нет. Говорили, что он посещал одну из социнианских школ и служил на кухне у Гойского. Но светские навыки и военная выучка Дмитрия, обнаруженные им несколько позднее, говорят за то, что круг его общения состоял отнюдь не из простолюдинов. Неизвестно, за кого он выдавал себя в Гоще. Он мог открыться Гойскому только в том случае, если позорный эпизод в Остроге является вымыслом, так как Гойский был маршалок (дворецкий) князя Острожского и невозможно предположить, что Дмитрий обратился к слуге после того, как потерпел неудачу у хозяина. Скудость сведений о нем свидетельствует скорее о том, что и в Остроге, и в Гоще он еще не заявил о своем царском происхождении.
Наконец в 1602 или 1603 году Дмитрий прибыл в Брагин. Здесь он поступил в «оршак» (придворную челядь) князя Адама Вишневецкого. Этот полурусский, полупольский Рюрикович, воспитанный в школе иезуитов и, несмотря на это, оставшийся ревнителем православия, сумел выкроить себе на берегах Днепра самостоятельное княжество – за счет Польши и России. Превосходно осведомленный о русских делах, он, конечно, знал и об угличском происшествии. Тем не менее он сразу и безоговорочно поверил в подлинность Дмитрия. Существует несколько версий относительно того, каким образом царевич открылся ему. По одному известию, Дмитрий опасно заболел (или, быть может, притворился больным) и попросил своего духовника, чтобы после смерти его похоронили, как царского сына. На удивленные вопросы священника он отказался отвечать, сказав, что все подробности тот узнает из бумаги, хранящейся у него под кроватью. Духовник все рассказал князю, и они вдвоем немедленно отправились в комнату Дмитрия и в самом деле нашли документ, о котором он говорил, удостоверяющий, что княжеский слуга на самом деле является русским царевичем. Когда Дмитрий выздоровел, Вишневецкий окружил его почетом, одел в богатое платье, приставил к нему слуг, дал парадную карету с шестеркой великолепных лошадей и начал обращаться с ним с подобающим его сану уважением.
По другому известию, князь взял Дмитрия с собою в баню в качестве слуги и там, рассердившись на его нерасторопность, сильно обругал и ударил. Не выдержав такого оскорбления, Дмитрий горько заплакал и сказал князю: «Если бы ты знал, кто я такой, то не ругал бы и не бил меня: я московский царевич Дмитрий». В доказательство истинности своих слов он показал князю осыпанный бриллиантами нательный крест – подарок его крестного отца, князя Ивана Федоровича Мстиславского.
Третья история носит романтический характер. Согласно ей, Дмитрий открыл себя не у князя Адама Вишневецкого, а у его брата Константина, к которому приехал в свите князя Адама. Здесь, впервые увидев панну Марину, дочь князя Юрия Мнишка, он влюбился в нее и положил ей на окно письмо с описанием своей несчастной судьбы. Марина вызвала его для объяснений, спрятав отца и братьев Вишневецких у себя в комнате, за ширмой. Услышав рассказ Дмитрия, паны поверили ему и обещали руку Марины.
Сейчас уже невозможно отделить правду от вымысла в этих историях (впрочем, письмо Вишневецкого подтверждает версию об открытии Дмитрием своего царского происхождения во время болезни). Как бы то ни было, доказательства Дмитрия вполне удовлетворили князя Адама. Несомненно, что Вишневецкий еще больше убедился в правоте его рассказа, когда в Брагин стали стекаться беглые русские люди – все они, как один, сразу признавали в Дмитрии истинного царевича.
Таковы сведения о Дмитрии, которыми Сигизмунд III мог располагать к началу 1604 года. Сенаторы, откликнувшиеся на его окружное послание, отнеслись к истории царевича с недоверием. Так, епископ Плоцкий Альберт Барановский писал: «Этот московский князек для меня очень подозрительная личность. В его истории есть весьма неправдоподобные факты. Во-первых, как мать не узнала умерщвлённого сына? Во-вторых, к чему было убивать еще 30 детей? В-третьих, как мог монах узнать царевича Дмитрия, которого никогда не видел? Самозванство вещь не новая. Бывают самозванцы в Польше между шляхтою, при разделе наследства; бывают в Валахии, когда престол остается незанятым; были самозванцы и в Португалии: всем известны приключения так называемого Себастьяна. Потому без веских доказательств полагаться на Дмитрия не следует».
Но в целом в сенаторские письма не содержали ничего определенного. Королю предлагалось следить за Дмитрием, не допускать его сношений с казаками и подвергнуть строжайшей проверке его подлинность. Ян Остророг советовал назначить царевичу пенсию и отослать к папе в Рим на жительство.
Возражения Барановского были очень вескими. Но с другой стороны, Сигизмунд не мог не заметить, что в письме Вишневецкого со слов Дмитрия сообщаются такие факты о жизни московского двора двадцатилетней давности, которые и в польском сенате были известны далеко не всем: например, сведения о сватовстве Грозного к Мэри Гастингс, державшемся русской дипломатией в секрете, или рассказ о гибели малолетнего сына Ивана Васильевича, утонувшего в Белоозере. В конце концов король поручил канцлеру Льву Сапеге расследовать подлинность царевича. Следствие дало потрясающие результаты. Один из слуг Сапеги, некто Петровский, беглый русский, сказал, что в свою бытность в России служил у Нагих в Угличе и теперь сможет опознать царевича или уличить самозванца в подлоге. Вместе со свитой канцлера он вошел к Дмитрию и, увидев его, сразу закричал: «Это истинный царевич Дмитрий!» (по другим сведениям, Дмитрий первый опознал своего бывшего слугу). Затем он пояснил, что опознал царевича по приметам – разной длине рук и бородавке у носа; кроме того, на плече Дмитрия оказалось красное родимое пятнышко, которое, по словам Петровского, было и у угличского царевича. Нашелся еще какой-то ливонец, взятый поляками в плен под Псковом: он также утверждал, что знал царевича еще при Иване Грозном. Переговорив с Дмитрием, он заявил: «Это настоящий царевич Дмитрий. Я узнал его по знакам на теле; кроме того, я его расспрашивал. Он помнит много такого, что случалось в его детстве, и чего другой не мог бы знать». (Впрочем, нельзя исключить, что Петровский и ливонец – это на самом деле одно и то же лицо.)
Между тем русские власти начали требовать выдачи Дмитрия, называя его самозванцем. Однако создавалось впечатление, что они само не знают твердо, о ком идет речь. Черниговский воевода Татев писал старосте Остерскому: царевич Дмитрий зарезался в Угличе 16 лет тому назад (то есть в 1588 году) и погребли его в Угличе в соборной церкви Богородицы, а теперь монах-расстрига Григорий Отрепьев, вышедший в Польшу в 1593 году, называет себя его именем. Но русское окружение Дмитрия отвечало: соборной церкви Богородицы в Угличе нет, а есть церковь Спаса; и угличское происшествие случилось не в 1588 году, а в 1591; царевич же вышел в Польшу в 1601 году, а до 1593 года и расстриги ему дела нет. В другой официальной грамоте говорилось, что царевич зарезался, когда ему было 13 или 14 лет, что явно не соответствовало истине. В общем доказательства русских властей весьма походили на наспех состряпанную фальшивку.
Вскоре дело еще более запуталось. В окружении Дмитрия появился и сам Григорий Отрепьев, который затем отправился в Сечь поднимать казаков. Около того же времени донские казаки разбили отряд воеводы Семена Годунова и отпустили нескольких стрельцов в Москву с наказом: «Скажите, что и мы скоро будем вслед за вами с царевичем Дмитрием!» В Москве и на русских окраинах народ волновался; назревал мятеж. В этих обстоятельствах вопрос о подлинности Дмитрия отходил на второй план; московский беглец превращался в крупную политическую фигуру, а в политике единственным мерилом правоты отстаиваемого дела является успех.
Как мог убедиться читатель, единственным документом, удостоверяющим личность Дмитрия, является письмо Адама Вишневецкого Сигизмунду. История, рассказанная там, с некоторыми вариациями и дополнениями воспроизводилась и в последующих манифестах и заявлениях Дмитрия. Вплоть до конца XIX века историки не придавали этому письму особенного значения, считая его документом более позднего времени, и только изыскания французского историка о. Пирлинга в Ватиканских архивах, в результате которых было найдено донесение Рангони, содержащее латинский текст этого письма и датированное 8 ноября 1603 года, позволили заговорить о нем, как о источнике первостепенной важности. По сути, это первое документальное известие о Дмитрии, причем записанное, по уверению Вишневецкого, с его собственных слов. Пирлинг и позднейшие исследователи использовали его, как доказательство самозванства Дмитрия. Ход их рассуждений был таков. Дмитрий впервые называет себя спасшимся московским царевичем. Понятно, что он должен представить наиболее веские доказательства своей подлинности. Между тем его рассказ изобилует неясностями, нелепостями и противоречиями: он почему-то называет Ивана Грозного, – как-никак, своего отца, – тираном, прелюбодеем и сыноубийцей, говорит о смене слуг во дворце, о каком-то двоюродном брате и 30 убитых детях; сама драма у него разыгрывается ночью, поведение его матери и вовсе необъяснимо; а главное он не называет никаких имен, словно стараясь не прояснить, а затемнить обстоятельства своего спасения. Раз у него не нашлось других доказательств, заключают сторонники мнения о самозванстве Дмитрия, значит, их не было совсем.
Прежде чем изложить свои соображения по этому поводу, замечу, что все-таки мы имеем дело с пересказом пересказа, к тому же переведенным на другой язык (подлинник письма утерян). Кроме того, мы не знаем, насколько точно Вишневецкий передал рассказ Дмитрия. Малейшее умалчивание или, наоборот, какие-либо дополнения могут играть существенную роль в подобного рода документах. Для примера можно сравнить письмо Вишневецкого с письмом Сигизмунда: читатель согласится, что последнее, лишенное многих подробностей, производит гораздо более благоприятное для Дмитрия впечатление.
Но допустим, что хотя бы в общих чертах мы имеем дело с настоящим рассказом Дмитрия о себе самом. В этом случае, не следует ли исследователю, придерживаясь принципа презумпции невиновности, прежде всего задать себе вопросы: почему наш подозреваемый сообщил о себе именно эти сведения, и что вообще он мог о себе сообщить?
А чтобы получить ответы на эти вопросы, нам придется вернуться назад и посмотреть, что же на самом деле произошло в Угличе 15 мая 1591 года.
V. Три Дмитрия
Имеем ли мы основания подвергать сомнению выводы следственной комиссии, работавшей в Угличе в 1591 году? Да, имеем, причем поступая таким образом, мы лишь последуем примеру одного из следователей – Василия Шуйского. Сев в 1606 году на московский престол, он без тени смущения заявил о том, что царевич Дмитрий был зарезан 15 лет назад по приказу Бориса Годунова. Никто не противоречил ему – ни тогда, ни еще много лет спустя. В том же 1606 году мощи Дмитрия были перевезены из Углича в Москву и канонизированы. Мотивы, побудившие Шуйского отрицать собственные слова, станут ясны несколько позже; пока же рассмотрим саму версию об убийстве царевича.
Согласно рассказу, с небольшими изменениями повторяемому в большинстве русских летописей и житии св. Дмитрия, Годунов, добиваясь трона, несколько раз пытался избавиться от царевича. Покушения на его жизнь начались почти сразу же после приезда Нагих в Углич. Сначала Борис действовал при помощи яда, но после безуспешных попыток отравить Дмитрия, решился пролить невинную кровь младенца. Организатором убийства стал окольничий боярин Андрей Петрович Клешнин, ближайший доверенный Бориса. С большим трудом ему удалось найти людей, взявшихся исполнить задуманное преступление. Это были дьяк Михаил Битяговский, его сын Данила и племянник Никита Качалов; в Угличе, куда они приехали в 1591 году, к ним примкнули мамка царевича Василиса Волохова и ее сын Осип. Царица Мария, чуя неладное, удвоила бдительность, но не смогла уберечь сына. В субботу 15 мая, около полудня, мамка, улучив момент, когда царица отвлеклась, вывела Дмитрия во двор. Здесь его уже поджидали убийцы. Осип Волохов подошел к ребенку и нанес ему удар ножом в шею. Однако тяжелое золотое оплечье, усыпанное драгоценными камнями, спасло Дмитрия от немедленной смерти. Кормилица Арина Жданова подняла крик, и Осип поспешно бежал со двора, оставив свою жертву на руках у преданной женщины. Тогда Качалов и Данила Битяговский, избив кормилицу до полусмерти, вырвали Дмитрия из ее объятий и прикончили его. Прибежавшая на крик царица застала сына уже мертвым. Тем временем сторож церкви Спаса, видевший все с колокольни, ударил в набат. Михаил Битяговский хотел остановить его, но, не сумев открыть запертую дверь на колокольню, пошел на дворцовый двор, куда уже сбежался народ. Дьяк попытался отвести обвинение в убийстве царевича от своих сообщников, уверяя толпу, что Дмитрий зарезался сам в припадке падучей. Ложь не помогла; угличане бросились на него, умертвили, а затем расправились с остальными убийцами и их предполагаемыми соучастниками, которые перед смертью покаялись и назвали имя главного виновника злодеяния – Бориса Годунова. Волохову оставили в живых для дачи показаний. В Москву был послан гонец с известием о случившемся. Но царь Федор Иванович узнал страшную новость не от него, а от Бориса, который исказил истину и отговорил царя от поездки в Углич, под предлогом того, что в его окрестностях свирепствует мор. Следственная комиссия, состоявшая из преданных Годунову людей, ввела царя и собор в заблуждение; разгром Углича окончательно скрыл следы преступления.
Версия об убийстве Дмитрия долгое время обладала всеми преимуществами официальной точки зрения, за чью достоверность ручались государство, церковь и наука. Между тем она содержит в себе столько уязвимых мест, что ее почти трехвековое господство в российской исторической науке может быть объяснено только вмешательством цензуры.
Здесь уместно вспомнить один малоизвестный случай из жизни Н. М. Карамзина, рассказанный профессору Н. М. Павлову его коллегой, историком М. П. Погодиным. По словам последнего, в 1823 году, накануне выхода X тома «Истории государства Российского», он побывал в Петербурге в гостях у Карамзина и услышал от него буквально следующее:
– Радуйтесь, – сказал великий историограф, – теперь уже скоро прочтете мой новый том – и Борис Годунов оправдан! Пора наконец снять с него несправедливую охулку.
«Понятно, с каким нетерпением ждал я выхода книги, – рассказывал Погодин Павлову. – Когда наконец получил ее, со страхом и трепетом приступил к чтению. Подхожу к страницам о происшествии в Угличе. Читаю – и глазам не верю. Все навыворот тому, о чем сам он мне говорил с таким восхищением… И вот десятки лет прошли с тех пор, а я всякий раз, как перечитываю этот заколдованный том, слышу – как сейчас звучат они у меня в ушах, – слышу тогдашние его слова. Не могу забыть, не могу и объяснить… Загадка для меня!»
Павлов в ответ возразил, что Карамзин пошел наперекор своим научным убеждениям вполне добровольно, следуя тому взгляду на роль научной критики, который он высказал еще в 1803 году в своей известной статье: «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице». Упомянув в ней о месте погребения Годунова и обо всем, что связано с этим именем, Карамзин писал далее: «Русскому патриоту хотелось бы сомневаться в сем злодеянии… Что если мы клевещем на сей пепел, если несправедливо терзаем память человека, веря ложным мнениям, принятым в летопись бессмыслием или враждою?» И однако же, словно стараясь заглушить в себе вдруг нахлынувшие сомнения, он заключил свои рассуждения довольно странной для историка мыслью: «Но что принято, утверждено общим мнением, то делается некоторого рода святынею; и робкий историк, боясь заслужить имя дерзкого, без критики повоторяет летописи».
Увы, в данном случае последние слова Карамзина полностью применимы к нему самому. «Робость» историка пошла на пользу русской литературе, подвигнув Пушкина на создание «Бориса Годунова», но вряд ли сослужила хорошую службу истории. Прошел еще не один десяток лет, прежде чем историки сняли с Бориса это тяжелое обвинение. В самом деле, версия об убийстве Дмитрия (кстати, вышедшая из лагеря политических противников Годунова) возбуждает многочисленные возражения. Уже одно то, что согласно ей Битяговские с Качаловым приехали в Углич незадолго до злополучного дня 15 мая, между тем, как теперь хорошо известно, что они находились там с 1584 года, то есть с того времени, когда Борис еще почти ничего не значил, серьезно подрывает достоверность рассказа. Сомнительна и та неосторожная откровенность, с какой ведет себя в летописях Борис. Принятие на себя прямого почина в этом деле, совещание с родными и друзьями о средствах извести царевича, ничем не скрываемая печаль после первых неудачных попыток отравить Дмитрия, утешение его Клешниным, обещающим исполнить его желание, – во всем этом видно скорее довольно наивное мелодраматическое воображение авторов, нежели реальное поведение Годунова – тонкого и осторожного политика. Довольно подозрительны время суток, выбранное убийцами для совершения преступления, оставление ими в живых единственного свидетеля – кормилицы Ждановой, и проявленная ими после убийства странная медлительность, позволившая угличанам настигнуть их. Сам способ устранения Дмитрия совсем не характерен для Бориса, предпочитавшего для расправы со своими противниками иные средства: пострижение и ссылку. Наконец в 1591 году перед Годуновым стояло гораздо более серьезное препятствие на пути к престолу – беременность царицы Ирины. Не лишне будет также напомнить, что Борис еще при жизни стал излюбленной мишенью политической клеветы, молва подозревала его в отравлении царя Федора, царевны Федосьи, Евдокии (дочери Марии Владимировны) и даже родной сестры Ирины. Сейчас уже никто из историков не верит этим грубым басням, к которым с полным основанием можно причислить и убийство царевича Дмитрия.
Любопытно само происхождение версии об убийстве. Оглядываясь назад, видим, что у ее истоков лежат показания Михаила Нагого в материалах угличского следственного дела. Этот брат царицы, названный чуть ли не главным виновником погрома, уже тогда – единственный из всех привлеченных к делу людей – утверждал, что царевич зарезан дьяками, и держался своих слов до самого конца, несмотря на пытки и явное противоречие с показаниями других свидетелей, в числе которых была вся его родня. Если он говорил правду, то почему молчала мать царевича и другие Нагие?
Как помнит читатель, материалы следственного дела были зачитаны на соборе в присутствии царя и патриарха. Уже одно это придает им значительно большую степень достоверности по сравнению с повествованием о заклании младенца, сочиненном 15 лет спустя ради определенных политических выгод. Очевидно, что в 1591 году следствие не могло полностью исказить самой сути дела, хотя протоколы допросов и содержат следы недобросовестности следователей.
Угличское следственное дело в том виде, в каком оно дошло до нас, представляет собой порченные временем листы с показаниями свидетелей; начало и конец у этого документа отсутствуют. Протоколы написаны по крайней мере семью почерками. Под многими показаниями нет собственноручной подписи допрашиваемого (это относится даже к показаниям Михаила Нагого). Подавляющее большинство свидетелей подтверждает факт самоубийства царевича в припадке падучей и ответственность Нагих за произошедшую в городе резню, но этот согласный хор голосов звучит, как эхо показаний главного свидетеля – мамки Василисы Волоховой. Вместе с тем в отношении многих важных деталей господствует полная путаница и неразбериха. Несмотря на это, следствие обошлось без очных ставок, а в ряде случаев даже без индивидуальных допросов, довольствуясь общими показаниями целой группы свидетелей. 94 человека из 152 опрошенных выступают в деле как очевидцы; между тем только один из них – стряпчий Семейка Юдин – говорит, что сам видел, как зарезался царевич. Почти все остальные твердят о самоубийстве, не поясняя источник своей осведомленности (следователи и не спрашивают их об этом), и лишь 19 человек признаются, что свидетельствуют о смерти царевича с чужих слов. Отсутствуют какие-либо указания на осмотр следователями тела Дмитрия. Вообще создается впечатление, что следствие было занято не столько выяснением обстоятельств смерти царевича, сколько составлением обвинительного акта против Нагих.
Впрочем, направление следствия логически вытекало из тех условий и обстоятельств, в которых оно велось. Более чем вероятно, что члены комиссии преследовали собственно одну цель – не допустить, чтобы в связи со смертью царевича было произнесено имя Бориса. Тогда ход следствия можно представить следующим образом. Допросы начались, конечно, с членов семейства Нагих. Показания Михаила сразу поставили следователей в трудное положение: убийство 8-летнего царевича могло произойти, разумеется, только по политическим причинам, которые в виду их очевидности, можно было и не называть. Начиная с этого момента следователи были озабочены лишь тем, чтобы опровергнуть показания Михаила.
Тут-то, видимо, явился Русин Раков со своим разоблачением махинаций Михаила Нагого. Благодаря ему следователи получили твердую опору для дальнейшего расследования. Но необходимо было противопоставить показаниям Михаила свою версию случившегося. Допрос Василисы Волоховой все расставил по своим местам. Она подсказала общую схему событий; воспроизвести ее в показаниях других свидетелей было уже делом техники. На возникающие по ходу дела несообразности не обращали внимания. Напоследок выяснили, что 15 мая Михаил Нагой был пьян, что окончательно лишило его показания всякой ценности.
Выше я уже обрисовал в общих чертах ход событий, как его представляют материалы дела. Нельзя сказать, что эта версия безупречна. Она построена почти целиком на показаниях Волоховой, однако мамка – весьма странный свидетель. Будучи по ее собственным словам избиваемой сначала царицей, потом ее братом, а затем и целой толпой угличан, она сохранила удивительную способность замечать все, что происходило в это время не только на дворцовом дворе, но и за его пределами. Еще удивительнее то, что мальчики, игравшие с царевичем в тычку, ни словом не обмолвились о ее присутствии на заднем дворе в тот момент, когда случилось несчастье! Но, пожалуй, наиболее поразительным и загадочным в этом рассказе является поведение царицы Марии. В самом деле, чем занята эта мать в то время, как ее сын умирает в судорогах, истекая кровью? Бьется ли она над ним, стараясь спасти его, облегчить страдания, или, может быть, она в отчаянии прижимает его к своей груди, моля Бога воскресить ее дитя? Ничего подобного. Не обращая никакого внимания на Дмитрия, она охаживает поленом провинившуюся мамку (кстати, тоже не пошевельнувшую пальцем, чтобы помочь царевичу), а потом вместе с братьями хладнокровно руководит избиением мнимых убийц. Подобное же необъяснимое равнодушие к умирающему ребенку демонстрирует и вся дворня, с неподдельным воодушевлением гоняющаяся за дьяками.
Так можно ли на основании всего этого утверждать, что и в данном случае мы имеем дело с вымыслом, легендой, которая, правда, в отличие от летописного рассказа, не стала «некоторого рода святынею»?
Мой ответ: да – если придерживаться мнения, что 15 мая 1591 года царевич Дмитрий умер.
Нет – если предположить, что он остался жив.
Повторю еще раз: следствие не могло полностью исказить суть происшедшего. Произвольное толкование фактов и показаний, нажим на свидетелей – все это, разумеется, было. Но невозможно сомневаться в двух обстоятельствах: во-первых, в том, что царевич поранил себя в припадке эпилепсии и во-вторых, что Нагие засвидетельствовали перед толпой угличан насильственную смерть ребенка, чем и спровоцировали последующие убийства и грабежи.
Кто же еще, помимо Нагих, лично удостоверился в смерти Дмитрия?
Волохову, видимо, придется исключить, так как, судя по всему, у нее просто не было для этого времени. Кормилица Арина Жданова и постельница Мария Самойлова подтверждают факт самоубийства царевича, однако 15 мая они вместе с Марией Нагой перед толпой угличан говорили совсем другое; кроме того, нельзя упускать из виду, что обе эти женщины пользовались особым доверием царицы и, возможно, не без оснований. Остаются еще четверо мальчиков, товарищей царевича по игре в тычку. Вряд ли их подпустили к телу Дмитрия; впрочем, если это и произошло, можно ли ожидать от восьми-девятилетних ребят квалифицированного медицинского диагноза? Скорее всего они говорили о смерти Дмитрия со слов взрослых. Каких взрослых? Фамилии двоих мальчиков – Баженки Тучкова и Петрушки Колобова – совпадают с девичьими фамилиями кормилицы и постельницы. Если это их дети (а других обитателей дворца с такими фамилиями в протоколах не значится), то понятно, что ожидать противоречий в показаниях матерей и сыновей не приходится. К сожалению, ничего нельзя сказать про родителей двух других мальчиков. Во всяком случае дети дали групповые показания и вероятнее всего говорил за всех Петрушка Колобов, наиболее бойкий мальчик, о котором в протоколе сказано, что он побежал во дворец сообщить царице о несчастье, приключившемся с Дмитрием.
Кроме этих лиц нет никого, кто бы с полным правом мог претендовать на роль очевидца трагедии.
Действительно, в последующих событиях фигурирует только имя царевича, о нем самом – живом или мертвом – все как-то забывают (один Михаил Битяговский пытается обнаружить его в верхних ярусах дворца и ни с чем спускается вниз). Тело ребенка исчезает со двора еще до прихода толпы и вновь появляется в поле нашего зрения вечером, когда игумен Алексеевского монастыря Савватий посещает Марию в церкви Спаса у гроба сына; здесь же после ухода игумена убивают Осипа Волохова. Итак, в течение пяти-шести часов ни одна живая душа, за исключением Нагих, не видела его!
В это время и произошла подмена. Решаюсь утверждать, что в церкви Спаса принесли тело не настоящего Дмитрия, а какого-то другого ребенка.
Вижу недоверчивую улыбку читателя и все же продолжаю.
Проследим еще раз – теперь уже с точки зрения гипотезы о подмене тела – за действиями главных и некоторых второстепенных героев этой драмы.
Итак, царица Мария, выбежав по крику кормилицы на задний двор, берется за полено, а потом некоторое время вместе с братьями руководит толпой дворни и посадских людей, натравливая их на Битяговских и Качалова. Ее поведение хоть как-то объяснимо только в том случае, если она с первого взгляда убедилась в том, что жизни царевича не угрожает никакая опасность.
Нагие торопятся унести тело царевича со двора. Дядя царицы Андрей говорит, что сразу отнес его в церковь и был при нем «безотступно», «чтобы кто царевичева тела не украл». (Отметим, что Мария и теперь не спешит к телу сына.) Наконец Андрея у гроба ребенка (гроб накрыт полотном!) сменяет мать, которая, демонстрируя запоздалую скорбь, безотлучно находится рядом с мертвым телом те несколько суток, пока его не предают земле. Эта усиленная охрана выдает стремление никого не подпустить к телу царевича. К тому же меня озадачивает этот детский гроб. Как могли его так быстро изготовить? Или он уже был приготовлен заранее?
Поведение Михаила Битяговского говорит в пользу укрытия тела. Его имя сразу названо в числе убийц Дмитрия. Между тем, его спокойно пускают на дворцовый двор, и не причиняют никакого вреда, пока он не бросается во дворец, словно, чтобы проследить, что делают Нагие. Когда он спускается вниз, его убивают. Может быть, следует предположить, что дьяк увидел нечто такое, что ему было не положено видеть?
По приказу Нагих толпа умерщвляет всех правительственных чиновников, которые знали Дмитрия в лицо (верховодят убийствами дворовые люди Нагих). Кроме того, погибает один человек из дворцовой челяди – Осип Волохов, и одна посторонняя – «женочка юродивая». Последним, кто видел Осипа, прячущегося за столп храма, где стоял гроб с телом царевича, был игумен Савватий. Не погубило ли сына мамки опасное любопытство? Приказ об убийстве «женочки юродивой» последовал от Марии Нагой спустя два дня после общей резни. Известно, что эту женщину часто приводили к Дмитрию для развлечения, следовательно, она прекрасно его знала. Похоже, что царица опасалась ее показаний.
Посадского Савву плотника и еще нескольких человек Михаил Нагой приказал умертвить за то, что они во всеуслышание говорили, будто дьяки убиты «за посмех» – напрасно. Разве могли бы вестись такие разговоры, если бы погиб настоящий царевич?
Вечером того же дня 15 мая Нагие окружают Углич железным кольцом из верных людей, которые трое суток разъезжают вокруг города, не допуская сношений угличан с Москвой – не для того ли, чтобы дать кому-то время отвезти царевича в безопасное место? В эти дни бесследно исчезают из города несколько человек: доверенное лицо Михаила Нагого Тимоха, посадские люди Пашин, Буторин и Семухин. Вместе с ними пропадает дядя царевича Афанасий Нагой, который вскоре обнаружится при самых любопытных обстоятельствах – об этом чуть ниже.
После приезда следователей Дмитрия поспешно хоронят без пышных церемоний, то есть в присутствии одних близких царицы, не допуская в храм никого из посторонних, кроме членов следственной комиссии. У последних не могло возникнуть никаких подозрений, насчет подлинности ребенка. Напомню, что царевич был увезен из Москвы, когда ему еще не было двух лет; с тех пор ни один правительственный чиновник его не видел.
На допросах почти все участники и организаторы побоища вдруг начинают в голос твердить, что царевич зарезался сам. Как же так? 15 мая все были уверены, что Дмитрий убит дьяками, без каковой уверенности, собственно, и не могли вспыхнуть беспорядки. Теперь же один Михаил Нагой придерживается версии об убийстве царевича, однако его махинации над телами убитых дьяков чересчур наивны, чтобы ввести комиссию в заблуждение. Складывается впечатление, что следствию всеми силами стараются доказать, что царевич умер – все равно каким образом. Когда следствие принимает версию о самоубийстве, Нагие заботятся только о том, чтобы уберечь себя от возмездия за погром в городе. Мария добивается аудиенции у митрополита Геласия и молит о помиловании братьев, твердя, что дело учинилось «грешное, виноватое» (то есть поддерживая направление следствия), и не требует никакого наказания для мамки и кормилицы, не усмотревших за царевичем.
Вот еще доказательство того, что царевич остался жив и был увезен из Углича, взятое из другого источника. Уже знакомый нам Джером Горсей в своих записках упоминает об одном событии, произошедшем 17 или 18 мая. Незадолго до угличских событий у Горсея возникли нелады с московским правительством, и его сослали в Ярославль, где он жил в постоянной тревоге за свое будущее. «Однажды ночью, – пишет он, – я предал свою душу Богу, думая, что час мой пробил. Кто-то застучал в мои ворота в полночь. Вооружившись пистолетами и другим оружием, которого у меня было много в запасе, я и мои 15 слуг подошли к воротам с этим оружием. «Добрый друг мой, благородный Джером, мне нужно говорить с тобой». Я увидел при свете луны Афанасия Нагого, брата вдовствующей царицы, матери юного царевича Дмитрия, находившегося в 25 милях от меня в Угличе. «Царевич Дмитрий мертв! Дьяки зарезали его около шести часов; один из его слуг признался на пытке, что его послал Борис; царица отравлена и при смерти, у нее вылезают волосы, ногти, слезает кожа. Именем Христа заклинаю тебя: помоги мне, дай какое-нибудь средство! Увы! У меня нет ничего действенного». Я не отважился открыть ворота, вбежав в дом, схватил банку с чистым прованским маслом (ту небольшую склянку с бальзамом, которую дала мне королева) и коробочку венецианского териака (целебного средства против животных ядов). «Это все, что у меня есть. Дай Бог, чтобы это помогло». Я отдал все через забор, и он ускакал прочь. Сразу же весь город был разбужен караульными, сказавшими, как был убит царевич Дмитрий».
Не странно ли? Почему бежит из Углича этот дядя царевича (кстати, не упомянутый ни единым словом в протоколах угличского дела и, следовательно, совершенно непричастный к убийствам) и куда он направляется? Он требует от Горсея лечебных средств для Марии, но в Углич не возвращается. И что это вообще за история с отравлением царицы? Заметим, что попутно Афанасий сеет в Ярославле слух об убийстве царевича – он, конечно, не знает, что Нагие в Угличе уже отказались от этой версии. Все указывает на то, что Афанасий пытается оказать медицинскую помощь какому-то лицу, чье местопребывание в Ярославле держится в тайне. Обратим внимание, что перечисляя последствия мнимого отравления царицы, он подталкивает Горсея выдать ему средства для лечения кожных покровов и открытых ран. Но единственным близким ему человеком, требующим подобной медицинской помощи, мог быть только Дмитрий, поранивший себя ножиком в шею во время припадка!
И наконец последнее. Некоторые источники указывают, что царь Федор, очень набожный человек, как мы могли убедиться, никогда не заказывал заупокойных служб по Дмитрию. Между тем церковные правила не запрещают делать это в отношении самоубийц, покончивших с собой во время болезни, – а именно такова была официальная версия гибели царевича.
Попытаемся теперь связать все ранее сказанное и восстановить примерный ход событий 15 мая.
Незадолго до этого дня у царевича обнаружилась падучая. Один из припадков, – а именно тот, когда Дмитрий поранил свайкой мать, вероятно, пытавшуюся вырвать опасный предмет из рук бьющегося в судорогах сына, – случился во время игры в тычку. Как показывают дальнейшие события, несмотря на опасность для жизни мальчика, ему все-таки позволяли и дальше играть в эту игру, видимо, очень любимую им, но, конечно, заменили свайку на небольшой игрушечный ножик.
15 мая, в ожидании обеда, Дмитрий затеял с товарищами игру в тычку на заднем дворе. Внезапно начался новый припадок, и Дмитрий ранил себя своим ножиком. Рана не могла быть опасной, так как горло царевича защищало оплечье, но кровь все-таки показалась, а через минуту ребенок затих, обессиленный судорогами. В этот момент сопровождавшим его женщинам и четверым мальчикам могло показаться, что он умер. Действительно, в послеприпадочном состоянии больной эпилепсией может походить на труп: лицо синеет, полуоткрытые глаза закатываются вверх, зрачки не реагируют на свет, тело цепенеет, дыхание почти неразличимо. Кормилица подняла крик, что царевич убился, и, вероятно, вступила в перебранку с мамкой. Звонарь на колокольне, не разобрав хорошенько, в чем дело, но видя, что на дворе лежит тело царевича, ударил в набат. Однако, когда на дворе появилась Мария Нагая, полуобморочное состояние Дмитрия миновало. Предыдущие припадки показали, что существенной угрозы для здоровья мальчика они не представляют; рана на горле была просто царапиной. Царица, оставив сына, в гневе накинулась на Волохову, не досмотревшей за Дмитрием; между тем опытная кормилица занялась ребенком. Возможно, прибежавший на шум Осип Волохов вступился за мать, и обыкновенная перебранка переросла в жестокую ссору. Вероятнее всего, Осип водил дружбу с Битяговскими и был неприятен Марии. В это время вслед за сестрой из дворца вышли Михаил и Григорий Нагие, приехавшие обедать. Одновременно двор начал заполняться дворней и посадскими, привлеченными набатом. Вот тут-то у царицы и ее братьев и появился соблазн использовать ситуацию для сведения счетов с Битяговскими и их сторонниками – благо, ненависти к ним за шесть лет ссылки накопилось достаточно.
Спустя какое-то время Нагие, опомнившись, схватились за голову. Они поняли, что оказались ответственными за резню, которую ничем нельзя было оправдать, и что Борис не преминет воспользоваться этим обстоятельством для того, чтобы окончательно расправиться с ними. Избежать возмездия можно было единственным способом – инсценировав смерть Дмитрия и свалив вину за нее на окружение дьяка Битяговского. Очевидно, не последнее место в этом замысле, занимало и желание раз навсегда обезопасить жизнь Дмитрия от покушений: вспомним, что Нагие приписывали Годунову попытки отравить царевича.
Исполнить задуманное оказалось нетрудно: дворец на несколько часов опустел, дворня громила дьячные избы и двор Битяговского. Дмитрия укрыли в дальней комнате дворца, а в церкви поставили гроб с телом другого ребенка (вопрос о том, что это был за ребенок, пока опустим). Ночью Афанасий Нагой вывез Дмитрия за город, быть может, воспользовавшись казачьими судами, стоявшими в это время у пристани. В пользу участия казаков в сокрытии царевича свидетельствует та необыкновенная преданность Дмитрию, которую проявили казачьи отряды в его походе на Москву.
Оставшиеся в Угличе Нагие договорились между собой поддерживать версию об убийстве Дмитрия. Но под нажимом следствия они были вынуждены отказаться от своих слов, и только Михаил упорно держался первоначального уговора, видимо, полагая в этом свое спасение. Такой ход следствия, все-таки позволявший скрыть исчезновение настоящего царевича – дело, от которого попахивало государственной изменой, – в общем тоже устраивал Нагих. И они оказались правы в своих расчетах. Нельзя не признать, что наказание, постигшее их, не соответствовало тяжести их вины. Мужчин отправили в ссылку, где они продолжали пользоваться свободой и даже занимали государственные должности. Правда, Мария поплатилась за 15 мая пострижением, но разве ее не утешала мысль, что этой ценой она спасла своего сына? Кроме того, жизнь цариц-инокинь в монастырях мало чем отличалась от их жизни во дворце, конечно, если сами они не придерживались добровольно монастырского устава.
Возможно и другое объяснение. Нельзя исключить, что последний припадок Дмитрия лишь ускорил выполнение уже существовавшего плана по его сокрытию. В этом случае можно предполагать более широкое участие дворни и угличан в событиях 15 мая, вплоть до приготовления обеих ложных версий – об убийстве и самоубийстве – для следственной комиссии. В общем в этом нет ничего невозможного. Углич был удельный город, и Нагие были в нем полновластными хозяевами. Вспомним также исконную преданность угличан своим князьям. При таком освещении событий коренным образом меняется роль Василисы Волоховой – из жертвы Нагих она превращается в их сообщницу, причем сообщницу страшную, пожертвовавшую им своим сыном.
Здесь нельзя обойти стороной вопрос о роли Василия Шуйского в этом деле. Остался ли он в неведении относительно подмены царевича или, догадавшись о чем-то, решил, что будет лучше, если до поры до времени Дмитрий официально исчезнет из числа живущих? Мне кажется, что та небрежность, с какой было проведено следствие, невнимание, проявленное к обстоятельствам смерти царевича, противоречия в показаниях свидетелей, не проясненные очными ставками и прочими средствами, бывшими в распоряжении следователей, – не говоря уже о том, что материалы следствия не были уничтожены во время царствования Шуйского, когда он всеми силами стремился отождествить Дмитрия с Григорием Отрепьевым, – говорят в пользу первого предположения. Ниже я приведу другие основания этого моего мнения.
Наиболее трудноразрешимым остается вопрос о личности погребенного вместо Дмитрия ребенка. До сих пор называлось только одно имя – некоего поповского сына Кориона Истомина, но это не более чем предположение, как и все, что говорилось и еще будет говориться по этому поводу. Ясно одно: исчезновение двойника царевича должно было остаться незамеченным, поэтому вряд ли он мог принадлежать к какому-нибудь угличскому семейству. Мне кажется, что наиболее вероятную кандидатуру нужно искать среди путешествующих богомольцев или нищих, стекавшихся в субботний день ко дворцовой церкви в чаянии милостыни. Несчастной жертвой мог оказаться, например, мальчик-поводырь. Не исключено, что внешне он мог несколько походить на Дмитрия и что кто-то из Нагих, выходя из церкви, случайно обратил внимание на забавную похожесть царевича и нищего, а потом подал мысль царице и другим заговорщикам воспользоваться этим обстоятельством. Если же заговор по сокрытию Дмитрия подготавливался Нагими заранее, то двойник царевича мог быть подыскан ими более тщательно. Во всяком случае, я нисколько не сомневаюсь, что подменный ребенок не был найден уже мертвым среди случайных жертв городской резни, а был убит Нагими.
Предположение о подмене царевича стоит в прямой связи с вопросом о канонизации Дмитрия. В самом деле, чьи же мощи вот уже почти четыре столетия почиют в Архангельском соборе, привлекая к себе верующих? Могут сказать, что здесь историк вторгается в область компетенции церкви, но это неверно. Моя гипотеза никоим образом не ставит под сомнение ни святость означенных мощей, ни творимые ими чудеса, я лишь пытаюсь уточнить личность святого.
Когда в июне 1606 года мощи новоявленного святого привезли в Москву, в толпе любопытствующих находились три человека – двое иностранцев и один русский, – которые оставили нам описание тела привезенного из Углича мальчика. Голландец Исаак Масса пишет, что оно сохранилось «столь же свежим, как если бы его только что положили в гроб». Немец Конрад Буссов свидетельствует, что не только тело, но и орешки, зажатые в руке мальчика, и его платье, и сам гроб, в котором он лежал, – все это сохранилось нетленным и выглядело, как новое. Наконец дьяк Иван Тимофеев добавляет к этому новую подробность: платье царевича и орешки в его руке были запачканы свежей кровью. Масса и Буссов – оба протестанты – отнеслись к канонизации крайне скептически. По их сообщениям, Шуйский прекрасно знал, что тело настоящего Дмитрия давно истлело в земле, поэтому его останки были тайно выброшены из могилы, а вместо них в гроб, отправляемый в Москву, был положен другой ребенок, некий попович, специально для этого убитый. При всем уважении к чувствам верующих, невероятная даже для святого сохранность тела канонизированного ребенка, – не говоря уже об орешках, платье и гробе, – заставляет меня сделать вывод о вторичной подмене тела царевича в 1606 году. (Еще раз повторю, что данное предположение не отвергает ни мученической кончины святого, ни сотворенных им чудес.) Если дело действительно обстояло именно так, как о нем повествуют Масса и Буссов, то нам уже никогда не узнать, кем был подменен Дмитрий в Угличе в 1591 году.
VI. Лжедмитрий или Дмитрий?
Полагаю, читатель уже мог убедиться в том, что смерть Дмитрия не удостоверена не одним сколько-нибудь авторитетным официальным документом или каким-нибудь другим письменным свидетельством. И напротив, предположение о сокрытии царевича во многом позволяет прояснить невероятную путаницу в официальных известиях о происшествии в Угличе.
Дмитрий мог остаться в живых после ранения и тайно покинуть Углич – я даже считаю такой исход дела наиболее вероятным. Поэтому мои дальнейшие рассуждения будут исходить именно из этой гипотезы. Выше я уже попытался нарисовать примерную картину событий 15 мая. Теперь попробуем сопоставить ее с теми сведениями, которые сообщил о себе польский Дмитрий князю Адаму Вишневецкому.
Допустим на минуту, что рассказ, содержащийся в известном нам письме, принадлежит настоящему царевичу и проанализируем его, исходя из этого предположения. Прежде всего легко устраняется возражение сторонников мнения о самозванстве польского Дмитрия, что настоящий царевич не стал бы столь уничижительным образом отзываться о своем отце – Иване Грозном (напомню, что он назван в письме тираном, прелюбодеем и сыноубийцей). По моему мнению, такое отношение Дмитрия к отцу выглядит как раз очень правдоподобным. Образ отца, несомненно, сформировался у мальчика в Угличе, под влиянием рассказов матери и деда, Федора Нагого, настрадавшихся от самодурства и жестокости грозного царя. Мария, конечно, не могла простить мужу ни оргий в Александровской слободе, ни английского сватовства, а Федор Нагой – издевательских прижиганий. Собственных воспоминаний об отце у Дмитрия не было, а то что он мог услышать о нем впоследствии от посторонних людей, вряд ли сильно отличалось от слов матери и деда. Вообще затаенная обида на отца – обычное явление среди детей, воспитанных брошенными матерями, к числу которых можно смело отнести и Марию Нагую, несмотря на то что она не получила официального развода.
Столь же легко объясняется и созданный в рассказе Дмитрия образ Бориса – жестокого и властолюбивого преступника. Свою роль здесь сыграли опять же детские впечатления (вспомним эпизод со снеговиками), но прежде всего очернительство Годунова было вызвано самоочевидными политическими мотивами.
Сложнее обстоит дело с версией о спасении от убийц. Все в этом рассказе находится в противоречии с тем, что было ранее признано нами наиболее достоверной картиной случившегося. Но, может быть, у Дмитрия имелись веские причины исказить истину? Да и знал ли он ее вообще, – по крайней мере в полном объеме?
Остановимся на наиболее сомнительных местах его рассказа.
Сообщение об отравление верных слуг тонко действующим ядом имеет документальное подтверждение. В одном месте своих записок Д. Горсей упоминает о заговоре «с целью отравить и убрать молодого царевича, третьего сына прежнего царя, Дмитрия, его мать и всех их родственников, приверженцев и друзей, содержавшихся под строгим присмотром в отдаленном городе Угличе». Скорее всего, это не более чем слух, но очень вероятно, что он пошел гулять по свету из угличского дворца. В этом случае в памяти Дмитрия он вполне мог сохраниться, как реальное происшествие.
Сама версия о подосланных Годуновым убийцах принадлежит, как мы знаем, Нагим, и, естественно, что Дмитрий использовал ее в своих целях. Но почему он почти до неузнаваемости изменил ее? Попытаемся представить прежде всего, что могло остаться от угличского происшествия в его памяти. Он идет на задний двор играть в тычку с ребятами. Дальше – припадок, провал, мрак. Затем он приходит в себя в какой-то темной комнате. Нагие должны были спрятать его в нежилом помещении, – может быть, в чулане или на чердаке. Известно, что после припадков Дмитрий бывал очень слаб; забытье и общая расслабленность в сочетании с окружающей его темнотой могли привести к потере ощущения им времени суток, поэтому в его рассказе события происходят ночью. С наступлением темноты его переодевают, кладут в телегу, укрывают рогожей и везут за город, объясняя по пути, что его жизни угрожает опасность и что ему необходимо на время расстаться с матерью и спрятаться в надежном месте. Вот, собственно, и все, что он мог запомнить из событий этого дня.
Конечно, впоследствии он расспрашивал того человека, который остался с ним, о причинах их бегства. Но что тот мог ответить малолетнему ребенку – что его мать и дяди устроили резню в городе, а потом для своего спасения убили другого мальчика, выдав его за него, за Дмитрия? Он придумал какую-то историю, на первых порах удовлетворившую любопытство юного царевича. Если верно то, что этот человек скоро умер, то у Дмитрия в дальнейшем просто не было возможности уточнить детали, а время стерло из его памяти и то немногое, что в ней оставалось от тех событий. Трудно и даже почти невозможно отделить собственные воспоминания о событии, относящемся к восьмилетнему возрасту, от часто повторяющихся рассказов о нем взрослых. Из этих-то обрывков воспоминаний и услышанных в детстве рассказов и родилась та версия, который Дмитрий изложил Вишневецкому в Брагине. Возможно, сюда примешалось также желание скрыть свои припадки (претенденту на престол незачем слыть припадочным, т. е., по понятиям того времени, бесноватым) и – в случае, если Дмитрий все-таки догадывался об истине – стремление выгородить свою мать и родственников.
Много вопросов возбуждает и сам загадочный воспитатель Дмитрия. Кто это был и существовал ли он вообще? Мне кажется, что на вторую часть вопроса мы можем ответить утвердительно. По старорусскому обычаю царевичей начинали учить с пяти лет. О Дмитрии известно, что в Угличе он обучался началам катехизиса и грамматике. В то время для преподавания этих предметов обычно приглашали учителя, к которому предъявляли требования, чтобы он был человеком кротким, смиренным, трезвым, сведущим в Божественном Писании и искусным в грамоте и письме. Нас не должно смущать, что воспитатель царевича не упоминается в материалах следственной комиссии, – ведь не упоминается же в ней Афанасий Нагой! Между тем по эпизоду в Ярославле, можно заключить, что Дмитрия должны были сопровождать по крайней мере два человека: пока Афанасий Нагой пробирался на двор Горсея, кто-то же должен был присматривать за раненым ребенком. Этим вторым сопровождающим вполне мог быть учитель Дмитрия. Подобная привязанность педагога к своему воспитаннику вряд ли кому-то может показаться чрезмерной или совсем невозможной.
Таким образом, кое-что в рассказе Дмитрия о себе поддается разумному объяснению. Всего в нем, конечно, объяснить теперь уже нельзя, но мне важно показать, что он родился не на пустом месте и не является ни на чем не основанном фантазерством. По правде сказать, меня трудно убедить в том, что в Брагине какой-то проходимец нес о себе заведомую чушь, а князь Вишневецкий, образованный человек, «гоноровый» пан и владелец полусамостоятельного государства, не только выступил в роли его благодарного слушателя, но и добровольно принял по отношению к нему почти что подчиненное положение.
Перейдем к следующему аргументу сторонников мнения о самозванстве Дмитрия: он не назвал имен своих спасителей и покровителей. На это можно ответить, что, во-первых, в то время Дмитрий мог опасаться репрессий Годунова против этих лиц; а во-вторых, что впоследствии он все же указал на дьяков Щелкаловых. Из них двоих для нас особенно интересен старший брат, Андрей Яковлевич. Этот могущественный и всезнающий дьяк посольского приказа в 1593 или 1594 году был отстранен Борисом от дел и умер через четыре – пять лет после опалы. В рассказе Дмитрия упоминается некое второе лицо, которому воспитатель перед смертью открыл тайну царевича. Этот человек, по словам Дмитрия, тоже вскоре умер, дав ему совет постричься в монахи. Вполне можно допустить, что Андрей Щелкалов и был этим человеком. У него были мотивы ненавидеть Годунова и помогать Дмитрию, и, несмотря на опалу, скорее всего были и средства оберегать последнего. А если вспомнить, что в 1598 году Борис стал царем, то предсмертный совет Дмитрию скрыться в монастыре выглядит очень благоразумным. Кстати, в этот году Дмитрий достиг 16 лет – возраста, необходимого для пострижения.
Среди других покровителей царевича современники, – а, по некоторым сведениям, и сам Дмитрий, – называли Богдана Бельского. Его кандидатура более чем вероятна. Именно он после смерти Грозного заявил о правах Дмитрия на престол. В 1591 году он был воеводой в Нижнем Новгороде. Появление Афанасия Нагого в Ярославле показывает, что царевича везли из Углича если не в сам Нижний, то по крайней мере в том направлении.
Что касается странствий Дмитрия по русским монастырям, то никто из историков не отрицал этого факта. Все современники, беседовавшие с ним в Польше или позже, в России, говорят о том, что он обнаруживал близкое знакомство с монашеской жизнью, о которой, кажется, сохранил далеко не лучшие воспоминания. Дмитрий с искренним негодованием говорил о нарушениях братией монастырского устава, о почти повсеместном пьянстве и распущенности монахов. Впрочем, в подробности он не входил, и мы не можем сказать, примешивалась ли к этим обвинениям какая-нибудь личная обида.
Но в общем жизнь Дмитрия в промежутке между его исчезновением из Углича и объявлением в Польше можно с полным правом назвать темными годами. Где он жил, за кого себя выдавал, какое имя носил, – обо всем этом можно только догадываться. Правда, кое-какие смутные указания существуют и на этот счет.
Вероятнее всего Афанасий Нагой недолго оставался с племянником – он был слишком известным человеком и мог быть узнан. Можно предположить, что где-то в районе Ярославля он расстался с Дмитрием и продолжил с казаками путь вниз по Волге. Юг России был ему хорошо известен, поскольку при Иване Грозном он много лет был царевым послом в Крыму. Его пребывание среди казаков – на Дону или в Сечи – с большой долей достоверности объясняет решительную поддержку, впоследствии оказанную ими Дмитрию.
Убежищем Дмитрия, очевидно, стали северные монастыри. Имеются косвенные подтверждения этого предположения. После своего воцарения Дмитрий выдал множество дарственных грамот северным монастырям, и это можно рассматривать, как стремление отблагодарить их за какую-то услугу, оказанную ими в прошлом. Этой услугой могло быть только укрывательство от властей. Монастыри на Руси издавна выполняли роль своеобразного оппозиционного подполья; кстати, если верить официальной биографии Григория Отрепьева, он также скрылся от преследований Годунова в монастыре. Еще более интересна запись, сделанная в синодике Макарьевского монастыря, где среди членов царствующего дома находится имя какого-то инока Леонида; между тем известно, что ни один мужчина из династии Калиты не постригался под таким именем.
В противоречии с предположением о пребывании Дмитрия на Севере находится сокровенное повествование литовских социниан, относящее к первой половине XVII столетия. Согласно ему, царевич жил и воспитывался в их среде. Эта легенда называет даже имя воспитателя Дмитрия – Матвея Твердохлеба, якобы ставшего впоследствии его первым советником. Твердохлеб – реальное историческое лицо, о котором известно, что он был в Москве в 1606 году и уехал оттуда назад в Польшу незадолго до убийства Дмитрия восставшими москвичами.
Достоверность этой легенды основана, разумеется, лишь на поговорке, что не бывает дыма без огня. Вспомним, что Дмитрий скорее всего действительно тесно общался с социнианами в Гоще. Кроме того, в одном из своих манифестов он утверждал, что тайно приезжал в Москву из Литвы в составе посольства Льва Сапеги и бродил по московским улицам, обливаясь слезами при мысли, что в его столице царствует злодей Борис. Говорил ли он правду? Я думаю – да, поскольку это заявление совершенно нейтрально: оно ничего не прибавляет к свидетельствам о подлинности Дмитрия и, следовательно, как ложь, совершенно ему бесполезно. Тогда мы можем уточнить сразу несколько обстоятельств. Из слов Дмитрия следует, что его выход в Польшу состоялся не ранее 1598 года, когда он, по всей вероятности, постригся в монахи и не позже 1600, когда посольство Сапеги приехало в Москву. В это время ему было 16–17 лет, и у него действительно мог появиться наставник из социниан. Затем, его приезд с посольством Сапеги в Москву совпадает по времени с началом репрессий Годунова. Это заставляет предположить, что, возможно Дмитрий уже тогда попытался каким-то образом дать знать о себе. В новом свете предстает и фигура литовского канцлера, если связать пребывание Дмитрия в посольстве с дальнейшим выяснением его личности в Польше – как мы знаем, одно из главных свидетельств в пользу подлинности Дмитрия исходило от Петровского, слуги Сапеги. Наконец, появление Дмитрия в Киеве в 1601 году совпадает с временем отъезда польского посольства из Москвы.
1600–1601 годы вообще очень важны для нас – слишком много обстоятельств и судеб перекрещиваются на этом отрезке времени. Но чтобы понять смысл и значение этих двух лет в истории Смуты, мы должны ближе познакомиться еще с одним героем нашего повествования – Григорием Отрепьевым.
Непоколебимая уверенность, с какой все историки советского времени отождествили Отрепьева с так называемым Лжедмитрием, является для меня загадкой. У российских дореволюционных историков подобной уверенности не было, а многие из них были убеждены совсем в обратном, однако открыто высказать свое мнение им мешала цензура.
Весьма характерна позиция, занятая в этом вопросе историком XVIII века Г. Миллером. В своих печатных трудах он придерживался официальной версии о личности Лжедмитрия, но это не было его истинным убеждением. Автор «Путевых записок» англичанин Уильям Кокс, посетивший Миллера в Москве, передает следующие его слова:
– Я не могу высказать печатно мое настоящее мнение в России, так как тут замешана религия. Если вы прочтете внимательно мою статью, то вероятно заметите, что приведенные мною доводы в пользу обмана слабы и неубедительны.
Сказав это, он добавил, улыбаясь:
– Когда вы будете писать об этом, то опровергайте меня смело, но не упоминайте о моей исповеди, пока я жив.
В пояснение сказанного Миллер передал Коксу свой разговор с Екатериной II, состоявшийся в один из ее приездов в Москву. Императрица, видимо уставшая от новоявленных Петров III и княжен Таракановых, интересовалась феноменом самозванства и, в частности, спросила Миллера:
– Я слышала, вы сомневаетесь в том, что Гришка был обманщик. Скажите мне смело ваше мнение.
Миллер поначалу почтительно уклонился от прямого ответа, но, уступив настоятельным просьбам, сказал:
– Вашему величеству хорошо известно, что тело истинного Дмитрия покоится в Михайловском соборе; ему поклоняются и его мощи творят чудеса. Что станется с мощами, если будет доказано, что Гришка – настоящий Дмитрий?
– Вы правы, – улыбнулась Екатерина, – но я желаю знать, каково было бы ваше мнение, если бы вовсе не существовало мощей.
Однако большего ей добиться от Миллера не удалось.
В общем Миллера можно понять. Что стало бы с ним, заезжим лютеранином, посмей он посягнуть – пускай и во имя научной истины, пускай и в царстве просвещенной Фелицы – на чужие святыни!
В XIX веке историки выказали больше смелости. Большинство наиболее видных представителей исторической науки – Н. И. Костомаров, С. Ф. Платонов, Н. М. Павлов, С. М. Соловьев, К. Н. Бестужев-Рюмин, С. Д. Шереметев, В. О. Ключевский – прямо или косвенно отвергли легенду о царствовании Гришки. Окинем вместе с читателем беглым взглядом их аргументы.
Прежде всего поражает скудость документальных сведений, подтверждающих официальную биографию Отрепьева. Многочисленные рассказы о нем, содержащиеся в летописях и современных сказаниях, так или иначе сводятся к двум источникам: окружной грамоте патриарха Иова, с которой 14 января 1605 года он обратился к духовенству всей земли и которая является первой обнародованной биографией Отрепьева, и так называемому «Извету» или «Челобитью Варлаама», изданному правительством Василия Шуйского.
Как же складывалась жизнь Григория Отрепьева согласно этим документам?
В грамоте патриарха говорится, что в миру его звали Юшка Богданов сын Отрепьев. (Он принадлежал к той ветви рода Нелидовых, родоначальник которой, Данила Борисович, получил в 1497 году прозвище Отрепьева, закрепившееся за его потомками.) В детстве он был отдан отцом, стрелецким сотником, в услужение Михаилу Романову, то есть попал в категорию так называемых детей боярских – сыновей не очень родовитых и богатых бояр, составлявших челядь более знатных вельмож. Юноша отличался тяжелым характером и распущенностью. После того, как хозяин прогнал его за дурное поведение, отец взял сына к себе. Но Григорий и здесь не оставил своих привычек. Он несколько раз пытался убежать из дома и в конце концов оказался замешан в каком-то тяжелом преступлении, за которое ему грозило суровое наказание. Чтобы избежать возмездия, он решил постричься в монахи в монастыре Иоанна Предтечи, что на Железном Борку в Ярославской области. Затем он перебрался в Москву – в Чудов монастырь, где показал себя искусным переписчиком, благодаря чему через два года сам патриарх Иов, посвятив его в диаконы, взял к себе на двор, для книжного письма. Однако вскоре он был уличен в распутстве, пьянстве и воровстве (в старорусском значении этого слова, то есть в государственном преступлении) и в 1593 году бежал из Москвы со своими товарищами, Варлаамом Яцким и Мисаилом Повадиным. Некоторое время он проживал в Киеве в монастырях Никольском и Печерском во дьяконском чине, потом скинул монашеское платье, уклонился в латинскую ересь, в чернокнижие, ведовство и, по наущению короля Сигизмунда и литовских панов, стал называться царевичем Дмитрием. Свидетелями его бегства оказались многие люди, которые дали знать о том патриарху. Первый свидетель, монах Пимен, постриженник Троице-Сергиева монастыря, сказал, что спознался с Гришкой и его товарищами Варлаамом и Мисаилом в Новгороде-Северском в Спасском монастыре и проводил их в Литву за Стародуб. Второй, чернец Венедикт, показал, что, убежав из Смоленска в Литву, жил в Киеве и там познакомился с Гришкой, проживал с ним в разных монастырях и был с ним у князя Острожского. Гришка потом ушел к запорожцам. Венедикт известил о том Печерского игумена, и тот послал к казакам монахов для поимки вора, но Гришка убежал от них к князю Адаму Вишневецкому. Третий, посадский человек Степен Иконник, рассказал, что, торгуя иконами в Киеве, видел Гришку в своей лавке, когда тот, будучи еще в дьяконском чине, приходил к нему покупать иконы.
Система доказательств, призванная уличить Отрепьева (а точнее, брагинского Дмитрия) в самозванстве, не очень убедительна. Свидетельские показания Пимена, Венедикта и Степана мало чего стоят: можно поверить, что они опознали Отрепьева на его пути из Москвы в Киев, но ведь они не были в Брагине и не видели Дмитрия! Как же они берутся утверждать тождество этих двух лиц? Кроме того, сам патриарх, указывая социальное положение этих людей, называет их «бродягами и ворами». Не правда ли, прекрасная характеристика для свидетелей! И после этого нам предлагают довериться их показаниям!
Далее, обратим внимание на приводимую дату бегства Григория в Литву – 1593 год. Если даже предположить, что все безобразия, которые он успел натворить в Москве, могут уложиться в первые 20 лет жизни не теряющего времени подонка, то в 1603 году, в Брагине, Отрепьев должен был предстать перед Вишневецким зрелым 30-летним мужем. Но все очевидцы, видевшие Дмитрия не только в Брагине, но и спустя два года в Москве, единодушно свидетельствуют, что это был юноша не старше 22–25 лет. При этом, насколько можно судить, во внешнем облике и умственных и нравственных качествах Дмитрия не было ничего от истаскавшегося пьяницы с монастырским образованием. Рангони в 1604 году описывает его так: «Хорошо сложенный молодой человек, со смуглым цветом лица, с большой бородавкой на носу в уровень с правым глазом; его белые длинные кисти рук (здесь и далее курсив мой. – С. Ц.) обнаруживают благородство его происхождения. Говорит он очень смело; его походка и манеры, действительно носят какой-то величественный характер». В другом место он пишет: «Дмитрию на вид около двадцати четырех лет, он без бороды, одарен живым умом, весьма красноречив, безупречно соблюдает внешние приличия, склонен к изучению словесных наук, чрезвычайно скромен и сдержан». Маржерет считал, что манера Дмитрия держать себя доказывала, что он мог быть только сыном венценосца. «Его красноречие восхищало русских, – пишет он, – в нем блистало какое-то неизъяснимое величие, дотоле неизвестное русским и тем менее простому народу» (Маржерет, лично знакомый с Генрихом IV, разбирался в манерах королей). Еще один очевидец, Буссов, говорит, что руки и ноги Дмитрия выдавали его аристократическое происхождение, то есть были изящными и не ширококостными.
Кто решится отнести эти описания к человеку, о котором идет речь в грамоте патриарха? Отрепьевы никогда не принадлежали к аристократическим фамилиям и непонятно, в каких монастырях и кабаках Григорий мог набраться благородных манер. Мне возразят, что он, видимо, все же некоторое время посещал вместе с патриархом царский дворец, но если Отрепьев и подучился там учтивости, то вряд ли можно допустить, что патриаршему переписчику позволили там выработать величественные манеры. Если эти доказательства все еще не кажутся убедительными, то вот другие. Дмитрий был чрезвычайно воинствен, не раз доказал свое умение владеть саблей и укрощать самых горячих лошадей; он говорил по-польски, знал (впрочем, нетвердо) латынь и производил впечатление почти европейски образованного человека. Объяснить, откуда могли взяться все эти качества у Отрепьева, невозможно.
Интересно, что Пушкин, следуя в «Борисе Годунове» официальной версии о Самозванце, чутьем поэта гениально уловил его несхожесть с Отрепьевым. Фактически в трагедии Самозванец состоит как бы из двух человек: Гришки и Дмитрия. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить сцену в корчме на литовской границе со сценами в Самборе: другой язык, другой характер!
По всей видимости, вопрос о том, был ли Дмитрий на самом деле Григорием Отрепьевым, не очень занимал Годунова. Ему важно было лишь доказать, что самозванец является русским, с тем чтобы на этом основании требовать его выдачи. Поэтому Борис объявил его Григорием Отрепьевым – первым попавшимся мерзавцем, который мало-мальски подходил на эту роль. Еще не зная, что появившийся в Брагине претендент на престол едва вышел из 20-летнего возраста, Годунов и Иов отнесли его выход в Литву к 1593 году, между тем как более достоверной датой, как увидит читатель, следует считать 1601 или 1602 год. Впрочем, я имел случай показать, что московское правительство нетвердо помнило даже дату угличского происшествия и в своих грамотах польским властям отодвигало его на несколько лет назад.
В 1605 году Годунов почти признался в своей ошибке. Его посол Постник-Огарев, прибывший в январе этого года к Сигизмунду с письмом, в котором Дмитрий все еще назывался Отрепьевым, в сейме вдруг заговорил не о Гришке, а совсем о другом человеке – сыне не то какого-то крестьянина, не то сапожника. По его словам, этот человек, носивший в России имя Дмитрий Реорович (возможно, это искаженное в польском тексте отчество Григорьевич), и называет теперь себя царевичем Дмитрием. Помимо этого неожиданного заявления, Огарев удивил сенаторов другим замечанием: мол, если самозванец и в самом деле является сыном царя Ивана, то его рождение в незаконном браке все равно лишает его права на престол. (Сторонники Дмитрия отвечали на это: брак законный, мать царевича была венчана.) Этот довод, повторенный тогда же в письме Бориса к императору Рудольфу, отлично показывает цену, которую имела в глазах Бориса версия о тождестве Отрепьева с Дмитрием.
Вообще надо сказать, что в 1605 году, несмотря на авторитет патриарха, эта версия не получила широкого распространения: ей мало верили. После обнародования грамоты с биографией Отрепьева окружение Дмитрия в Польше даже как-то оживилось, словно противник допустил важный промах. В России, где имя Отрепьева было предано анафеме, народ, по сведениям властей, говорил: «Пусть себе проклинают расстригу – царевичу до Гришки дела нет!»
Но в царствование Василия Шуйского полузабытое имя Григория Отрепьева было вновь – и теперь уже на долгие годы – связано с именем Дмитрия. Летом 1606 года, спустя месяц-другой после смерти Дмитрия, Шуйский опубликовал «Извет», якобы принадлежавший перу монаха Варлаама Яцкого, случайного спутника Отрепьева в его странствиях. Это сочинение изобиловало новыми подробностями (и новыми погрешностями) из жизни расстриги и в то же время во многом противоречило грамоте Иова. Так, согласно этому повествованию, в феврале 1602 года Гришка бежал из Москвы; за год перед этим (в 14-летнем возрасте) он принял монашество. Но затем выясняется, что между этими двумя датами, он успел два года прожить в московском Чудовом монастыре и более года прослужить у патриарха. Вот что значит спешка в писательском ремесле! Эти огрехи вызваны, конечно, стремлением «омолодить» Отрепьева, исправив тем самым ошибку патриаршей грамоты, но попутно сочинитель «Извета» входит в противоречие с Иовом, ничего не говоря о службе Отрепьева на дворе у Романова и торопясь надеть на него схиму. Дальнейший рассказ не менее занимателен. Автор сообщает, что бежать из Москвы Григория вынудил донос на него патриарху о том, что он выдает себя за царевича Дмитрия. (Иов в своей грамоте ни словом не упоминает об этом важном обстоятельстве.) При этом остается неизвестным, кого Отрепьев старался уверить в своем царском происхождении; равным образом не поясняется, каким образом в его голову пришла столь безумная для москвича XVI столетия мысль. И еще одна странность: несмотря на царский приказ схватить еретика, один дьяк помогает ему скрыться; что заставило его рисковать своей головой ради самозванца, не поясняется.
Затем на сцену выступает автор повествования. В феврале 1606 года, в Москве, на Варварском крестце, он встречает некоего монаха. Это не кто иной, как Григорий Отрепьев, который, замечу, оказывается спокойно разгуливает среди бела дня по Москве, несмотря на тяготеющее над ним обвинение в государственном преступлении. Он зовет Варлаама совершить паломничество… в Иерусалим, и легкий на подъем Варлаам, впервые видящий перед собой этого человека, с радостью соглашается, хотя минуту назад он и в мыслях не имел совершить подобное путешествие! Они договариваются встретиться на следующий день, и назавтра в условленном месте встречают еще одного монаха, Мисаила, в миру Михаила Повадина, которого Варлаам видел прежде на дворе у князя Шуйского (здесь неосторожно выдается некоторая близость автора к тому лицу, которому адресуется вся басня). Мисаил ничтоже сумняшеся присоединяется к ним. Втроем они достигают Киева, где три недели живут в Печерском монастыре (печерский архимандрит Елисей, с которым автор забыл сговориться, впоследствии будет утверждать, что монахов было четверо), а затем через Острог добираются до Дерманского монастыря. Но здесь Григорий бежит от своих спутников в Гощу, откуда, сбросив монашескую рясу, бесследно исчезает следующей весной. После такого предательства Варлаам забывает о благочестивой цели своего паломничества и озабочен лишь тем, как вернуть беглеца в Россию. Он жалуется на него князю Острожскому и даже самому королю Сигизмунду, но слышит в ответ, что Польша свободная страна и в ней каждый волен идти, куда ему угодно. Тогда Варлаам храбро бросается в самое пекло – в Самбор, к Мнишкам, чтобы обличить самозванца. Но там его хватают и вместе с другим русским, боярским сыном Яковом Пыхачевым, преследующим ту же цель, обвиняют в злоумышлении на жизнь Дмитрия по приказу Бориса Годунова. Пыхачева казнят, а для Варлаама почему-то делают исключение и кидают в темницу. Впрочем, вскоре происходит нечто еще более невероятное: Марина Мнишек выпускает его, – одного из главных обвинителей ее жениха в самозванстве! (Варлаам не замечает, что эта история, даже если она не выдумана, свидетельствует как раз о том, что в Самборе не видели никакой опасности в отождествлении Отрепьева с Дмитрием, будучи совершенно убеждены, что это два разных лица.) После воцарения самозванца обличительный пыл Варлаама почему-то пропадает и только воцарение Василия Шуйского вновь развязывает ему язык.
Таково вкратце содержание этого романа, за достоверность которого до сих пор готовы поручиться многие историки. Например, Скрынников, один из крупнейших советских специалистов по истории Смуты, настолько заворожен совпадением маршрута путешествия Отрепьева в Литву с пунктами, названными самим Дмитрием (Острог – Гоща – Брагин), что во всех своих работах приводит этот факт в числе одного из двух (!) «неопровержимых» доказательств того, что царевичем в Польше называл себя Гришка (не приводя впрочем ни одного доказательства того, что спутник Отрепьева, Варлаам Яцкий, и автор «Извета» являются одним и тем же лицом). Но признать данное доказательство «неопровержимым» можно лишь в том случае, если предположить вслед за уважаемым историком, что Варлаам (или кто бы он ни был), писавший свое сочинение в 1606 году, не знал рассказов Дмитрия о своих странствиях, которые уже два года назад были известны любому мальчишке от Кракова до Москвы.
Равным образом ничего определенного не говорит в пользу кандидатуры Отрепьева на роль Дмитрия и любопытная находка, сделанная на Волыни, в Загоровской монастырской библиотеке – другое «неопровержимое» доказательство Скрынникова. Надпись на одной из книг, хранящихся там, гласит: «Пожалована князем Константином Острожским в августе 1602 года монахам Григорию, Варлааму и Мисаилу»; рядом с именем Григория сделана приписка другой рукой: «Царевичу Московскому». Почерки, которыми сделаны надпись и приписка, не принадлежат никому из известных исторических лиц того времени. И пока нам не объяснят, кто, когда и зачем вывел эти строки, считать их доказательством чего бы то ни было вряд ли будет правильным. Но допустим, что сама надпись полностью достоверна (этого, разумеется, нельзя сказать о приписке, которая свидетельствует лишь о том, что ее автор читал или слышал манифесты Шуйского о Гришке). Тогда она, подтверждая некоторые места «Извета», опровергает его главную мысль – тождество Отрепьева с Дмитрием. Ведь, как мы помним, князь Острожский отрицал свое знакомство с претендентом. Почему? Потому что брагинский царевич, видимо, совсем не походил на одного из монахов, которым князь подарил книгу.
Дмитрий не был Григорием Отрепьевым. А вывод, следующий из этого утверждения, которое действительно представляется мне неопровержимым, сделал уже в прошлом веке историк Бестужев-Рюмин: если Дмитрий не был Отрепьевым, то он мог быть только настоящим царевичем.
И все-таки, почему ни у Годунова, ни у Шуйского не нашлось другого кандидата на роль самозванного царевича? Не значит ли это, что Отрепьев все же был каким-то образом замешан в это дело? Ведь, судя по всему, он был довольно известной личностью в Москве, его знали в Чудове монастыре, на дворе у патриарха и, возможно, во дворце, следовательно, возводить на него напраслину нужно было чрезвычайно осторожно, чтобы не быть в свою очередь самому уличенным во лжи.
Существует один документ, проливающий свет на действительную роль Отрепьева в деле о самозванстве. 22 марта 1605 года, то есть в то время, когда Дмитрий уже шел на Москву, старцы Сийского монастыря, Иринарх и Леванид, донесли Годунову о странном поведении старца Филарета, в миру Федора Никитича Романова, как мы помним, насильно постриженного Борисом лет пять назад. Старцы писали, что в ночь на 3 февраля Филарет на Иринарха лаял, да с посохом к нему прискакивал, и из кельи выгнал, и за собой ходить не велел. И живет-де он не по монастырскому чину, всегда смеется неведомо чему, и говорит про мирское житье, про ловчих птиц и собак, да как он в миру жил, на старцев же лает и бить их хочет, и говорит им: «Увидите, каков я впредь буду!»
Что это значит? С чего Филарет так воспрял духом и помышляет о прежней мирской жизни, похваляясь стать даже более влиятельным, чем раньше? Его поведение и слова ясно говорят о том, что он надеется изменить свое положение после победы Дмитрия над Годуновым. Так выходит, они были как-то связаны?
А теперь вспомним сообщение патриарха Иова о службе Отрепьева у Михаила Романова, брата Филарета. Вспомним также внезапный разгром Борисом семейства Романовых по вздорному обвинению в намерении отравить его. Вспомним, наконец, летописное известие о том, что при первом известии о появлении Дмитрия в Польше, Годунов бросил в лицо боярам, что самозванец – их рук дело. Не следует ли из всего этого заключить, что мысль о самозванце была высижена в боярском кружке, группировавшемся вокруг Романовых и что Отрепьева действительно прочили на эту роль, – конечно, только затем, чтобы скинуть Годунова, не более. Обратим внимание на необъяснимый взлет его карьеры: бездельник, распутник и пьяница, лишившийся теплого места на боярском дворе, совершивший к тому же какое-то тяжелое преступление, вдруг после пострижения в монахи стремительно идет в гору и попадает в число доверенных людей самого патриарха. Создается впечатление, что его судьбой руководила чья-то невидимая рука. Может быть, именно Романовы, удалив его от себя, чтобы не афишировать свою связь с ним, устроили его затем на патриарший двор? Зачем это было сделано, догадаться нетрудно. Григорий служил у Иова переписчиком, то есть имел доступ к важным бумагам. Для той роли, которая ему предназначалась, он должен был ознакомиться в архивах с материалами угличского дела, и должность патриаршего секретаря обеспечивала доступ к этим документам. Одновременно заговорщики вступили в переговоры с Сапегой, прощупывая вопрос о польской подмоге. (Впоследствии Сапега называл Дмитрия обманщиком – не потому ли, что ему показывали в Москве Отрепьева?) Но Романовы и их сообщники – князья Черкасские и другие, из числа которых нельзя исключать Шуйского, – не успели использовать свое тайное орудие, Борис опередил их. Спустя некоторое время Григорий бежал в Польшу. И вот, слыша о появлении победоносного царевича, что должен был подумать Филарет? Он решил, что мина, заложенная им под Борисов трон, взорвалась!
Годунов знал или догадывался о заговоре Романовых. Однако более-менее достоверные известия о брагинском царевиче смутили его, чем и объясняются его колебания в определении личности претендента. Бояре ждали появления в Москве Гришки, но, к их изумлению, в столицу въехал кто-то другой. Когда этот незваный другой был ими убит, Шуйскому не оставалось ничего другого, как провозгласить его тем, кем он должен был быть – Григорием Отрепьевым.
Существует еще несколько народных сказаний о происхождении и личности Дмитрия, каждое из которых в свое время имело приверженцев в русской и польской исторической науке.
Согласно одному из них, в конце XVI века, жил в Москве, на попечении у вдовы Варвары Отрепьевой, сирота Леонид, мальчик неизвестного происхождения. Вдова называла его своим сыном, сама учила грамоте, заботилась о нем, как о родном. Но ему почему-то не нравилось жить у вдовы, и однажды он исчез из ее дома. Бродя по Москве, Леонид встретил игумена Трифона, основателя, а затем и архимандрита Успенского монастыря в городе Хлынове (Вятке). Монах уговорил юношу посвятить себя Богу и сам совершил над ним обряд пострижения. Леониду шел тогда 14-й год. Став келейником-служкою в Чудовом монастыре, он пробыл там около года, а затем был взят на двор патриарха Иова переписчиком. Переписывая летописи, он познакомился с угличским делом и обратил внимание на то, что они с царевичем Дмитрием являются сверстниками. Тут-то ему и запала в голову мысль о самозванстве. Леонид начал расспрашивать монахов о царевиче и делал это так настойчиво, что возбудил подозрения у своего духовного начальства. На него донесли самому царю, который распорядился сослать любопытного чернеца в Соловецкий монастырь. Однако Леонида кто-то предупредил о доносе, и он бежал в Киев. Здесь он скинул схиму, некоторое время жил у запорожцев, а потом поступил в услужение к князю Адаму Вишневецкому. Спустя какое-то время он «открылся» своему господину, который поверил ему и решил помочь деньгами, оружием и войском. С этих пор Леонид исчез, а вместо него появился «царевич Дмитрий».
Заимствуя некоторые факты официальной биографии Отрепьева, это предание пытается избавиться от самого Гришки, в чьем психологическом портрете нет ни одной черточки, роднящей его с Дмитрием. Подобным же образом поступает другая легенда, которая делает Григория Отрепьева лишь воспитателем неизвестного юноши благородного происхождения, объявившим себя по его наущению царевичем.
Оба упомянутые сказания представляют нам Дмитрия сознательным самозванцем. Между тем еще Ключевский заметил, что загадка Дмитрия – прежде всего загадка психологическая. «Он (Дмитрий. – С. Ц.) держался, – пишет историк, – как законный, природный царь, вполне уверенный в своем царском происхождении; никто из близко знавших его людей не подметил на его лице ни малейшей морщины сомнения в этом. Он был убежден, что и вся земля смотрит на него точно так же». Другими словами, Дмитрий не играл роль законного наследника московского престола, а в самом деле ощущал себя таковым.
Это обстоятельство позволило некоторым историкам выдвинуть версию о царском происхождении Дмитрия. Подходящую кандидатуру искали и среди внебрачных отпрысков Ивана Грозного, и среди сыновей Симеона Бекбулатовича. Однако наибольшей популярностью в прошлом веке пользовалась версия, опиравшаяся на польскую легенду о неполомицком царевиче, согласно которой Дмитрий являлся незаконным сыном Стефана Батория.
Эта легенда говорит, что король Стефан, устав от долгой и бесплодной войны с Москвой, в последние годы жизни облюбовал себе замок в Неполомицах, на берегу Вислы, куда часто приезжал охотиться. Однако короля манила не столько дичь, водившаяся в окрестных лесах, сколько красавица-дочь управляющего замка. Девушка благосклонно приняла королевские ухаживания и вскоре у нее родился мальчик. Католическая церковь в Польше очень строго относилась к супружеским изменам и внебрачным отношениям, поэтому мать скрывала от сына, кто его отец, но часто намекала ему, что в его жилах течет не простая холопская, а царская кровь и что в будущем ему суждено стать знатным человеком. И мальчик рос, проникаясь сознанием, что он сын какого-то могущественного государя…
В декабре 1586 умер Баторий, а спустя некоторое время болезнь унесла в могилу и его красавицу-любовницу. Оставшись сиротой, мальчик ушел из Неполомицкого замка и стал скитаться по дворам знатных панов; впоследствии судьба привела его в Россию, он побывал в самой Москве и долго жил в русских монастырях, так что в конце концов его стало трудно отличить от коренного русака.
Во время этих странствий он узнал об истории царевича Дмитрия. Один православный монах поведал ему, что на самом деле царевич жив и где-то скрывается, а вместо него в Угличе убит другой мальчик. Слушая эти рассказы, юноша вспомнил все, что говорила ему мать о его царском происхождении, и его поразила внезапная мысль: «Уж не я ли царевич Дмитрий?» Постепенно он так свыкся с этой мыслью, что начал смотреть на себя, как на законного наследника московского престола. В 1601 году он возвратился в Польшу и через два года объявил себя в Брагине царевичем Дмитрием.
Преимущество этой версии перед другими состоит в том, что в ее пользу говорят некоторые документальные свидетельства. Так, супружеские измены Стефана Батория в последние годы его жизни подтверждаются многими современниками, в том числе и русским послам Лукой Новосильцевым, который писал в Москву в 1585 году, что «король с королевой не ласково живут: в прежние года бывал с ней дважды в год, а ныне с ней не живет». А швед Петр Петрей де Ерлезунд, очевидец Смуты и автор интересных записок о Московии, передает следующее: «Знаменитый польский вельможа Ян Сапега говорил, что мнимый Дмитрий был побочный сын Стефана Батория; что посему-то поляки словом и делом, войском и казной помогли ему завоевать Москву».
Польский историк профессор Вержбовский выдвинул оригинальную систему доказательства тождества Дмитрия с внебрачным сыном Стефана Батория, опорной точкой которой служат бородавки на лице московского царя (правда, их количество на современных портретах Дмитрия колеблется от одной до трех: на носу, около правого глаза и на лбу около левого глаза). Вержбовский обратил внимание на то, что на портретах и медалях с изображением польского короля у Батория также ясно видна бородавка над правым глазом. Опираясь на медицинские исследования, подтверждающие, что некоторые наследственные признаки могут передаваться в семьях на протяжении нескольких поколений, польский ученый сделал вывод о достоверности легенды о неполомицком царевиче.
Другой польский историк, Александр Гиршберг, пришел к тому же заключению на основании исследования характеров Батория и Дмитрия. Такие общие их черты, как страсть к смелым и рискованным предприятиям, необыкновенная энергия, вспыльчивость, любовь к наукам, военному делу и охоте, по мнению Гиршберга, объясняются наследственной преемственностью.
К сожалению, доказательства обоих польских ученых не отличаются особой убедительностью. Ведь, как помнит читатель, слуга Сапеги Петровский, ссылаясь на ту же бородавку, доказывал, что Дмитрий является настоящим сыном Грозного; что же касается наследственных черт характера, то, используя тот же метод, можно с успехом сделать Дмитрия потомком Александра Македонского.
Сегодня, как и сто лет назад, в исторической науке существуют сторонники легенды о неполомицком царевиче; ведутся также поиски других «отцов» Дмитрия. Я верю, что перебрав все возможные кандидатуры и убедившись в их несостоятельности, историки в конце концов признают родителями Дмитрия Ивана Грозного и Марию Нагую.
А теперь, после всего сказанного, вернемся к Дмитрию в Брагин и проследуем вместе с ним дальше по лабиринту его необыкновенной судьбы.
VII. Политика, любовь и вера
Произошедшая в Брагине перемена в положении Дмитрия была поразительна. Из вчерашнего безродного бродяги он превратился в русского царевича, бывшего панского слугу окружала теперь свита из 30 человек, его имя, так долго скрываемое им от людей, звучало во дворцах, храмах и хижинах. Было от чего закружиться юной голове, но Дмитрий ни на минуту не поддался расслабляющему действию успеха, напротив, он с изумительной энергией сразу приступил к выполнению своего плана по организации казацко-татарского похода на Москву. Эта молодецкая затея, от которой так и веяло русскими удельными традициями, вызвала настолько горячий отклик на Украине, буквально кишащей гонцами царевича, что Сигизмунд III поспешил вмешаться и указом от 12 декабря 1603 года запретил казакам создавать вооруженные отряды в поддержку Дмитрия. Вообще поляки отнеслись к планам царевича с нескрываемым скепсисом. Уверенность в своих силах часто принимают за авантюризм.
Князь Адам почему-то медлил предъявить Дмитрия королю, зато не мешал своему почетному гостю разъезжать по округе и завязывать новые знакомства. Это была ошибка со стороны князя. Вскоре Дмитрий сменил покровителя: поддавшись уговорам Константина Вишневецкого, брата князя Адама, он переехал к нему. Надо думать, что на этот шаг его подвигла не просто ветреность. Скорее всего в сознании Дмитрия наметился важный поворот: он понял, что ему не обойтись без польской помощи (или что ему не позволят без нее обойтись). Князь Константин гораздо вернее мог открыть ему доступ в панскую среду: в отличие от брата Константин Вишневецкий был католик, а его жена, Урсула Мнишек, была дочерью польского сенатора. В Заложице, имении князя Константина, Дмитрий впервые увидел Марину, сестру Урсулы.
Затем последовал новый переезд – в Самбор.
В Самборе жила Марина.
Этот город, населенный в основном евреями, стоял над Днестром, среди бескрайних лесов, изобиловавших дичью. Внутри города находился Самборский замок, обнесенный деревянными стенами с башнями и двумя воротами, над которыми возвышались по две фигурные башенки – одна золоченая, а остальные покрытые жестью. Попасть в замок можно было только по двум подъемным мостам, перекинутых через глубокий ров, опоясывавший стены. Внутри замка находились деревянные дворец и костел, сады и многочисленные хозяйственные постройки – гумно, пивоварня, скотный двор и т. д.
Самбор был королевской резиденцией, и внутреннее убранство дворца соответствовало его назначению – бесчисленные комнаты украшали дорогая мебель, позолота, драгоценные ткани, картины в золоченых рамах. Однако Сигизмунд III никогда не жил здесь. Королевские апартаменты занимал сандомирский воевода Юрий Мнишек, чей герб – пук перьев, прибитый над фронтоном главного входа, – сразу бросался в глаза въезжавшим в замок гостям.
Стареющий воевода, – дородный, с бычьей шеей, коротко остриженной бородой и лукавыми голубыми глазами, – по отцу был родом чех. Его родитель, Николай Вандалин, приехал в Польшу из Моравии во время правления Сигизмунда I, женился здесь на дочери воеводы пана Каменецкого и получил видную должность при королевском дворе. Юрий Мнишек еще более приблизился к королевской особе. Он был в большой милости у Сигизмунда II Августа в эпоху «соколов», – как король называл своих любовниц. Сигизмунд II был несчастный человек. После смерти своей любимой жены, Барбары Радзивилл, он, выполняя ее предсмертную волю, женился на австрийской принцессе, с которой, однако, вскоре развелся. Тоска по Барбаре разъедала его душу, и чтобы избавиться от нее, король начал менять женщин, ища в них если не подобие нежно любимой супруги, то по крайней мере отдельных ее черт и качеств. Роль поставщика кандидаток на роль покойной взял на себя Юрий Мнишек. Помимо этого, он потакал суеверию Сигизмунда, добывая для него колдунов, баб-шептух, гадальщиц и знахарок, которые руководили поступками короля, снимали с него заклятия и поддерживали возбуждающими средствами его угасавшую похоть. Жизнь Сигизмунда превратилась в кошмар. Истощение мужских сил приводило его в отчаяние. После каждого нового фиаско Юрий приводил к нему в спальню знахарку, которая кропила тело короля чудесной водицей и советовала оставить прежнюю любовницу, злыми чарами околдовавшую его плоть. Встревоженная фаворитка посылала к Сигизмунду свою бабку, после чего Юрию приводил новую – снимать чары той. Король тихо сходил с ума. В последние годы он несколько успокоился, наконец найдя ту, которая, как ему казалось, могла занять в его душе место умершей жены. Эту девушку даже звали так же – Барбара, по отцу Гижанка. Мнишек обнаружил ее в одном бернардинском монастыре и уговорил поменять келью на королевскую спальню. Он же два раза в день приводил ее к Сигизмунду. Тогда-то Мнишек и стал всемогущ. Он получил право доступа к королю в любое время суток, через него подавались все просьбы и жалобы, адресованные на королевское имя, казна оказалась в полном его распоряжении и день ото дня все более пустела.
Последний флорин исчез из нее в день смерти короля – 7 июля 1572 года. Сигизмунд II умер всеми забытый, и Мнишек оказался на время полным хозяином во дворце. Говорили, что его люди вынесли из королевской сокровищницы несколько мешков с деньгами и такой огромный сундук, что его с трудом могли поднять шесть человек. Казну вычистили так тщательно, что даже не нашлось приличного одеяния, в которое можно было бы облачить останки покойного короля.
Прямых улик против Юрия Мнишка не было – ни тогда, ни потом. Хотя на избирательном сейме сенатор Оржельский с трибуны громогласно обвинил его в воровстве, однако у Юрия нашлись влиятельные защитники и дело замяли. Правда, позорное пятно осталось на нем на всю жизнь.
При Батории значение Мнишка заметно упало. Но Сигизмунд III вернул ему часть его былого могущества, поручив ему Сандомирское воеводство, староство Львовское и управление королевским имением в Самборе. Юрий опять зажил широко и быстро наделал неоплатных долгов. Его мечты были по-прежнему честолюбивы, однако годы брали свое. Видя, что расстроенных дел уже не поправишь, воевода принялся поправлять свое здоровье и предался религии. В вопросах веры он проявлял такую же беспринципность, как и в мирских делах. В молодости, следуя моде, распространившейся среди литовских панов, он проявлял горячее сочувствие социнианскому учению, но после восшествия на престол Сигизмунда III сделался ревностным католиком, выставляя напоказ глубокую набожность. Он покровительствовал сразу трем влиятельным орденам: доминиканцам, бернардинам (так называли в Польше ту ветвь ордена св. Франциска, которая приняла реформу св. Бернардина) и иезуитам. Для первых двух он построил монастыри – в Самборе и во Львове, а для третьих основал колледж. Особую благосклонность он выказывал по отношению к бернардинам, им он завещал свой прах. Они не остались в долгу. Имя Юрия Мнишка было начертано золотыми буквами в церкви св. Андрея Львовского, а летописи бернардинского ордена пестрили похвалами в его адрес.
Словом, в свои пятьдесят с небольшим лет, сандомирский воевода являл собой типичный образ разорившегося вельможи, настроенного на благочестивый лад и ищущего средств поправить свои дела. Доступ к королевской казне был для него закрыт и у него оставался только один, старый, как мир, способ выпутаться из долгов: выгодно продать своих дочерей. Их у Мнишка было пять, но лишь двое из них достигли к тому времени совершеннолетия – Урсула и Марина, дети от первой его жены, Ядвиги Тарло. Старшая, Урсула, совсем недавно, 13 января 1603 года, вышла замуж за богатого пана Константина Вишневецкого, а младшая, Марина, ждала жениха.
Вот как обстояли дела в Самборе, когда там появился Дмитрий.
Верил ли Мнишек в его царское происхождение? Обычно принято подчеркивать корыстолюбивые мотивы его сближения с Дмитрием. Да, видение кремлевской сокровищницы, представшее в вожделенных тускло-желтых тонах перед его разгоряченным воображением, конечно, сыграло здесь немаловажную, если не первую роль. Однако только ли оно? Мнишек не обладал способностями ясновидца, а успех похода Дмитрия был совсем не очевиден. Так стал ли бы делать этот прожжённый эгоист такую крупную ставку на явного прохвоста, который мог назавтра исчезнуть из Самбора так же легко, как и появился? Стал ли бы он подталкивать в его объятия свою дочь, рискуя навсегда осрамить ее перед целым светом? У Мнишка не было причин идти ва-банк. Он должен был если не поверить, то хотя бы убедить себя в истинности Дмитрия. И довольно долгий отрезок времени, прошедший со дня объявления царевича в Брагине до его приглашения в Самбор, доказывает, что воевода не сразу пришел к своему решению.
В замке воеводы Дмитрия приняли как царскую особу. Хозяин не жалел денег, чтобы поразить его щегольством и роскошью. Дворец был битком набит шляхтою всякого разбора, съехавшейся, чтобы посмотреть на царевича. Пиры следовали один за другим. Правда, щедроты воеводы изливались на гостей неравномерно: кто-то ел и пил из золотой посуды, а кто-то довольствовался немытыми оловянными ложками – всяк сверчок знай свой шесток. Но несмотря на это, в замке царило самое искреннее веселье. За стол садились в два часа пополудни – женщины попеременно с мужчинами, для приятности беседы. Музыка в обеденном зале не смолкала ни на минуту. Повара изощрялись в необычности блюд – на столы, застеленные в три слоя белоснежными скатертями, ставились чижи, воробьи, коноплянки, жаворонки, козьи и бобровые хвосты, петушьи гребешки, медвежьи лапы. На десерт по законам польской вежливости полагалось подать что-нибудь имеющее отношение к тому, в чью честь задавался пир, поэтому перед Дмитрием появлялись сахарные и выпеченные двуглавые орлы, Кремли и даже он сам, сидящий на троне в шапке Мономаха. Здравицы провозглашались беспрерывно, по всем законам риторики, с цитатами из древних классиков. Дмитрий в сотый раз рассказывал о злодействах Годунова и своих страданиях, пересыпая свою речь примерами из истории, как безвестные люди становились великими царями:
– Такими были Кир и Ромул, пастухи бедные, ничтожные, а потом они основали царские роды и великие государства!
Шляхтичи обещали служить ему и положить за него головы.
– Не может быть, чтоб он не был истинный царевич! – толковали они между собой. – Москва – народ грубый и неученый, а этот знает и древности, и риторику. Он должно быть царский сын.
В конце пира дамы, покинувшие застолье заранее, чтобы сменить платья, возвращались в роскошных нарядах, плавной походкой подходили к мужчинам и кланялись им; те подкручивали усы и выступали вслед за ними. Начинались танцы – французские, немецкие, но не гнушались и домашним казачком. Танцевали до упаду и к ночи расходились по своим комнатам в счастливом изнеможении.
Дмитрию нравились польские обычаи, он уже мечтал о том, как введет их в Московском государстве. Здесь, в Самборе родилась любовь Дмитрия к вольной, роскошной, не стесненной условностями жизни, которая позже погубила его.
Однако он не казался вполне счастливым, ибо Марина не спешила ответить на его страсть.
Младшая дочь сандомирского воеводы не была красавицей. С двух ее прижизненных портретов, довольно схожих между собой, на нас холодно глядит невысокая стройная женщина; ястребиный нос, плотно сжатые тонкие губы и острый подбородок придают ее лицу сухое, черствое выражение, но в умных миндалевидных глазах и во всей ее фигуре чувствуются решительность и несгибаемая воля. Трудно сказать, чем она могла так сильно привлечь к себе Дмитрия, он был не из тех мужчин, которые нуждаются в госпоже. Однако факт остается фактом: любовь Дмитрия не была простым увлечением, он вложил в нее свою душу. Очарование светских манер, обаяние молодости и необыкновенный для женщины склад ума, наверное, сыграли здесь свою роль. Но, может быть, главным в этой странной связи было то, что Марина не умела отделять любовь от честолюбия, она ждала от него не томных вздохов, а громких дел. Женщина, умеющая ценить величие, встречается не часто; женщина, толкающая на великие поступки, – и вовсе редкость. Заслужить одобрение и признательность последней – лестно, но снискать ее любовь – значит придать своим деяниям тот смысл, без которого шум славы остается трескучей погремушкой тщеславия. Мужчины, подобные Дмитрию, понимают это.
Остается только гадать, откуда взялось у 18-летней девушки, лишь недавно покинувшей монастырь, это бешеное честолюбие, постепенно заглушившее в ней все другие страсти. Она была еще совершенно неопытна, но для таких натур опыт не является необходимым балластом воли. Вряд ли она серьезно задумывалась над тем, кто предлагает ей свою любовь – царевич или самозванец. Ее окружение принимало его за царевича – этого ей было достаточно.
Не сохранилось никаких достоверных сведений о завязке этого романа, ставшего поистине роковым для обоих его героев. Правда, один польский автор повествует о ней довольно подробно. Считаю нелишним привести этот рассказ, так как, на мой взгляд, он верно освещает роль, положение и тактику действий каждой из сторон.
Дмитрий влюбился в Марину с первого взгляда, но долго не осмеливался заговорить с ней о своих чувствах. Однажды вечером он увидел ее в саду; рядом с ней никого не было. Поборов робость, Дмитрий подошел к девушке.
– Панна! – сказал он. – Моя звезда привела меня к вам, от вас зависит сделать ее счастливой!
– Ваша звезда слишком высока для такой девушки, как я, – ответила Марина.
Он молча опустился перед ней на колени. Марина протянула руку, чтобы поднять его, но Дмитрий прижал ее руку к губам.
– Моя рука слаба для вашего дела, – сказала она, прерывая его поцелуй. – Вам нужны руки, владеющие оружием, а моя может лишь возноситься к небу вместе с молитвами о вашем счастии.
– Я посвящу вам свою жизнь: говорю это от души!
Появление в саду гостей прервало дальнейшую беседу.
Марина томила и мучила Дмитрия, она то дарила ласковый взгляд, то обдавала ледяным холодом; его страсть разгоралась все сильнее. Наконец, не выдержав нервного напряжения, он заболел. Когда Марина пришла навестить его, Дмитрий простонал:
– Я умру от любви к вам, – тогда велите разрезать мое сердце и в нем увидите вы свой образ.
– Перестаньте думать обо мне, – прервала она его. – Оправьтесь, встаньте во главе войска, победите своих врагов, тогда у вас появится время подумать, как покорить мое сердце. Только славными подвигами и доблестью вы меня завоюете!
После выздоровления Дмитрий послал ей страстное письмо. В ответ она сунула ему в руку записку: «Вы много страдаете; я не могу быть безответной к вашей благородной искренней страсти. Победите ваших врагов и не сомневайтесь, что в свое время ваши надежды сбудутся и вы получите награду за ваши доблести».
Говорили, что эта записка привела к поединку Дмитрия с князем Доренским (Костомаров предполагает, что это искаженная фамилия Корецкий), неравнодушным к дочери сандомирского воеводы. Дмитрий случайно выронил записку Марины, князь поднял ее и, придя в ярость, послал Дмитрию оскорбительное письмо с вызовом. На следующее утро противники съехались в роще. В коротком поединке Дмитрий сбил князя с коня и хотел на этом закончить схватку, но Доренский, рассвирепев, бросился на него пеший. Дело кончилось тем, что Дмитрий проколол ему насквозь руку.
Заполучив через свою дочь сердце Дмитрия, Юрий Мнишек желал овладеть и его душой. Подготовка к обращению царевича в католичество началось с первых дней его пребывания в Самборе. В письме папе Павлу V от 12 ноября 1605 года Мнишек объяснял мотивы своих действий тем, что, видя в нем злополучную жертву заблуждений, коснеющую в неправде, он пожалел душу Дмитрия и решил открыть грешнику свет истины. Конечно, он преследовал более практические цели, справедливо полагая, что обращение Дмитрия послужит важным доводом в пользу оказания ему поддержки королем и сеймом.
И вот против Дмитрия составился настоящий благочестивый заговор. Юрий Мнишек привлек к делу двух духовных лиц: о. Анзеринуса и аббата Помасского. Первый из них пользовался в Польше большим и заслуженным авторитетом. Его настоящее имя было Гонсиар или Гонсиарек, но следуя традиции того времени, его имя переделали на латинский лад, чтобы избежать неприличных для монаха намеков и ассоциаций (имя Гонсиар по-польски означает гусак или большая оплетённая бутыль). Отец Анзеринус был родом из Львова, обучался в Краковской академии, и в 1575 году принял монашество в Варшавском монастыре бернардинов. Побывав за границей для усовершенствования в науках, он в 1585 году был назначен в Самбор лектором философии, а затем получил кафедру богословия в Краковском университете. Уважение к его познаниям и нравственным качествам было так велико, что в конце концов его выбрали начальником ордена польских бернардинов. На этой должности о. Анзеринус проявлял особое попечение об улучшении научного и богословского образования братии. Заслужив твердостью своего управления делами ордена прозвище бернардинского Яна Замойского, он в 1600 году сложил с себя полномочия и вернулся к своим научным трудам. В Самборе он появился снова в 1603 году. Не сохранилось никаких сведений о том, как о. Анзеринус отнесся к приезду туда Дмитрия, но судя по тому, что впоследствии он неизменно величал его царем, бывший глава бернардинов с самого начала признал его подлинным русским царевичем.
Отец Анзеринус, взял на себя, так сказать, обязанности главнокомандующего, направляющего действия своих помощников. Аббат Помасский отправлял в Самборе сразу несколько должностей: королевского духовника, капеллана и секретаря королевского двора. По роду службы он ежедневно бывал в замке, вследствие чего и взял на себя роль застрельщика в обращении царевича. Аббат слыл за учтивого и обаятельного человека, которому трудно в чем-либо отказать. Тем не менее, Дмитрий почему-то не только не поддался его чарам, но даже подсмеивался над ним, – возможно, потому что о. Помасский добавлял к своим речам и манерам слишком много патоки.
Что касается Самборского воеводы, то он выполнял роль резерва. Излюбленной темой его бесед с Дмитрием было восхваление ордена бернардинов. Что это за люди! Как они выдержаны, как скромны, как чиста вся их жизнь!
– Откуда же у них все эти добродетели? – спрашивал Мнишек и сам отвечал: – Очевидно, эти люди владеют высшей истиной.
Дмитрию было трудно устоять перед этим согласованным напором. Его собственный богословский запас, как и у всякого русского, был невелик. Заговорщики же в беседах с ним использовали весь многовековой изощренный опыт католической церкви по обращению грешников: доказывали, убеждали, льстили, поощряли. Не исключено, что Дмитрию намекали на невозможность его союза с Мариной до тех пор, пока он не обратится в католичество.
Все же Дмитрию пока удалось удержать наименее обязывающую позицию: святые отцы не услышали от него ни согласия, ни решительного отказа и вынуждены были удовольствоваться его заверениями, что все однажды решится к общему удовольствию. Тем не менее именно их усилия положили начало дальнейшим, более близким отношениям Дмитрия с римской церковью. Папа Павел V отлично понимал это, когда впоследствии благодарил о. Помасского за одержанную победу в деле обращения Дмитрия.
Зато политические планы царевича эволюционировали куда быстрее религиозных взглядов. Под влиянием бесед с воеводой он все более убеждался, что задуманный им казацко-татарский набег на Москву является чистейшим безумием. Чтобы одолеть войска Годунова, втолковывал ему Мнишек, нужна более серьезная сила – польские латники. Надо убедить короля и сейм оказать ему помощь. К тому же король уже давно выразил желание лично познакомиться с русским царевичем. Следует также привлечь на свою сторону папского нунция: он склонит папу оказать поддержку делу Дмитрия, а после слов святого отца вся Польша встанет за него. И наконец, только после выяснения всех шансов на успех можно будет говорить о помолвке с Мариной. По всему выходило, что без поездки в Краков не обойтись.
В первых числах мартах 1604 года Дмитрий в сопровождении Юрия Мнишка и Константина Вишневецкого покинул Самбор.
VIII. Москва стоит мессы
Поездка в Краков таила для Дмитрия немалую опасность. Большинство сенаторов, среди которых находились наиболее влиятельные государственные люди Польши – гетман Ян Замойский, полководцы Жолкевский и Ходкевич, Позненский епископ Гослицкий и другие – были категорически настроены против него. Не желая вовлекать страну в сомнительную авантюру, они призывали Сигизмунда III вспомнить о 20-летнем перемирии с Москвой, скрепленном клятвой, данной от лица всей польской нации, и настаивали на его неукоснительном выполнении. Впрочем их моральные доводы находились в противоречии с практическими соображениями, состоявшими в том, что момент для новой войны с Россией выбран не очень удачно: во-первых, в казне нет денег; во-вторых, к России может присоединиться Швеция, и наконец, в-третьих, что за выгода Польше восстанавливать на московском престоле законную династию! Таким образом, Мнишек имел серьезные основания опасаться, что попади Дмитрий в руки Замойского, это стало бы концом всего задуманного предприятия.
Только двое сенаторов явно склонялись на сторону Дмитрия. Причем, первого – краковского воеводу Николая Зебжидовского – русский царевич интересовал лишь как превосходный повод нарушить перемирие с Москвой. Неважно, говорил он, является ли Дмитрий настоящим сыном Грозного, у сейма есть все основания считать его таковым, ведь «было бы слишком жаль упустить такой прекрасный случай; надо им воспользоваться». Зебжидовский предлагал королю, формально соблюдая перемирие, разрешить польским добровольцам принять участие в походе Дмитрия, и брался выставить за свой счет тысячу всадников. Другой сторонник Дмитрия, Гнезненский архиепископ Ян Тарновский, не был столь циничен. Он не ставил под сомнение подлинность Дмитрия (хотя и не возражал против более основательного выяснения его личности), но ради интересов Речи Посполитой требовал отказаться от всякого участия короля и сейма в военных действиях против Годунова.
Самого короля терзали соблазны и угрызения совести. Ход его мыслей был весьма любопытен. Как богобоязненный католик, он не хотел взять на себя ответственности за нарушение перемирия и поэтому спрашивал Рангони, не следует ли привлечь к этому делу отцов иезуитов: может быть они подтвердят истинность Дмитрия и найдут способ объявить договор с Годуновым недействительным? Но благоразумный нунций отсоветовал ему раздражать сенаторов столь явным вторжением церкви в их прерогативы.
В общем, было ясно, что на ближайшем сейме следует ожидать бури.
Одна польская пословица говорит: угожденьем и угощеньем можно добиться чего угодно. Приехав в Краков, Мнишек первым делом устроил званый обед, на который пригласил знатнейших особ, в том числе и нунция. Во время пира Дмитрий сидел за столом подчеркнуто скромно, ничем не привлекая к себе внимания. Сенаторы недоверчиво посматривали на него и не вступали в беседу; один Рангони подсел к нему и завязал доброжелательный разговор. Он с участием слушал рассказ о чудесном спасении в Угличе, удивлялся промыслу Божию и говорил:
– Перст Божий явно показывает, что Провидение сохранило тебя для великого дела человеческого спасения. Призвание твое велико!
Однако он определенно заявил, что король и польская нация будут помогать Дмитрию только в том случае, если он примет покровительство папы и соединится с католической церковью.
Пример нунция подбодрил панов, они стали задавать царевичу вопросы о его намерениях. Дмитрий уверял, что стоит ему с какими-нибудь десятью тысячами человек войти в пределы Московского государства, как все немедленно пристанут к нему, как к законному государю, а злодей Борис бежит, ибо он уже теперь тайно вывез свою казну к Северному морю для отправки в Англию.
Мнишек со своей стороны потчевал гостей лучшими венгерскими винами и распространялся о растущей поддержке дела Дмитрия в Польше и Московии. В свите царевича становится все больше знатных московских людей, чье почтительное отношение к нему служит ярким свидетельством его царского происхождения. К его гонцам, отправленных на Украину и Дон, отовсюду стекаются добровольцы, а из Москвы бояре шлют ему тайные письма, зовя в столицу – принять Мономахов венец.
Но несмотря на все это, сенаторы разъехались по домам такими же скептиками, какими сели за стол. Неудача подтолкнула Дмитрия к более решительным действиям. Он понял, что тянуть с принятием католичества дальше нельзя. На следующий день, 14 марта, он приехал к Рангони и там в присутствии многих особ просил покровительства католической церкви, обещая быть ей верным слугой. Результатом этого заявления стала аудиенция у Сигизмунда III.
Король принял Дмитрия частным образом; свидетелями их беседы были всего четыре сановника. Дмитрий обратился к королю с заранее приготовленной речью. Во вступительной части он напомнил слушателям легенду, содержащуюся у Геродота, о том, как сын Креза, некогда потерявший дар речи, вновь обрел способность говорить после того, как оказался свидетелем казни своего отца, попавшего в руки персидского царя Кира. По преданию, юноша, обращаясь к Киру, с неимоверным усилием выдавил из себя слова: «Воин, не убивай Лидийского царя!» Дмитрий сравнил себя с этим царевичем: и он, немой поневоле, вынужден был хранить доселе молчание; но видя несчастья своей страны и страдания народа, похищенную корону и поруганный трон своих предков, он чувствует, как голос возвратился к нему, чтобы взывать о помощи здесь, в Кракове, перед королем Польши. И вот, он просит великодушного заступничества: ведь им пользовались и другие иностранцы, так что оказание помощи изгнанникам стало, так сказать, традицией Польши. Затем Дмитрий заговорил о своей признательности и о пользе его дела для Речи Посполитой и всего христианского мира. Закончил он, как всегда, заверениями в быстрой своей победе:
– Многие московские бояре доброжелательствуют мне, многие знают о моем спасении и о настоящих моих намерениях. Вся земля московская оставит похитителя престола и станет за меня, как только увидит спасенного наследника законных русских государей. Нужно только немного войска, чтобы войти с ним в московские пределы.
В продолжении всей речи Дмитрия, по обычаю того времени пересыпанной латинскими цитатами, риторическими фигурами и уподоблениями, Сигизмунд молчал; не сказал он ни слова и тогда, когда Дмитрий закончил. От имени короля говорил вице-канцлер Ян Тылицкий, который, впрочем, ограничился обычными любезностями и общими местами. Все же аудиенция показала, что король определил свое отношение к Дмитрию: ничего не обещая, он был готов все разрешить. Желая избежать всякой ответственности, он не понимал того, что при некоторых условиях само это желание становится наиболее тяжелой виной политика.
Дмитрий отлично понял причину королевской уклончивости и в последующие дни постарался дать почувствовать окружающим свое духовное перерождение. Он дал обет отправиться пешком в Ченстохово на поклонение известнейшей польской святыне, иконе Ченстоховской Богоматери (его русская свита не могла ничего заподозрить, так как эта икона почиталась также и православной церковью). Чтобы отговорить его от этого паломничества, Мнишку пришлось даже употребить мягкое насилие. Дмитрий оставил мысль о богомолье, но продолжал громко восхищаться католичеством и не уставал при встречах с нунцием в дворцовой часовне выражать благоговение перед папой и делиться своими намерениями возвести в Москве католические храмы. Его старания не пропали даром. Рангони через Мнишка передал Дмитрию свое желание видеть его у себя.
Аудиенция у нунция 19 марта имела важное значение. Хотя депеши Рангони в Рим уже давно цвели самыми радужными перспективами, но до сих пор он внешне соблюдал нейтралитет по отношению к царевичу. Он не вставал ни на чью сторону и был одинаково сдержан в этом вопросе как с панами, так и с самим королем. Приглашение Дмитрия к себе говорило о том, что нунций открыто переходит в лагерь его союзников.
Царевич был учтив и обаятелен еще больше прежнего. Он пропел настоящий дифирамб католической церкви, назвав папу «великим отцом, вселенским пастырем, защитником угнетенных», и еще раз повторил свою историю, представив себя отверженным и гонимым беглецом. Да поможет ему папа молитвой перед Богом и своим сильным заступничеством перед королем! Он кончил речь словами, которые, как он уже успел убедиться, разглаживали морщины на самых хмурых панских лицах:
– Польша не будет в убытке, если вернет мне отцовский престол. Мое воцарение будет сигналом для крестового похода против турок.
В тот же день он успел привлечь на свою сторону сердца еще многих поляков. Была пятница, шел Великий пост; в переполненных церквях звучали торжественные проповеди. Разъезжая по городу, Дмитрий слушал их в монастыре бернардинов и в других местах. В одной оратории он стал свидетелем впечатляющего зрелища – самобичевания братии. По условленному знаку в храме потухли огни; монахи обнажились по пояс и, взяв бичи в руки, начали наносить себе удары под торжественные звуки органа. Эта символическая сцена Страшного Суда сменилась изображением триумфа небесных сил: зазвучала нежная музыка, и монахи, оглашая своды храма радостным гимном, бросили бичи, зажгли свечи и вынесли Святые Дары. Народу в церкви было больше обыкновенного: краковцы сопровождали Дмитрия по улицам города, и теперь, войдя внутрь храма, с интересом наблюдали за ним. Он хранил серьезный, сосредоточенный вид. В конце церемонии он со свечой в руке присоединился к процессии и склонился до земли, принимая благословение священника. Горожане вполголоса выражали одобрение его набожности.
Наконец, при посредничестве Рангони, рядом с Дмитрием появились иезуиты. 31 марта Дмитрий увидел первого представителя этого поистине всемогущего тогда ордена – о. Каспара Савицкого. Этот модный в высшем краковском обществе духовник был родом из Вильны, получил образование в Польше и в 24 года вступил в орден, оставшись светским человеком. О нем отзывались, как об опытном в делах советчике и искусном проповеднике. Его перу принадлежало несколько сочинений аскетического и полемического содержания, изданных, как правило, под псевдонимами. Во время описываемых событий Савицкий был настоятелем орденского дома при церкви св. Варвары и главой братства Милосердия, объединявшем многих вельмож, благодаря чему у него имелись обширные связи при дворе.
Первая встреча ни к чему не привела; оба собеседника чувствовали себя неловко, и разговор не пошел дальше обычных светских любезностей. Однако при втором свидании Савицкий заговорил о соединении церквей, и Дмитрий сразу выказал большую заинтересованность этой темой. Он дал понять, что его мучают сомнения, которые он желал бы разрешить. Было решено устроить диспут о вере – тайком от русской свиты царевича. Зебжидовский предложил встретиться у него дома. Извещенный обо всем Рангони дал свое согласие и на диспут, и на место его проведения.
7 апреля Дмитрий подъехал к дому Зебжидовского и, оставив по польскому обычаю свиту у входа, прошел в кабинет хозяина. Здесь уже находились Савицкий и другой иезуит, Станислав Гродзицкий, слывущий за ученого богослова; оба проникли в дом тайно, с черного входа. Представив Дмитрию собеседников, Зебжидовский сказал:
– Вот с этими господами можете беседовать о религии. Говорите с ними совершенно смело, открывайте им свои чувства прямо, – они будут вам возражать. Если они вас успеют убедить – вы не будете иметь повода раскаиваться и сожалеть, а если не успеют – беды от этого не будет никакой: вы только останетесь при своем.
– Мне очень приятно, – ответил Дмитрий, – что вы доставляете мне благоприятный случай приобрести, быть может, внутреннее успокоение.
После этого вступления немедля перешли к делу. Обсуждали три главных вопроса, служащих камнем преткновения православных и католиков: об исхождении Святого Духа (от Отца и Сына или только от Отца); о способе причащения мирян (вином и хлебом или одним хлебом) и о первосвященстве папы и его праве верховной юрисдикции. Во время прений Дмитрий обнаружил не только довольно основательную православную монашескую ученость, но и, – что не укрылось от опытных иезуитов, – близкое знакомство с учением социниан. Его собеседники с удовлетворением (и удивлением) отметили, что он совершенно не употреблял обычных в то время для православных богословов вздорных обвинений против латинян в том, что они бреют бороды, целуют туфлю папе, постятся по пятницам и проч. Оба иезуита отозвались о нем, как о чрезвычайно умном и сдержанном человеке. Он без всякой досады признавал себя побежденным или же сохранял сосредоточенное молчание, стараясь обдумать доводы противной стороны. В конце беседы Дмитрий сказал, что он не вполне убежден доводами святых отцов и просил о новой встрече с тем, чтобы продолжить диспут. Иезуиты обещали ему это и на прощание подарили две книги: трактат о власти папы и руководство к прениям о восточной церкви с изложением ее основных разногласий с католической церковью и доводов в пользу истинности латинской веры. После ухода святых отцов Дмитрий сказал хозяину дома, что о. Савицкий говорит ясно и понятно, а Гродзицкий – чересчур учено.
Замечание Дмитрия учли, и при следующей встрече, 15 апреля, Гродзицкий был заменен о. Влошеком. Второй диспут окончился быстро: Дмитрий признал свое поражение по всем пунктам, и ввиду приближения Пасхи выразил желание причаститься по католическому обряду и стать наконец настоящим добрым католиком. В обсуждении деталей этой церемонии приняло участие все его польское окружение, как светские, так и духовные лица; в числе последних находился королевский духовник о. Барч, что показывало, какое важное значение придавали в Вавеле обращению Дмитрия. По сути, все вопросы сводилось к одному: как сохранить дело в тайне от московской свиты царевича? Дмитрий настойчиво повторял, что русские не простят ему вероотступничества, и у поляков не была повода сомневаться в его словах. После долгих совещаний было решено принять к исполнению хитроумный план Зебжидовского.
Страстная суббота 17 апреля в Кракове была по обычаю посвящена делам благотворительности. В этот день польские вельможи, входившие в братство Милосердия, надев рубища и закрыв лицо капюшонами, собирали на улицах милостыню для бедных. В этом наряде они, неузнанные, появлялись всюду: и во дворцах, и в лачугах. Зебжидовский состоял членом этого братства. Облачив Дмитрия в грубую темную рясу, он, не привлекая ничьего внимания, повел его в предместье города, в церковь св. Варвары. Там их уже ожидал о. Савицкий, выбранный Дмитрием в духовники. Проводив царевича в келью иезуита, Зебжидовский оставил их вдвоем и поднялся на хоры.
Когда кающийся объявил, что готов к исповеди, Савицкий попросил его сосредоточиться на несколько минут и выслушать слово духовного отца. Он начал с осторожных похвал намерению Дмитрия обратиться к истинной вере и затем прямо перешел к тому, что волновало его:
– Приступая к важному и священному действию, вам следует надлежащим образом поведать Богу все тайные помыслы души. Не увлекайтесь светской суетой и мирским величием, не поддавайтесь пустым надеждам. Вы стремитесь к цели высокой и труднодостижимой. Вы не можете ее достигнуть без особой к вам благодати Бога!
Дмитрий отлично понял, куда клонит иезуит. Савицкий ждал, что исповедь раскроет наконец тайну происхождения Дмитрия. Наступил важный момент. Теперь Дмитрий, в том случае если он был самозванцем, должен был либо солгать перед лицом Господа, либо сознаться в обмане. Убежденных атеистов в то время еще не существовало, поэтому Дмитрий действительно был поставлен перед трудным и даже страшным выбором. Савицкий заметил, что он на мгновение смутился, но затем оправился и смело сказал:
– Я не гоняюсь за мирским величием, я ищу того, что мне принадлежит по праву рождения. Я откровенно действую как перед Богом, так и перед людьми. Я уверен в правоте своего дела и всего ожидаю единственно от Бога, кто своим промыслом уже неоднократно помогал мне в различных обстоятельствах моей жизни.
Не услышав ничего нового, Савицкий приступил к исповеди. В его глазах самым главным грехом кающегося была его принадлежность к православию, которую западная церковь именует схизмой. Став на колени, Дмитрий отрекся от веры своих предков и обещал быть верным и послушным сыном римско-католической церкви. (Савицкий передает, что в душе царевича в это время происходила жестокая борьба и порой он впадал в забытье.) Затем, получив от духовника разрешение от грехов и напутствие к новой жизни, он вновь присоединился к Зебжидовскому и с теми же предосторожностями покинул церковь.
На другой день была Пасха, но Дмитрий отказался от посещения церкви, чтобы не вызвать подозрений у русских. Вместо этого он с помощью Савицкого, Мнишка и Зебжидовского целый день сочинял письмо Клименту VIII (помеченное 24 апреля 1604 года, оно на самом деле было написано шестью днями ранее).
Дмитрий начал письмо с краткого изложения своей истории: «Кто я, дерзающий писать Вашему Святейшеству, изъяснит Высокопреподобный посол Вашего Святейшества при Его Величестве короле польском, которому я открыл свои приключения. Убегая от тирана и уходя от смерти, от которой еще в детстве избавил меня Господь Бог дивным Своим промыслом, я сначала проживал до известного времени в Московском государстве между чернецами, потом в польских пределах, в безвестности и тайне. Настало время, когда я отрылся…»
Затем он описывал свое обращение в католичество: «Я размышлял о душе моей, и свет озарил меня». Он внезапно постиг и заблуждения греческой церкви, и опасность уклонения от истины, и величие истинной Церкви, и чистоту ее учения. Решение его непоколебимо. Приобщившись к римско-католической церкви, он обрел Царство Небесное – оно еще прекраснее того, которое у него так несправедливо похитили. Теперь нет жертвы, которая была бы ему не под силу; он готов отказаться, если нужно, от венца своих предков.
Но все сказанное было, по удачному выражению одного историка, лишь отступлением для разбега. Дальше Дмитрий расправлял крылья. Его дело не проиграно, в конце концов он победит. Но для этого он нуждается в помощи папы. «Отче всех овец Христовых, Господь Бог мог воспользоваться мной, недостойным, чтобы прославить имя Свое через обращение заблудших душ и через присоединение к Церкви Своей великих наций. Кто знает, с какой целью Он уберег меня, обратил мои взоры на Церковь Свою и приобщил меня к ней? Лобызая стопы Вашего Святейшества, как бы я лобызал стопы самого Христа, склоняюсь перед Вами смиренно и глубоко и исповедаю перед Вашим Святейшеством мое послушание и покорность».
Подпись под письмом гласила: «Дмитрий Иванович, Царевич Великой Руси и наследник владений Московской монархии».
Это письмо пролежало три столетия в Ватиканских архивах и, вместе с латинским текстом письма Вишневецкого Сигизмунду III, было найдено в 1898 году о. Пирлингом. Находка произвела настоящую сенсацию среди историков, вызвав горячие споры о национальности Дмитрия. Дело в том, что оригинал письма написан по-польски. Одни объясняли этот факт тем, что Савицкий не знал русского языка и, следовательно, не смог бы перевести текст письма на латынь, если бы Дмитрий написал его на своем родном языке; поэтому Дмитрий воспользовался польским языком, который, по свидетельству современников, хорошо знал. Другие выдвигали предположение о нерусском происхождении Дмитрия.
Эти споры привели к тому, что два крупнейших знатока древней польской письменности – приват-доцент С. Л. Пташицкий и профессор И. А. Бодуэн де Куртенэ – подвергли текст письма лексическому, стилистическому, синтаксическому, грамматическому и графическому исследованию. Независимо друг от друга они оба пришли к выводу, что подлинник письма составлен природным поляком, свободно владевшим литературной польской речью, и затем переписан человеком, с трудом овладевшим особенностями польской графики, не имевшим навыка в польском письме, и постоянно изобличавшим свое великорусское происхождение и образование.
Пташицкий утверждал, что составитель письма и переписчик – две разные личности, и что Дмитрий лишь переписал готовый текст, составленный для него лицом, опытным в польском языке. А поскольку письмо, без сомнения, переписано Дмитрием, следовательно, он – русский. Куртенэ соглашался, что писавший письмо является великороссом, ранее учившимся писать на церковнославянском языке и впоследствии выучившийся говорить и писать по-польски и, возможно, не чуждый латыни. Но он оспаривал мнение, что письмо переписано Дмитрием, настаивая на том, что если бы он только рабски копировал образец, составленный рукой польского священника, то не наделал бы столько ошибок и графических отклонений. Скорее, считал Куртенэ, письмо было продиктовано Дмитрию с заготовленного черновика, составленного при его участии и пришедшегося не совсем по вкусу иезуитам, что доказывается значительными переделками при переводе текста на латынь.
Таким образом было опровергнуто долго бытовавшее среди многих польских и русских историков мнение о том, что Дмитрий являлся ставленником поляков и иезуитов, самозванцем, подготовленным к своей роли в Польше. Конечно, поляк не сделал бы столько ошибок в польском языке, а воспитанник иезуитов сумел бы собственноручно написать папе на латыни. К тому же, как мы видели, иезуиты появились рядом с Дмитрием лишь на последнем этапе его пребывания в Польше, а инициатива в обращении Дмитрия в католичество принадлежала Мнишку и бернардинам.
Рангони торжествовал победу. Когда Дмитрий выразил желание причаститься в его доме, он с восторгом согласился и написал Клименту VIII, что скоро сообщит ему нечто «утешительное».
Причащение у нунция было назначено на 24 апреля. Накануне состоялась прощальная аудиенция у Сигизмунда в Вавельском дворце. С королем находилось несколько новых особ, и в их числе итальянец Чилли, который оставил записки о последней встрече Дмитрий и Сигизмунда.
Король принял гостя с видом величественным и важным, но приветливо. Опираясь одной рукой на столик, он протянул другую Дмитрию, который поцеловал ее. Царевич снова просил помощи и между прочим сказал:
– Вспомните, Ваше Величество, что вы сами родились узником, но Бог освободил вас вместе с вашими отцом и матерью. Этим самым Господь показал, что Ему угодно, чтобы вы также освободили меня от изгнания и лишения отеческой державы.
Этими словами Дмитрий напомнил Сигизмунду о превратностях его собственной судьбы. Сигизмунд был рожден в тюрьме, где шведский король Эрик держал его родителей, Юхана герцога Финляндского и Екатерину Ягеллонку. Вскоре шведская знать свергла Эрика и возвела на престол отца Сигизмунда, правившего под именем Юхана III. Сигизмунд сделался польским королем, оставаясь наследным принцем в родной стране, но затем потерял шведский престол, перешедший к его дяде, Карлу герцогу Зюдерманландскому, который был оставлен Сигизмундом в Швеции в качестве королевского наместника. Намекнув на схожесть своей судьбы с судьбой польского короля, Дмитрий выразил далее свою готовность после воцарения в Москве помочь Сигизмунду в усмирении мятежника и похитителя трона, как он назвал Карла. В конце речи он вновь подчеркнул связь своего дела с выгодами Речи Посполитой и всего христианского мира: утвердясь в Москве, он удержит разлив магометанского могущества.
Паны слушали его с большим сочувствием: они находили, что Дмитрий говорил с благородством, царственной простотой и глубоким чувством.
Когда Дмитрий кончил, король сделал знак придворному маршалку, и тот попросил всех оставить на время его величество наедине с нунцием. Дмитрий и остальные вышли в соседнюю комнату, где находились Мнишек, Зебжидовский и Савицкий. Через несколько минут его позвали обратно; вслед за ним вошли и другие паны.
– Боже вас сохрани в добром здравии, московский князь Дмитрий, – сказал король. – Мы верим тому, что от вас слышали, верим письменным доказательствам, верим и свидетельствам других и поэтому ассигнуем в пособие вам 40 тысяч злотых в год. С этого времени вы друг наш и находитесь под нашим покровительством. Мы позволяем вам иметь свободное общение с нашей шляхтой и пользоваться ее помощью и советами в той мере, насколько будете в них нуждаться.
Деньги, о которых говорил король, выделялись из доходов Самборского королевского имения, что вряд ли могло понравиться Мнишку. Помимо этого, Сигизмунд подарил Дмитрию золотую цепь с медальоном, выдал вытканные золотом и серебром материи и взял на себя часть расходов по содержанию царевича и его свиты в Кракове. Что касается политических обещаний, то он, как видно, остался верен своей системе официального невмешательства и тайного попустительства.
На следующий день Дмитрий причащался в доме у нунция, приехав к нему под предлогом прощального визита. В отдаленных покоях Рангони был воздвигнут алтарь. При обряде присутствовали только свои люди: хозяин дома с двумя капелланами, Мнишек и Савицкий. Дмитрий исповедовался, прослушал обедню и причастился. Затем Рангони посвятил его в воины Христовы: помазал миром, слегка ударил по щеке и совершил над ним рукоположение. Передают, что Дмитрием овладел такой восторг, что он призывал небо в свидетели своего чистосердечия, проклинал расчеты и притворство и, сожалея, что не имеет возможности облобызать стопы папы, желал воздать эту почесть его представителю, для чего уже наклонился к башмаку Рангони, но нунций успел его удержать.
С тем же пафосом Дмитрий делился своими соображениями о том, как привести православную церковь в согласие с католической. С греческим духовенством, говорил он, толковать нечего – оно невежественно и упрямо, а с русским можно столковаться. Московский царь – это наездник, который направляет коня туда, куда желает.
– Вот как я намерен взяться за дело: соберу русских архиереев и латинских, предложу им различные вопросы, заведу между ними прения. Латиняне, конечно, прижмут своих противников. Я это отмечу, примкну к их мнению и таким образом мало-помалу, как бы незаметно, приведу русских к церковному единству.
Вместе с тем он упорно настаивал на сохранении в России патриаршества и просил разрешить ему причаститься в день коронации в Москве по греческому обряду. Он никоим образом не желал ни нарушать национальные традиции русских, ни признаться в своем отречении от православия. Нунций обещал посоветоваться по этому вопросу с Римом. Вообще с этого дня он больше не сомневался в искренности и набожности Дмитрия. Чтобы поддержать рвение царевича, он рассказывал ему о императорах Константине Святом и Карле Великом, распространивших свет христианства среди многих народов, упоминал о римских фресках с изображениями главных христианских деятелей – среди них найдется место и для него, для Дмитрия. Рангони заранее разрешил ему во время похода вкушать скоромное в постные дни и пользоваться в случае необходимости книгами, внесенных инквизиционным трибуналом в список запрещенных сочинений.
Напоследок Дмитрий вручил нунцию известное нам письмо к папе, запечатанное печатью с изображением двуглавого орла, св. Георгия и надписью, сделанной по кругу: «Дмитрий Иванович, милостью Божией Царевич». Он попросил у Рангони извинения за недостатки композиции и назвал свой почерк некрасивым. (В Риме письмо Дмитрия изменило отношение к нему: инквизиционный трибунал признал его лицом, заслуживающим доверия. Климент VIII приписал на полях письма: «Ne ringratiamo Dio grandanente…» («Возблагодарим премного Бога за это…») и продиктовал ответ – уже не «новому Себастьяну», а «любезному сыну и благородному сеньору».)
Обращение Дмитрия в католичество представляет любопытную психологическую загадку. С одной стороны, трудно сомневаться в том, что многие слова и поступки были сказаны и сделаны им от чистого сердца, без всякой задней мысли. С другой стороны, при ретроспективном освещении его жизни вся эта история представляется не более чем непристойной комедией, разыгранной ради сиюминутных политических выгод. Видимо, тогда, в Кракове, обе стороны – и Дмитрий, и иезуиты – отдавали себе ясный отчет в политической подоплеке отречения от православия. Но не один голый расчет руководил Дмитрием. Будучи горячей, страстной, увлекающейся натурой, он, играя в искренность, невольно заразился ею сам и заразил других. Принимая католичество, он преклонялся перед верой Марины, перед тысячелетним авторитетом воинствующей церкви, влагавшей ему в руки рыцарский меч для крестового похода против турок; он на мгновение увидел себя величайшим церковным реформатором, восстанавливающим согласие в христианском мире. Масштаб его замыслов был именно таким. Он не разыгрывал комедию, как не разыгрывал ее Генрих IV, несколькими годами ранее отрекшийся от протестантизма, чтобы погасить огонь гражданской войны, бушевавший во Франции. Просто Дмитрий решал вечный спор между верой и делами в пользу дел. Кроме того, в той легкости, с какой он отказался от православия, видно типичное поведение москвича XVI–XVII вв. при столкновении с западноевропейской культурой. В качестве сравнения можно привести пример первых 18 русских студентов, дворянских «робят», которых Борис Годунов в начале XVII столетия направил заграницу – во Францию, к немцам в «Любку» (Любек) и в Англию – «для науки разных языков и грамоте». Но тут грянула Смута. Про студентов забыли. Когда, наконец, при Михаиле Федоровиче Романове все успокоилось, в Посольском приказе вспомнили о посланных отроках. Стали искать, наводить справки у заграничных правительств. Концов, однако, в большинстве случаев найти не удалось. Домой вернулся лишь один студент. Другие рассеялись по Европе или отказались покидать еретический (тогдашний эквивалент «загнивающего») Запад. Причем, у одного посланного в Англию оказалась весьма уважительная причина продлить командировку на неопределенный срок: оказалось, за эти годы он не только переменил веру, но и «неведомо по какой прелести в попы попал», т. е. сделался англиканским священником!
Во время пребывания Дмитрия в Кракове в город явилась толпа московских людей – какой-то Иван Порошин с товарищами. Они услыхали, что во владениях польского короля находится чудесно спасенный сын Ивана Васильевича и отмахали много верст, чтобы взглянуть на него. При первой же встрече с Дмитрием они поклонились ему и признали его настоящим царевичем.
Тогда же с Дона приехали два атамана: Корела и Нежакож. По их рассказу, когда Григорий Отрепьев, пробравшись из Брагина на Дон, известил казаков о появлении в Польше Дмитрия, в казацком кругу стали думать, как поступить: признавать или не признавать его истинным царевичем. Несколько тысяч наиболее горячих голов решили идти к польским границам и направили вперед своих атаманов, проведать, тот ли человек Дмитрий, за кого себя выдает, и если окажется, что тот самый – то передать ему, что все казачество готово ему служить. С атаманами находился еще какой-то беглец из Северской земли, утверждавший, что видел царевича в Угличе и узнает его с первого раза. Так оно и случилось. Этот человек рассказал Дмитрию и панам, что Борис Годунов мучит людей, умерщвляет их тайно ядом, разоряет целые семейства за одно слово о Дмитрии. Нелюбимый и прежде, теперь он сделался всем ненавистен, и Дмитрию нужно только появиться в московских пределах – вся земля разом к нему пристанет. Корела и Нежакож, вполне удостоверенные в подлинности личности царевича, возвратились к своим станицам.
Дмитрий торопил панов: пора в поход! Те, слушая московских беглецов и казаков, и сами с трудом сдерживали свое нетерпение.
24 апреля Дмитрий навсегда покинул Краков. Он возвращался в Самбор, чтобы оттуда двинуться на Москву – за отеческим престолом.
IX. Последние приготовления
Получив от короля разрешение свободно сноситься с шляхтой, Дмитрий приступил к набору добровольцев в свою армию. Сандомирский воевода и Вишневецкие кинули клич по всей стране, приглашая шляхту и казаков идти с ними в Московщину добывать престол для законного государя. В ожидании приезда желающих в замке возобновились пиры. Мнишек и другие поднимали чаши в честь царевича и громко произносили его звучные титулы, которые Дмитрий теперь смело выводил киноварью на своих письмах: «Славнейший и непобедимый Дмитрий Иванович, император Великой Руси, князь угличский, дмитровский, городецкий, наследный государь всех земель, подвластных московскому царству».
Уже и Марина не казалась ему такой недоступной, как прежде. Савицкий, последовавший за Дмитрием в Самбор в качестве духовника, прямо советовал ему сделать предложение дочери воеводы, указывая на те выгоды, которые последуют из этого шага.
– Воевода сандомирский горд, ему подобного не найти! – говорил иезуит. – Если вы снизойдете до вступления с ним в родство, то тем скорее достигните отеческого престола. Тогда никто не подумает, чтоб воевода, такой гордый, такой умный, мог не знать, за кого выдает дочь, и не вполне уверен, что вы – настоящий Дмитрий. Тогда и польский король будет явно за вас, тогда вы заставите замолчать голоса, которые теперь раздаются против вас. Поговорите с панной Мариной; заметите согласие, тогда поговорите с отцом. Конечно он, прежде чем согласиться, спросит моего совета, а вы уже знаете, что я скажу. Я знаю ваше расположение к истинной религии и так радуюсь, что вы преуспеваете на пути истины, что каждый день молю Бога о ниспослании вам благословения. Его благословение победит ваших врагов. Оно сильнее всякой человеческой мудрости, оно возведет вас на отцовский трон.
Дмитрий попросил его переговорить с Мнишком, а затем обратился к нему и сам. Едва войдя в кабинет воеводы, Дмитрий понял, что он – жених. Мнишек радостно встал ему навстречу, обнял и поцеловал нареченного зятя, по лицу его текли слезы умиления. Он соглашался отдать дочь за Дмитрия, но… откладывал свадьбу до его воцарения в Москве. В полном противоречии со словами Савицкого, он доказывал, что Дмитрию выгоднее не жениться сейчас на Марине.
– Чтобы доказать вам свое расположение, – говорил он Дмитрию, – я откладываю вашу свадьбу до того времени, когда труп Годунова послужит вам ступенью на трон. Это совершено против моего собственного желания и выгод, но я вас прошу – поступите так: это мой отеческий и дружеский совет. Сигизмунд готов вас поддерживать, и знаете ли, что у него на уме? Он надеется выдать за вас свою сестру, только поэтому он и помогает вашему предприятию. Другие паны воеводы будут завидовать нашему родству, многие видят в вас жениха и перестанут помогать вам, когда узнают, что вы женитесь на моей дочери, а вам следует расти, а не умаляться, увеличивать, а не уменьшать число своих союзников. Не возражайте мне, я знаю лучше ваш путь. Я пойду с вами, я пожертвую всем, что имею, за возвращение вам отеческого достояния!
Что мог на это возразить Дмитрий? Он знал одно: Марина все равно будет его женой, ибо ни минуты не сомневался в том, что достигнет московского престола.
Приступили к составлению брачного договора. Первый документ составили 24 мая. Дмитрий давал слово жениться на Марине по восшествии на престол и налагал на себя проклятие за нарушение обещания. Он обязался заплатить долги своего тестя, составлявшие примерно 1 млн флоринов, и выдать ему еще 100 тысяч на убранство для невесты и на столовое серебро. Марина получала во владение Новгород и Псков с их землями, которые она могла дарить своим дворянам и на которых могла беспрепятственно строить католические храмы, монастыри и школы, так как, говорилось в договоре, и сам Дмитрий будет стремиться к соединению церквей. Дмитрий должен был выполнить все условия в течение года; в случае проволочки Марина имела право развестись с ним, а коли будет охота – могла подождать еще.
12 июня Мнишек поднес царевичу и свои требования: он хотел получить в вечное и потомственное владение Смоленское и Северское княжества. Дмитрий без возражений подписал и эту бумагу. Он щедро раздавал земли и миллионы, которыми еще не владел. Он был покладист, и даже чересчур покладист. Впоследствии выяснилось, что он обещал Смоленское княжество также и Сигизмунду, не очень заботясь о том, как король и сандомирский воевода будут его делить. Легкость, с какой Дмитрий позволял себя заочно грабить, объяснялась тем, что он не видел большой для себя потери в том, что Польша некоторое время будет считать Смоленск своим владением. У него был собственный взгляд на будущую польско-русскую границу, в чем Сигизмунд смог вскоре убедиться.
Между тем военные приготовления шли полным ходом. Дмитрий и Мнишек делали все, чтобы обеспечить благоприятное отношение поляков к подготовляемому походу. Сандомирский воевода вел обширную переписку с королем и сенаторами, в то же время тщательно скрывая от посторонних лиц свое личное участие в этом деле. «Я прошу Ваше Величество быть уверенным в том, – писал он Сигизмунду, – что я выполняю свои планы с такими предосторожностями, как будто я никогда не нарушал своего долга». Подобный цинизм не выглядит оскорбительным только для сообщника.
В мае Дмитрий и Мнишек – каждый от своего имени – отправили новые послания Замойскому, пытаясь еще раз если не привлечь его на свою сторону, то, по крайней мере, побороть его предубеждение. Мнишек в своем письме убеждал его, что можно начать дело, не дожидаясь согласия сейма, так как успех очень вероятен: русские не любят Бориса Годунова и все, как один, примкнут к Дмитрию. «Этот человек (Дмитрий), – писал он, – богобоязнен и умен, полагает всю надежду на Бога и на помощь короля и готов на всякие условия и договоры. Я не вижу необходимости стесняться договором, заключенным с Борисом, который достиг власти крамолами, а не по праву!»
Дмитрий выражал огорчение, что не получил ответа на свое первое письмо. Может быть гетмана покоробили его титулы? «Я употребляю их потому, что Бог и предки мне их даровали. Неприлично мне входить в рассуждение о том, что говорит королю совесть по поводу договора с Борисом, но посудите, должен ли я терять из-за этого свое право?»
Замойский вновь не удостоил царевича ответом. Мнишек же получил от него строгий выговор за то, что собирает войска без ведома гетмана – начальника всех военных формирований в Польше. Относительно рассуждений воеводы об успешном исходе похода, он писал: «Случается, что кость в игре падает и счастливо, но обыкновенно не советуют ставить на кость важные и дорогие предметы. Дело это такого свойства, что может нанести вред нашему государству и бесславие королю и всему народу нашему. Москвитяне могут сделать нападение на коронные земли и предать наш край огню и опустошению, а мы не готовы к отпору».
«Уже и так ропщут на вас, – продолжал гетман, – за то, что от такого сбора людей причиняются неприятности жителям; если же вы этим навлечете какой-нибудь вред от неприятеля, то это будет приписываться вам. Следует, полагаю, вам подумать об этом. В Москве чуют и все хорошо знают, что у вас готовится. И они против вас приготовляются гораздо исправнее, чем кажется вам. Рассудите – может ли кто из частных лиц толковать по-своему присягу Его Величества короля? Сохрани, Боже, от неудачи: тогда сомнительна будет для нас возможность возмездия москвитянам, так как вина будет наша, начало положится от нашей стороны несоблюдением мирного договора. Прибавлю: все полагают, что вы действуете противно воле короля, и я сам, будучи военным сановником, не получил от Его Величества никакого заявления в вашу пользу, напротив, из отзывов Его Величества уразумеваю противное. Это я писал вам уже не раз и более ничего не могу вам написать».
Замойский еще раз подтвердил, что стоит выше всяких интриг, когда речь идет о благе государства. Но, как видно из слов гетмана, король оставался верен своей двуличной политике. Предоставив в распоряжение Дмитрия часть доходов Самборского имения, он заботился также и о том, чтобы его солдаты не остались и без духовной пищи. В августе в Самбор приехали два капеллана, оба иезуиты. Один из них, о. Николай Чижовский, происходил из протестантской семьи. Его вступление в орден было шагом глубоко продуманным и самостоятельным, ибо это был человек спокойный, уравновешенный и рассудительный; его честолюбие не простиралось далее заведывания каким-нибудь духовным училищем. Второй – о. Андрей Лавицкий – представлял его полную противоположность. Натура мистическая, экзальтированная, он мечтал о миссионерской деятельности в Индии и о мученическом венце под голубым небом тропиков, но вместо этого должен был нести слово Божие русским медведям. Оба были назначены орденским начальством полковыми священниками при польских отрядах Дмитрия.
Дмитрий знал об их назначении и торопил их с приездом. С первой же встречи он очаровал капелланов – они не нашли в нем ничего грубого, ничего варварского. Он заставил их взглянуть новыми глазами на их миссию.
– Я обещал Богу строить в России церкви, школы, монастыри, – сказал Дмитрий. – Ваше дело – распространить там католическую веру и добиться ее процветания. – И в порыве доверия прибавил: – Я вручаю вам свою душу.
Капелланы почувствовали себя не заурядными полковыми священниками, но апостолами. У них захватило дух от раскрывшихся перед ними перспектив. Университетские аудитории и знойное небо Индии были забыты. Они поверили в истинность Дмитрия раз и навсегда.
Замойский был не совсем прав, говоря, что русские готовятся дать отпор войскам Дмитрия. Хотя в России уже не осталось человека, не осведомленного о польских делах, Борис все еще страшился назвать вслух роковое для него имя. Он надеялся путем тайных переговоров уговорить короля и сенаторов выдать ему Дмитрия. Для этого царь приблизил к себе боярина Смирного-Отрепьева, называвшего себя дядей Григория Отрепьева (или только приписывавшего себе это родство), и в половине августа 1604 года отправил его в Польшу с посольством. О цели переговоров в Кремле говорили только запершись, чтобы не допустить огласки.
Официально Смирной назывался не послом к польскому королю, а боярским гонцом к литовскому канцлеру Льву Сапеге и к виленскому воеводе Христофору Радзивиллу, о недавней смерти которого в Москве еще не знали. В верительных грамотах Борисова посла было написано, что он едет жаловаться литовским властям на скопление вооруженных людей в опасной близости от русской границы. Имя Отрепьева не упоминалось.
Смирной начал свою речь перед литовскими панами в полном соответствии с официальной целью посольства. Он требовал распустить вооруженные отряды в Самборе и Львове.
– Бояре упросили царя кончить дело полюбовно, раньше, чем прибегать к более решительным мерам, – говорил он.
Изложив эту часть своего поручения, он попросил у Сапеги аудиенции, чтобы поговорить о другой. Литовский канцлер отказал ему, сославшись на то, что король не поручал ему вести тайных бесед с русским послом. Смирной настаивал и с трудом смирился с отказом. Тогда в присутствии всех панов он заговорил о настоящей цели своего посольства. Оказалось, что Годунов поручил ему увидеться с племянником, беглым монахом Григорием Отрепьевым, выдающим себя за царевича Дмитрия, и раскрыть перед королем и сенаторами злостный обман. Впрочем Смирной уверял, что готов к любому исходу дела: если окажется, что Дмитрий не его племянник, а настоящий царевич, то он, Смирной, подчинится ему и станет помогать против Бориса.
Паны Смирному не поверили и прямо заявили, что в его посольстве видят лишь попытку соглядатайства. В свидании с Дмитрием ему было отказано. Тем не менее его посольство имело один важный результат: оно резко изменило поведение канцлера Сапеги. До сих пор он допускал возможность царского происхождения Дмитрия и объявлял о своей готовности помогать ему людьми и деньгами, но теперь вдруг перешел на сторону противников царевича. В донесении королю о переговорах со Смирным он советовал положиться на волю сейма, а пока что приостановить военные приготовления в Самборе. Интереснее всего то, что отныне Сапега не просто отрицал истинность Дмитрия, но отстаивал, чуть ли не единственным из сенаторов, его тождество с Отрепьевым. Нам вряд ли когда-нибудь станет известна причина перемены его взгляда на Дмитрия.
Высказывалось мнение, что не приехав на встречу на Смирным, Дмитрий тем самым косвенно подтвердил свое самозванство. Но была ли гарантия искренности Смирного в таких обстоятельствах? Он занимал слишком двусмысленную позицию, чтобы считаться надежным свидетелем в этом деле. Кроме того, что давал Дмитрию даже благоприятный для него исход встречи? В Польше никто не считал его Отрепьевым, а переубеждать Бориса он, разумеется, не собирался.
Войско Дмитрия росло. К нему отовсюду стекались шляхтичи – закованные в железо исполины на огромных конях, в сопровождении своих оруженосцев, и вольные казаки со всевозможных украин Польши и России. Было много и московских беглецов. В Самборе принимали всех без разбора и эта беспечность едва не обернулась бедой. Двое каких-то русских задумали ночью убить Дмитрия и бежать. Один из них остался стеречь царевича возле его покоев, а другой пошел седлать лошадей. В конюшне он привлек внимание поляков, был ими схвачен и во всем сознался. По счастью, Дмитрий в этот вечер допоздна засиделся у Мнишка, и вернулся к себе, когда второй злоумышленник был уже арестован. На другой день обоих заговорщиков казнили, выдав их за агентов Годунова, а к Дмитрию приставили телохранителей.
Вскоре главная квартира была перенесена во Львов – поближе к русской границе. В городе немедленно начались буйства, грабежи и убийства. Жители жаловались королю на творимые воинством Дмитрия бесчинства и просили освободить их от присутствия «рыцарей». К их жалобам присоединились голоса Замойского и других недовольных. Король вынужден был уступить. По его приказанию был составлен строгий указ, предписывавший Мнишку распустить набранные отряды шляхты и казаков; ослушникам грозили кары, предусмотренные для мятежников и врагов государства. Но король почему-то забыл поставить на указе свою подпись – она появилась на нем только 7 сентября. Рангони, сообщив об этом своей свите, лукаво прибавил, что теперь королевский гонец, пожалуй, и не успеет вовремя во Львов. Он оказался прав: в день, когда король поставил свою подпись под указом, войско Дмитрия уже больше недели двигалось по направлению к русской границе.
X. Победы и поражения
В последних числах августа Дмитрий, простившись с Мариной, выехал из Самбора под Глиняны, где произвел смотр своему маленькому войску. Польские жолнеры – ядро армии – делились на несколько отрядов под началом полковников: Адама Жулицкого (800 человек), Станислава Гоголинского (1400), Адама Дворжицкого (400) и Неборского (250). Примкнувшие к ним казаки и русские насчитывали около двух тысяч человек.
Гетманом был избран Мнишек, который вместе со своим сыном Станиславом, несколькими другими родственниками, друзьями и Дмитрием составил главный штаб. Мнишек за свою жизнь не побывал ни в одном походе и теперь, удрученный подагрой, носил звание главнокомандующего лишь формально. Военные дарования польских полковников ограничивались личной храбростью. На деле всем распоряжался Дмитрий, с первых дней похода обнаруживший необычайную любовь к военному искусству.
Поход на Москву, предпринятый с такими жалкими силами, в военном отношении представлял собой чистейшее безумие. Парадоксальным образом именно это соображение мешает видеть в Дмитрии авантюриста-самозванца. Ведь не был же он, в самом деле, самоубийцей! Подобная решимость скорее говорит нам о непоколебимой уверенности в своей правоте, одержимости некоей идеальной целью, убежденности в том, что одно слово правды весь мир перетянет. Само решение о выступлении в поход я отношу к одним из самых убедительных свидетельств в пользу подлинности Дмитрия.
25 августа войско двинулось в путь. Походный порядок был таков. В центре вокруг красного знамени с черным двуглавым ордом на золотом фоне шли главные силы пехоты и кавалерии во главе с Дмитрием и Мнишком. Справа ехали уланы, гусары и часть казаков, слева – остальные казаки; они же осуществляли разведку и прикрывали тыл.
Переправиться через Днепр предполагалось у Киева, где имелись паромы. Во владениях князя Острожского приходилось соблюдать повышенные меры предосторожности, – выставляя на ночь усиленные караулы и не расседлывая лошадей. Опасались враждебных действий со стороны сына киевского воеводы Константина Острожского, князя Януша, чьи отряды издали следили за движением войск Дмитрия. Впрочем, ничто не помешало Дмитрию войти в Киев. Городские власти приняли его весьма радушно. Католический епископ города, Христофор Казимирский, устроил в его честь званый обед. Дмитрий чувствовал себя в Киеве, как дома; город был хорошо знаком ему еще с того времени, когда он бродил по нему в монашеской одежде, затерявшись в толпе богомольцев. Он убедил капелланов осмотреть православные святыни и сам стал их гидом. Иезуиты уделили должное внимание храму св. Софии и Золотым воротам, но наотрез отказались входить в знаменитые пещеры Лавры, где хранятся останки умерших монахов, – святость этих мощей показалась им сомнительной.
В Киеве войско задержалось на три дня из-за того, что Януш распорядился отогнать паромы выше по реке. После того, как их пригнали назад, началась переправа, продолжавшаяся пять дней. Она прошла благополучно; утонул лишь один поляк, случайно упавший в Днепр. Киевляне помогали Дмитрию, чем могли. Он отблагодарил их, пожаловав городу право свободной торговли.
Едва переправившись через Днепр, поляки отслужили молебен. Дмитрий с интересом наблюдал за богослужением, но не участвовал в нем. Все же, проходя мимо палатки капелланов, он несколько раз тайком принимал их благословение. По окончании литургии сразу выступили из лагеря и двумя колоннами двинулись дальше по благодатным полям Украины. «На левой стороне Днепра, – пишет участник похода, – нам пришлось идти посреди дубрав и веселых полей; все вокруг цвело изобилием, и мы себе все нужное получали к нашему удовольствию».
В Остроге к войску Дмитрия присоединился староста Остерский с толпой вольницы. Затем в лагерь приехали десятка два депутатов от донских казаков ударить челом московскому царевичу от лица всего казачьего круга. В доказательство своей преданности они привезли с собой дворянина Петра Хрущева, посланного Борисом Годуновым с отрядом стрельцов к казакам, чтобы не дать им пристать к Дмитрию. Закованный в кандалы Хрущев повалился в ноги Дмитрию и со слезами завопил:
– Теперь я вижу, что ты природный, истинный царевич! Ты похож лицом на отца своего, государя царя Ивана Васильевича. Прости и помилуй нас, государь, по неведению нашему служили мы Борису, а, как увидят тебя, все признают тебя!
Дмитрий не сразу поверил в искренность Хрущева, велел взять его под стражу и несколько раз допрашивал его.
– Я жил далеко от Москвы, в Васильгороде, – рассказывал свою историю Хрущев, – а в Москву меня призвали, и я был в Москве только пять дней, а потому не могу достаточно обо всем сказать.
По его словам, Борис по-прежнему старался, чтобы имя Дмитрия не произносилось вслух, но отправил в Северскую землю войско под началом воевод Петра Шереметева и Михаила Салтыкова. Правда, даже от них он скрыл истинную цель похода, сказав, что посылает их охранять землю от крымского хана.
– Я встречался с ними, – говорил Хрущев, – был у Шереметева на обеде, а у Салтыкова на ужине, и сказал, что меня Борис послал к донским казакам побуждать их на того, кто назвался царевичем. А Шереметев пожал плечами и сказал мне: «Мы ничего не знаем, нас послали на татар, но мы догадываемся, что идем не против татар, а против того, другого. Если он в самом деле природный царевич, то трудно будет против него воевать.» А как я был в Москве, так Борис дознался, что двое господ, Василий Смирной да меньшой Булгаков, пили за здоровье царевича. Первого приказал он убить в тюрьме, а другого утопить, только его еще не утопили, как я был в Москве.
Хрущев уверял, что письма и грамоты Дмитрия ходят по рукам в Москве, и народ читает их с любовью. В конце концов Дмитрий распорядился снять с него кандалы и приблизил к себе.
Вслед за казацкими депутатами прибыло 10 тысяч ранее завербованных донцов. С этими силами 16 октября Дмитрий пересек границу Московского государства. Он должен был чувствовать себя новым Цезарем, переходящим свой Рубикон.
В тот же день десятки гонцов повезли в российские пределы грамоты Дмитрия. Первая была адресована Борису – это было официальное «иду на вы». В ней Дмитрий напоминал ему все его злодеяния (то есть все смерти и несчастья, случившиеся за время Борисова правления), извещал о своем спасении (уже без всяких деталей: спасен «по воле Божьей») и убеждал добровольно оставить престол и удалиться в монастырь, обещая свое милосердие как самому Борису, так и всему его семейству.
Другая грамота обращалась ко всем воеводам, дьякам, служилым, торговым и черным людям:
«Бог милосердый по своему произволению покрывал нас от изменника Бориса Годунова, хотевшего нас предать злой смерти, не восхотел исполнить злокозненного его замысла, укрыл меня, прирожденного вашего государя, своей невидимой рукой и много лет хранил меня в судьбах своих. И я, царевич Дмитрий, теперь приспел в мужество и иду с Божьей помощью на место прародителей моих, на Московское государство и на все государства Российского царствия. Вспомните наше происхождение, православную христианскую веру и крестное целование, на чем вы целовали крест отцу нашему, блаженной памяти государю царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси, и нам, детям его – хотеть во всем добра; отложитесь ныне от изменника Бориса Годунова к нам, и вперед уже служите, прямите и добра хотите нам, государю своему прирожденному… а я стану вас жаловать по своему царскому милосердному обычаю, и буду вас свыше в чести держать, ибо мы хотим учинить все православное христианство в тишине и покое и в благоденственном житии».
Замойский, узнав о начале похода, с досадой сказал:
– Надо будет бросить в огонь все летописи и изучать только мемуары воеводы сандомирского, если его предприятие будет иметь хоть какой-нибудь успех.
Действительно, ничего подобного еще не знала военная история. Тридцать лет назад Стефан Баторий, лучший полководец своего времени, для войны с Россией опустошил польскую казну и набрал в свою армию цвет польской кавалерии, отборную венгерскую и немецкую пехоту, но за три года военных действий не смог продвинуться дальше Пскова.
Под красным знаменем Дмитрия собралась толпа бесшабашных рубак и людей с темным прошлым; денег в полковой казне почти не было. Его стратегией была отвага, союзниками – обстоятельства. Имея столь ничтожные силы и средства, он менее чем через год вошел в Москву.
Единственным залогом успеха Дмитрия было то, поистине лихорадочное, нетерпение, с каким русские люди на той стороне Днепра ожидали его прихода. Северская земля лишь недавно перешла под тяжелую руку московских самодержцев, подспудное брожение и шатость умов поминутно давали себя знать. Страшный голод 1601–1603 гг., разразившийся в центральной России, привлек сюда толпы холопов казненных и опальных бояр, которые пополнили собой число недовольных правлением Бориса. Несколько зажигательных слов было вполне достаточно, чтобы повести за собой этих людей. На Северщине еще не успели выстроить крупных крепостей, поэтому ошибка Годунова, вовремя не загородившего дорогу войскам Дмитрия из боязни огласки назревающих событий, скоро стала непоправимой.
Первой русской крепостью, вставшей на пути Дмитрия, был Моравск. Воеводами здесь были Борис Ладыгин и Елизар Безобразов. Дмитрий разбил лагерь верст за 30 от города и послал под его стены отряд запорожцев с требованием сдачи. Грамоты Дмитрия, надетые на концы казацких сабель, произвели желаемое действие. Жители взбунтовались, повязали воевод и выдали их Дмитрию с изъявлением покорности.
На другой день Дмитрий въехал в Моравск. Горожане толпились по обе стороны дороги с хлебом-солью, плакали и кричали:
– Встает наше красное солнышко, давно закатилось оно!.. Ворочается наш князь Дмитрий Иванович…
Православные священники окропили царевича святой водой и окрестили наиболее чтимыми иконами. В это время Мнишек говорил толпе, что он сенатор польский и радный пан, следовательно, не станет лгать и клялся, что Дмитрий – настоящий царевич, прибавляя, уже не как сенатор и пан, а как обыкновенный враль, что король и вся Польша признали его, и если москвитяне не покорятся, то королевское войско придет следом и накажет бунтовщиков против законного московского государя.
Остаток дня был посвящен гулянию и пальбе из пушек и ружей в честь славного события.
Так же легко сдался Чернигов, где воеводил Иван Андреевич Татев. Чернигов считался воротами на Москву, поэтому был укреплен лучше других северских городов, но укрепления, которые никто не хочет защищать, – бесполезны.
Казачий отряд внезапно подскакал к стенам Чернигова.
– Поддавайтесь царю и великому князю Дмитрию Ивановичу! – кричали казаки. – Моравск уже поддался!
Черниговцы всполошились; одни грозили казакам со стен оружием, другие требовали немедленно открыть им ворота. В это время Татев, взошедший на стену, приказал стрельцам открыть огонь по ворам. Залп оказался чрезвычайно удачным – с десяток казаков повалились с коней на землю. Они кинулись от стен врассыпную и набросились на слабо укрепленный посад, грабя и поджигая дома. В городе раздался общий вопль о пощаде. Черниговцы повязали Татева и послали к казакам сказать, чтобы они прекратили грабеж, – весь город бьет челом царю Дмитрию Ивановичу. Но казаки уже не слушали их, продолжая делать дело, за которым они, собственно, и явились сюда. Черниговские гонцы кинулись к самому Дмитрию. Царевич послал поляков Станислава Борша остановить погром, однако ко времени приезда миротворцев город уже был, как облупленный.
Дмитрий, въехавший в Чернигов на следующий день, лично вступился за жителей.
– Отдайте все, что вы пограбили незаконно у черниговцев, – сказал он казакам, – а не отдадите, пойду биться против вас с рыцарством.
Казаки льстиво оправдывались:
– Когда мы подошли к Чернигову, по нам стреляли и многих убили и ранили, поэтому мы и взяли посад, чтобы вознаградить себя: мы хотели этим царевичу прислужиться.
Препирательства продолжались несколько дней. Наконец казаки согласились возвратить большую часть добычи хозяевам.
Но едва удалось приструнить казаков, как возмутилось «рыцарство», потребовавшее уплаты жалованья. Дмитрий уговаривал их потерпеть, ссылаясь на нехватку денег; шляхта в ответ грозила уйти назад в Польшу. И действительно, часть поляков завладела одним из знамен, и, построившись под ним, двинулась на запад. Напрасно Дмитрий ехал за ними, умоляя вернуться, поляки даже не смотрели в его сторону. Совершенно павший духом, он возвратился в лагерь и обратился за советом к капелланам. Святые отцы, успевшие хорошо изучить свою паству, посоветовали Дмитрию любыми способами выплатить деньги. К счастью, в городской казне нашлось 10 тысяч рублей. Ушедшие из лагеря поляки, извещенные о том, что их более терпеливым соратникам выдают деньги, немедленно вернулись. Дмитрий успокоился – на время.
11 ноября его войско, насчитывающее уже 38 тысяч человек, подошло к Новгород-Северскому. Здесь дела пошли не так гладко. Воеводой в городе был окольничий Петр Федорович Басманов, сын одного из самых гнусных опричников Ивана Грозного. Басманов был дельный военноначальник и смелый человек. Он готовился дать решительный отпор Дмитрию, не подозревая о том, что в скором времени ему суждено стать его ближайшим другом и сложить за него свою голову.
Учтя опыт сдачи Моравска и Чернигова, Басманов решил не допустить перехода горожан на сторону Дмитрия, для чего велел заранее сжечь посады и загнал жителей внутрь города. Казаки, как обычно высланные Дмитрием вперед, пришли уже на пепелище, вид которого вызвал у них неподдельное сожаление.
Вслед за казаками к городу подъехали парламентеры – три поляка в сопровождении нескольких жителей Моравска – и стали убеждать новгородцев сдаться и служить Дмитрию, как другие. В ответ они услышали со стен:
– А, б… сыны, приехали на наши деньги с вором!
Делать было нечего – нужно было приниматься за правильную осаду.
Дмитрий разбил лагерь версты за полторы от города. 14 ноября его артиллерия начала обстрел, пытаясь пробить брешь в стенах, но имевшиеся у него 14 небольших полевых пушечек не причинили ни малейшего вреда городским укреплениям. Зато пушкари Басманова клали ядра точно в цель, побив и покалечив в этот день многих осаждавших.
В последующие три дня охотники из лагеря Дмитрия дважды ходили на приступ, но городская артиллерия всякий раз рассеивала толпы нападавших, а тем смельчакам, кому все-таки удалось добежать до стен, осажденные поломали руки и ноги бревнами и колодами, сбрасываемыми сверху.
В ночь на 18 ноября осаждавшие изменили тактику и задумали поджечь город. Для этого наскоро сколотили две деревянные башенки, обложили их хворостом и соломой, поставили их на сани и тихо покатили по выжженному посаду к воротам. Но Басманов, выходивший на стены даже ночью, заметил диверсию и пушечным огнем отогнал поджигателей. Они попробовали подойти к воротам в другой раз, в третий – и вновь потерпели неудачу, потеряв с десяток человек, – а там и ночь прошла.
На рассвете поляки отрезали Дмитрию:
– Не пойдем больше.
Царевич в ответ съязвил:
– Я думал, что поляки великий народ, а они такие же люди, как и другие!
– Не порочь нашей славы! – зашумели они. – Все народы знают, что нам не в новость добывать приступом крепкие замки! Хотя теперь это не наша обязанность, но мы и тут не хотим потерять славы наших предков. Прикажи только прежде дыры пробить в стене. А как придется нам в поле встретиться с этим же неприятелем, так вот тогда узнаешь, ваша милость, каковы мужество и храбрость наша, вот тогда полюбуешься доблестями поляков!
Цепь неудач под Новгородом-Северским 19 ноября была разорвана сдачей Путивля, которая произошла довольно комично. Дело в том, что путивлян заставили сдаться… взятые ими в плен дмитровцы.
Вот как это было. Небольшой отряд, состоявший из служивших у Дмитрия русских людей, отправился из лагеря за провиантом. В окрестностях Путивля он натолкнулся на гораздо больший по численности отряд путивлян.
– Что за люди? – окликнули путивляне встречных.
– Мы братья ваши, едем в свою землю с Дмитрием Ивановичем, нашим прирожденным государем.
Услыхав такой ответ, путивляне забрали их в плен и повезли в город, грозя пытать и казнить изменников.
– Вольно вам делать с нами, что захотите, – отвечали на эти угрозы пленники, – только мы не можем сказать иначе, чем уже сказали. Мы верно дознались, что это наш истинный государь, царевич Дмитрий, и вам, братья, советуем поклониться ему.
Их спокойная уверенность так подействовала на путивлян, что в город они приехали уже горячими сторонниками Дмитрия. Созвав ратных людей и жителей, они без особого труда убедили их бить челом государю Дмитрию Ивановичу. Один путивльский воевода – упорствующий в неверии Михаил Михайлович Салтыков был связан, а другой – князь Василий Рубец-Масальский объявил себя слугой царевича и сам отправился под Новгород-Северский вместе с дьяком Богданом Сутуповым, который также признал Дмитрия и решил отдать ему деньги, присланные Борисом путивльскому гарнизону (за эту услугу Дмитрий впоследствии сделал его думным дьяком).
Вслед за Путивлем так же легко, словно осенние яблоки на землю, пали другие города – Рыльск, Севск, Борисов, Оскол, Ливны, Елец, Курск, Кромы, Белгород…
Но их пример никак не подействовал на Новгород-Северский. Басманов стоял крепко.
– Убирайтесь! – кричал он со стены полякам, которые грозились взять город приступом и вырезать всех, от мала до велика. – У нас государь царь и великий князь Борис Федорович на Москве, а ваш Дмитрий – вор и изменник. Вот скоро его посадят на кол вместе с вами!
С этими словами новгородский воевода сам наводил пушки и зажигал фитили; поляки поспешно разбегались.
Басманов выполнил свою задачу – задержать Дмитрия. 5 декабря в городе узнали о приближении московского войска.
Еще в июне Годунов вместе с патриархом и собором приняли решение: из всех поместий и вотчин, а также из монастырей и церковных владений взять ратников для возможной войны с Польшей. Но мобилизация шла плохо, многие ополченцы уклонялись от службы. Пойманных дезертиров метали в тюрьмы и секли нещадно кнутом – так, что, по словам современника, на спине не оставалось живого места, куда можно было бы кольнуть иголкой. С большим трудом к осени набрали 40–50 тысяч русских служилых людей, к которым присоединили нанятых татар и цареву немецкую гвардию.
Это войско было отдано под начало князя Федора Ивановича Мстиславского, занимавшего по старшинству первое место в думе. У Бориса не было особенных причин доверять ему (как помнит читатель, отца и сестру Мстиславского Годунов заточил в монастырь, а самому князю запрещал жениться, чтобы пресечь его род), поэтому он постарался купить преданность воеводы, пообещав в случае победы над Дмитрием отдать ему в жены свою дочь Ксению и дать в приданое Казанское и Сибирское царства.
Князь Мстиславский был посредственный военачальник, медлительный и нерешительный. Он неторопливо двигался к Новгороду-Северскому, проходя по нескольку верст в день. К тому же в его войске было немало людей, сочувствовавших Дмитрию; они дали знать царевичу о приближении Мстиславского дней за 10 до прибытия под город самого воеводы.
На рассвете 20 декабря Мстиславский подошел к Новгороду-Северскому. Дмитрий вывел свое войско в поле, оставив в тылу заслон против Басманова; московские полки выстроились напротив. Ни те, ни другие не двигались с места, только храбрецы с обеих сторон выезжали из рядов и вызывали желающих на единоборство. Один Басманов старался, как мог, нанести урон врагу. Он напал на лагерь Дмитрия и, заманив притворным отступлением большой отряд поляков и казаков вслед за собой в город, закрыл за ними ворота и перебил преследователей.
В этих незначительных стычках прошел короткий зимний день. С наступлением темноты солдаты возвратились в свои лагеря.
Утром следующего дня, когда противники вновь построились напротив друг друга, Дмитрий обратился к своему войску со следующими словами:
– Всевышний! Ты зришь глубину моего сердца! Если обнажаю меч неправедно и беззаконно, то сокруши меня небесным громом. Когда же я прав и чист душою, дай силу неодолимую руке моей в битве! А ты, Мать Божия, будь покровом нашего воинства! Не страшитесь множества неприятелей: поле битвы остается не за тем, кто сильнее, но кто мужественнее и добродетельнее, чему примеры находим мы в истории. Слава ведет человека прямо на небеса!
По его приказу польская конница ударила на правое крыло Мстиславского. Под оглушительные звуки труб, с лязгом и грохотом латники на всем скаку врезались в московские полки. Русские дрогнули и подались назад, смяв свои же боевые построения в центре. Сам воевода получил несколько ударов в голову, был сбит с коня и едва не попал в плен. По словам Маржерета, одного из капитанов немецкой гвардии, русские дрались так вяло, как будто у них не было рук для сечи; дополнительная атака каких-нибудь 400 всадников, пишет он, превратила бы поражение русских в разгром. Но, к счастью для Мстиславского, остальная часть войска Дмитрия безучастно наблюдала за схваткой на правом крыле, дожидаясь, когда придет время выручать товарищей из беды. Это спасло русских. Бросив парчевое знамя и пушки, они беспрепятственно отступили верст на 14, почти не преследуемые неприятелем.
Лихая атака польской конницы дорого обошлась русским: у них выбыло из строя 5–6 тысяч человек. Поляки потеряли 120 всадников, из которых только 20 принадлежали к шляхетскому сословию. Убитых русских похоронили в общей могиле; Дмитрий присутствовал на погребении и плакал над телами своих соотечественников.
Победу над вдвое превосходящим в числе врагом Дмитрий приписывал вмешательству небесных сил. За несколько дней до сражения он сказал одному из капелланов:
– Я дал обет, если Господь благословит мои усилия, воздвигнуть в Москве церковь в честь святой Девы, Матери Божией. Вам я думаю ее передать.
Обрадованный иезуит упомянул о реликвии – частице св. Креста, отправленный из Польши специально для царевича. Дмитрий со своим обычным нетерпением распорядился скорее доставить святыню в лагерь; перед битвой он надел ее на шею. Поэтому-то после победы он и уверял, что, подобно императору Константину Великому, находится под покровительством неба.
Но покровительство неба оказалось бессильно перед алчностью поляков, которые вдруг вместо того, чтобы преследовать неприятеля, стали преследовать своего предводителя, требуя у него уплаты жалованья вперед. Жолнеры толпились возле шатра Дмитрия и говорили:
– Царевич, давай нам жалованье, а то уйдем в Польшу.
– Ради Бога, будьте терпеливы! – взывал он к ним. – Я сумею скоро вознаградить храброе рыцарство, а теперь послужите мне: время очень важное, надо преследовать неприятеля. Он теперь поражен нашей победой, и если мы не дадим ему собраться с духом и погонимся за ним, то уничтожим его. Тогда верх будет за нами, и вся земля нам покорится, и я заплачу вам!..
– Без денег дальше не пойдем!
– Что же я буду делать? У меня нет столько денег, чтобы заплатить всем.
– А нам что за дело? Не можешь, так мы уйдем.
Вечером к нему пришли поляки из роты Федра.
– Ваша милость, сказали они, – извольте заплатить только нашей роте, а другие знать не будут. Мы останемся, и другие, глядя на нас, не уйдут.
Дмитрий ухватился за это предложение. Ночью роте Федра тайно выдали деньги. Но другие поляки, увидев утром у своих товарищей звонкую монету, которую те сразу пустили в ход, догадались, что остались в дураках. Вспыхнул общий мятеж. Завладев парчовым знаменем царевича, шляхтичи окружили Дмитрия. Их гнев был так силен, что они уже не сдерживали себя. Кто-то сорвал с него соболью шубу, которая была возвращена царевичу русскими, оставшимися верными ему, за выкуп в 300 злотых. А один шляхтич даже крикнул, осклабившись:
– Ей-ей, быть тебе на колу!
Дмитрий не утерпел и дал ему в зубы; никто не вступился за наглеца.
Видя, что царевич все-таки не собирается платить, поляки начали строиться, чтобы идти в Польшу. Дмитрий со слезами на глазах обратился к капелланам, прося их воздействовать на мятежников. Иезуиты без лишних слов уселись в свой экипаж и покатили в нем по дороге на Москву. Пристыженные шляхтичи стали покидать строй и возвращаться к своим палаткам. Полторы тысячи их осталось с Дмитрием, но 800 человек все-таки ушло в Польшу. Один из оставшихся позднее со злорадством вспоминал про дезертиров: «Натерпелись они по дороге и холоду, и голоду, и лошади у них поморились, и кляли они сами себя, что уехали, и хуже было им, чем тем, кто остались с царевичем».
14 января 1605 года, через четыре дня после этих событий, Дмитрия покинул и Мнишек. Он извинялся своим нездоровьем и тем, что должен присутствовать на сейме, чтобы защищать там интересы Дмитрия. Гетманом вместо сандомирского воеводы был выбран Адам Дворжицкий.
Уход части поляков был восполнен прибытием в лагерь 12 тысяч запорожцев с пушками. Но несмотря на это, Дмитрий снял осаду Новгорода-Северского и отступил в Комарницкую волость под Севск.
Между тем московское войско, не тревожимое более неприятелем, оправилось от поражения. Борис ласкал побежденных, словно победителей. Из Москвы в русский лагерь приехали князь Василий Шуйский и чашник Вельяминов – от имени царя ударить Мстиславскому челом за кровь, пролитую за веру и отечество; Борис хвалил воеводу за службу и обещал ему такую великую награду, какой у него и на уме нет. Он даже прислал ему трех немецких лекарей, что было неслыханным делом, так как до сих пор русским не разрешалось пользоваться услугами царских врачей. Милостивое царево слово услышали также и все русские ратники, за исключением бояр, которых Борис корил в преступном небрежении к службе.
Прибывшие вместе с Шуйским подкрепления – в основном татарская конница – увеличили московское войско до 60–70 тысяч человек. С этими силами Мстиславский, быстро оправившийся от ран, двинулся на Дмитрия. 20 января он разбил лагерь в с. Добрыничи, в нескольких верстах от Севска.
У Дмитрия было не больше 15 тысяч человек, причем подавляющее большинство их составляли казаки. Тем не менее победа в первой стычке осталась за ним: охотники из его войска наголову разгромили 7-тысячный отряд Мстиславского, вышедший из лагеря за провиантом и фуражем.
Вечером Дмитрий созвал военный совет. Гетман и польские полковники советовали ему, ввиду численного превосходства неприятеля, держать оборону в лагере. Но атаманы запорожцев упрекали их в трусости и бахвалились:
– Что нам тут дожидаться! Пусть Москвы и больше, мы на это не посмотрим: били ее прежде и теперь побьем!
Дмитрий без колебаний поддержал казаков, ссылаясь на то, что Мстиславский, окружив лагерь, просто поморит их всех голодом.
– Лучше и славнее встретить врага в открытом поле и найти или смерть или победу – последняя вероятнее.
21 января он вывел войска из лагеря и выстроил для битвы. Главную ударную силу составляли поляки Дворжецкого и две тысячи русских, которые надели поверх лат и броней белые рубахи, чтобы узнавать друг друга в битве. За ними шли восемь тысяч запорожцев и четыре тысячи спешенных донцов с пушками. Дмитрий на карем аргамаке и с мечем в руке ехал впереди.
Нерешительный Мстиславский не помышлял об атаке и дожидался подхода неприятеля, имея на правом фланге 20 тысяч русских, татар и немцев, на левом – 30 тысяч русских, конных и пеших, и тысяч 15 стрельцов с пушками в центре.
Дмитрий снова нанес удар по правому крылу московского войска. Увлекая за собой польскую и русскую конницу, он смял московских ратников, рассеял татар и заставил отступить немецкие полки. Воевода Иван Годунов, начальствующий этим крылом русских войск, так обомлел, что, по словам современника, его можно было пальцем сшибить с коня.
Победа казалась близкой. Уже запорожцы неслись во весь опор, чтобы вместе с Дмитрием смести центр армии Мстиславского, но в этот момент стрельцы произвели по приближавшимся полякам залп из 40 пушек и 12 тысячей ружей; огромное облако порохового дыма поплыло на запорожцев и скрыло их из виду. Залп оказался на редкость неудачным: у поляков было убито только трое и ранено пятеро человек! Но оглушительный грохот испугал лошадей, они вставали на дыбы, останавливались, сворачивали в сторону; польские ряды расстроились.
Вдруг раздался крик:
– Запорожцы побежали!
Все взоры обратились в сторону казаков. В рассеивающихся клубах сизого дыма было видно, как они разворачивают лошадей. Спустя несколько минут они всей лавой помчались назад. Их панический страх передался полякам. Увидев, что перестроившиеся немецкие полки возвращаются на поле битвы, они обратились в бегство. Одни спешенные донцы некоторое время сдерживали натиск московского войска, но затем побежали и они. В общей свалке под Дмитрием была убита лошадь. Князь Рубец-Масальский уступил ему своего коня, который вскоре тоже был ранен, однако все-таки вынес царевича из боя. (С этих пор князь был в особой чести у Дмитрия, а верный конь всюду сопровождал царевича.)
Русские и немцы преследовали бегущих до самого лагеря. «Враг мог гнаться за нами, – пишет о. Лавицкий, – догнать, перебить и зажечь лагерь. Но ему помешало Провидение: он остановился от нас, не дойдя мили, и не решился воспользоваться своей удачей». Мстиславский оказался недостоин счастливого случая, выпавшего на его долю. Когда он возобновил наступление, Дмитрий находился уже далеко от него. Засев в Севске, царевич приказал не впускать в город запорожцев, которые, по его мнению, были виновниками поражения.
– Вы храбры только перед битвой, а в бою трусы, – крикнул он со стены их атаманам. – Стыдно мне, что взял вас на службу, только и могу о вас вспомнить по одному бегству вашему!
Победа московского войска была все же впечатляющей: враг потерял до 6 тысяч убитыми, ранеными и пленными, 15 знамен и 13 пушек. Мстиславский приказал мучить и казнить всех пленников, кроме наиболее знатных поляков, которых отправили в Москву, как свидетельство того, что русские с Божьей помощью одолевают богомерзского расстригу.
В эти дни Дмитрию было нанесено еще одно, политическое поражение – за сотни верст от Добрыничей, на варшавском сейме.
Сейм открылся 20 января 1605 года. Его героем стал Замойский, чья популярность достигла в это время апогея. Старый гетман, гордившийся своими недугами, приобретенными на службе у Речи Посполитой, называл себя равным последнему дворянину и ради шляхетской солидарности в борьбе за польскую вольность шел на открытый разрыв с королем.
– Уже есть много такого, за что мы имеем право укорить Ваше королевское Величество в нарушении прав, – сурово выговаривал он Сигизмунду. – В старину, когда короли польские не соблюдали своей присяги, их прогоняли предки наши из польского королевства и выбирали других. То же и с Вашим Величеством быть может, если не опомнитесь.
Когда-то, при Батории, Замойский был сторонником проекта основания единой славянской империи – это казалось ему лучшим способом покончить с вековыми распрями Руси и Польши. Но Батория давно уже не было в живых, и Замойский с горечью признавал, что без него Польша не в силах вести длительную войну с Москвой. Теперь ради блага страны он требовал мира – мира со всеми, даже с турками. Поддержку Дмитрия в нарушение перемирия с Москвой гетман считал губительным и непростительным легкомыслием. Бог карает вероломство.
– Я считаю это дело противным не только благу и чести Речи Посполитой, но и спасению душ наших.
В Дмитрии Замойский видел самозванца и ядовито издевался над историей о его спасении:
– Этот Дмитрий называет себя сыном царя Ивана Васильевича. Об этом сыне был слух у нас, что его умертвили. А он говорит, что вместо его другого умертвили. Помилуйте, – восклицал гетман, старый падуанский студент, – не рассказывает ли нам этот господарчик комедию Плавта или Теренция? Возможное ли дело: приказать убить кого-нибудь, особенно наследника, и не посмотреть, кого убили? Так можно зарезать только козла или барана!
Если поляки в самом деле хотят восстановить на московском престоле законную династию, говорил Замойский, им нет нужды верить россказням всяких сомнительных личностей.
– Да кроме этого Дмитрия, если б пришлось кого-нибудь возвести на московский престол, есть законные наследники Великого княжества Московского – дом Владимирских князей; от них, по праву наследства, преемничество приходится на дом Шуйских – это можно видеть из русских летописей!
Замойского полностью поддержал Сапега. Литовский гетман порицал попрание прав сейма и нарушение договора с Годуновым. Поход Дмитрия не сулит Речи Посполитой ничего хорошего. В случае его поражения страну ждет война с Годуновым; если Дмитрий победит – впереди одна неизвестность, так как ничто не может ему помешать столь же легко нарушить клятву, данную королю, как сами поляки нарушили договор, заключенный ими с Москвой. О самом Дмитрии он высказывался не так зло, но не менее уничижительно. Да, он видел «царевича» сам, исследовал его подлинность, собрал о нем сведения (литовский гетман не указал, какие именно) и никоим образом не может признать его сыном Ивана Васильевича. Сапега не привел ни одного доказательства самозванства Дмитрия и ограничился замечанием, что законный наследник нашел бы другие средства для восстановления своих прав.
Пример гетманов обоих союзных государств придал смелости менее знатным и влиятельным депутатам сейма. Послы воеводства Бельзского также не дали спуска королю:
– Мы не видим вероятия в этом господарчике Дмитрии, человеке московского происхождения. Но если б он и был истинный, все-таки нам дивно, что предпринято частными силами без согласия сейма ему помогать. Этого не бывало никогда. Это очень дурной пример для Речи Посполитой и Бог знает, к чему он приведет. Король присягнул теперешнему московскому государю не только за себя, но и за нас всех.
Ни одного голоса не раздалось в защиту Дмитрия. Епископ Виленский Война назвал его поход разбойничьим набегом, другие требовали наказать виновников самовольного вторжению в Московское государство.
Решение сейма гласило: «Пускай будут употреблены все возможные усилия для успокоения волнений, вызванных московским господарчиком, чтобы ни Польское королевство, ни великое княжество Литовское не понесли никакого урона со стороны Москвы; и пусть считается предателем тот, кто дерзнет нарушить договоры, заключенные с другими государствами».
Засим сейм разъехался, возложив на короля обязанность следить за выполнением резолюции. Мнишек и Зебжидовский с облегчением вздохнули: значит, все остается по-прежнему. Заставить Сигизмунда выполнить решение сейма было нелегко. Оставалось ждать хороших вестей из Московии.
Поражение Дмитрия и здесь не было окончательным. А в данных обстоятельствах это было почти что победой. Он уже привел в действие скрытые силы истории, действующие помимо воли и разумения человека. Теперь и ему оставалось только ждать. Ждать хороших вестей из Москвы.
XI. Путь свободен
Остатки армии Дмитрий отвел в Путивль, который сделался как бы его временной столицей. Город день ото дня становился все оживленнее благодаря тому, что в него отовсюду стекались ратные люди, готовые служить царевичу, купцы, стремившиеся воспользоваться многолюдством для продажи своих товаров, и просто любопытные.
Первые дни пребывания в Путивле Дмитрий мучился мыслью о том, как согласовать постигшую его под Добрыничами неудачу с покровительством ему небесных сил. Он поделился своими сомнениями с капелланами, и те без труда нашли причину поражения. По их словам, дело было совсем не в запорожцах, а в том, что во время сражения один польский солдат изнасиловал русскую женщину, причем сотворил этот тяжкий грех на глазах у своих товарищей, введя их в соблазн.
– Вот в чем скрыты причины несчастья, – заключили святые отцы. – Преступления людей навлекают гнев Божий, этим и объясняется поражение.
Дмитрий ухватился за это толкование своей неудачи. Он долго возмущался поступком негодяя, но затем вновь заколебался: продолжать ли ему войну или нет? Капелланы отвечали, что ему следует во всем положиться на Господа.
Дмитрий последовал их совету. Он сделался благочестив еще больше прежнего. По его приказанию в Путивль доставили Курскую икону Богоматери. Он вышел ей навстречу, велел обнести ее крестным ходом вокруг городских стен и каждое утро молился перед ней в церкви, говоря окружающим, что отдает себя и свое дело под ее покровительство. В костел, который выстроили в Путивле поляки, на день Благовещения он подарил образ Богородицы в золоченом окладе, украшенном драгоценными камнями, а ко дню Пасхи – богатый покров из персидской ткани.
Его показное благоговение перед римско-католической церковью не уменьшалось. Он строго выполнял все обряды и предписания католической религии и часто по собственному желанию исповедовался Савицкому. С капелланами он находился в наилучших отношениях: ежедневно осведомлялся о их здоровье, заботился об их экипаже и лошадях, дарил им дорогие ткани и образа и оплачивал дорожные расходы.
Однажды он стал примеривать перед зеркалом священническую шапочку о. Лавицкого. Один шляхтич из его свиты заметил:
– Этот головной убор удивительно идет вам, однако вас должна украшать корона.
– Что касается меня, – ответил Дмитрий, – то я не отказываюсь от мысли когда-нибудь впоследствии постричься в монахи. (Эти его слова можно толковать двояко: или так, что он не был пострижен в монахи в России и носил монашеское одеяние самовольно, исключительно в целях своей безопасности, или так, что он выразил желание принять пострижение по католическому обряду; последнее, мне кажется, вернее.)
О соединении церквей он больше не заговаривал, но часто заводил беседу о русском монашестве – и всегда отзывался о нем с глубоким порицанием. По его словам, православные монахи живую веру заменили обрядностью, пустым формализмом; они беспутничают и пренебрегают уставами настолько, что порой не знают имен основателя своей обители или того святого, по чьему уставу живут. Дмитрий говорил об этом с неподдельной горечью и гневом. Однажды он закончил обличение невежества и праздности монахов вопросом, обращенным к иезуитам:
– Что же делать? Как искоренить это зло?
При этих словах русские насторожились; иезуиты, почувствовав всю щекотливость своего положения, отмолчались.
Но гораздо чаще и с большей непринужденностью Дмитрий беседовал о просвещении и науке. Он сравнивал Россию с Польшей, горевал об отсталости и необразованности русских и делился со своим окружением мечтами о том, как сделает своих соотечественников просвещенным народом:
– Когда я с Божьей помощью стану царем, то заведу школы, чтоб у меня по всему государству выучились читать и писать; в Москве университет заложу, как в Кракове; буду посылать своих в чужие земли, а к себе стану принимать умных и знающих иностранцев, чтобы их примером побудить моих русских учить своих детей всяким наукам и искусствам.
Поразительно: почти за столетие до Петра I Дмитрий излагал его любимую мысль о распространении образования в России и предлагал для ее выполнения те же средства, которые впоследствии использовал великий преобразователь! В подтверждение серьезности своих намерений в этой области он даже справлялся у иезуитов о примерной сумме расходов, необходимых для содержания университета.
Что бы мы не думали об искренности Дмитрия в делах религии, нельзя не признать, что мнение о необходимости просвещения в России было его глубоким личным убеждением, сформировавшимся без постороннего влияния, на основании собственного опыта, размышлений и сопоставлений. Сам Дмитрий, несмотря на молодость, обладал здравым и ясным умом, позволявшим ему схватывать самую сущность любого вопроса. Он, без сомнения, был самоучка, недурно знал Библию (особенно Новый Завет) и античных авторов, историю, географию: его речь обычно была украшена историческими примерами и ссылками на классиков; во время похода он постоянно держал у себя на столе карту полушарий, показывал на ней капелланам путь в Индию через Московское государство и, сравнивая его с морским путем через мыс Доброй Надежды, отдавал первому предпочтение. Из языков он хорошо владел польским и знал немного латынь.
Дмитрий сознавал недостаточность и отрывистость своих знаний и жаждал более основательного образования. Однажды в Путивле он позвал к себе иезуитов, и к их изумлению начал говорить в присутствии русских об истинной мудрости и путях к ее достижению. По его словам, государь должен превосходить своих подданных в двух областях: искусстве войны и любви к наукам. Вслед за этим он объявил, что желает заняться изучением наук немедленно, и попросил капелланов быть его учителями. Застигнутые его предложением врасплох, они попытались отклонить от себя такую честь и ответственность, но Дмитрий не принял никаких отговорок, согласившись только отложить начало занятий до следующего дня.
Наутро иезуиты снова начали смущенно отнекиваться, но Дмитрий ничего не захотел слушать. Увидев в руках о. Лавицкого книгу, он взял ее: это был Квинтилиан. Дмитрий усадил своих учителей и, наудачу раскрыв книгу, сказал им:
– Пожалуйста, читайте отсюда и объясните мне некоторые места. Я с удовольствием буду слушать вас.
Первый урок заинтересовал обе стороны. Было решено продолжить занятия, упорядочив их: утренние часы посвящать философии, вечерние – грамматике и литературе. Преподавание шло на польском языке; наиболее трудные места переводились на русский. Дмитрий вел себя, как послушный ученик: внимательно и почтительно слушал объяснения, а, отвечая затверженный урок, вставал и снимал шапку. На занятия всегда приглашали его русскую свиту, чтобы не возбудить подозрений столь частым и тесным общением с католиками.
Уроки продолжались недели три, до начала мая, и закончились в связи с изменившейся военной обстановкой. Дмитрий поклялся возобновить их в скором будущем, когда с Божьей помощью овладеет родительским престолом.
В Путивле было предотвращено новое покушение на его жизнь.
В городе появились три пришлых монаха, которые начали подбивать путивлян к возмущению, говоря им, что Дмитрий не настоящий царевич, а беглый монах-расстрига; по их словам, они раньше жили с ним в одном монастыре и теперь опознали его. Их поведение обратило на себя внимание сторонников Дмитрия; монахов арестовали и привели к царевичу. При обыске у них нашли грамоту патриарха Иова с обличениями Гришки Отрепьева и письма Бориса, в которых царь обещал путивлянам свою милость и прощение, если они доставят в Москву самозванца живого или мертвого и истребят поляков. Один из монахов, ветхий старик, признался, что Годунов поручил им отравить Дмитрия, для чего они вошли в сговор с двумя людьми из свиты царевича.
– У моего товарища, – сказал он, – есть в сапоге яд, страшный яд. Если к нему прикоснуться голым телом, то тело распухнет и человек на девятый день умрет. Твои приближенные решили положить яд в кадило и окурить тебя им вместе с ладаном.
Дмитрий велел привести к себе изменников. Это были двое воевод, из тех, кого жители какого-то сдавшегося города связанными выдали ему; они вызвались служить Дмитрию и были оставлены им в свите.
– Так-то вы отплатили мне за то, что я проявил к вам милосердие, даровав вам жизнь! – с горечью сказал воеводам Дмитрий. – Не отпирайтесь, Бог обнаружил ваше злодеяние через этого монаха.
Воеводы повинились во всем. Двое других монахов подтвердили слова своего товарища, сказав в заключение:
– Теперь мы видим, что Дмитрий – истинный сын Ивана Васильевича. Бесполезно бороться против правого дела…
Оба они были заключены в тюрьму (позднее Дмитрий простил их), а их товарищ получил награду. Что касается воевод, двойных предателей, то их Дмитрий отдал на суд путивлян, и те расстреляли их из луков.
Пропаганда Бориса и патриарха не имела никакого успеха в Путивле отчасти потому, что Дмитрий показывал здесь народу настоящего Гришку, вернувшегося из Сечи. Он прилюдно рассказывал, что действительно был у патриарха Иова книжником, бежал в Литву и спознался с царевичем в Киеве, когда Дмитрий выдавал себя за монаха. Эти рассказы, немедленно делавшиеся известными далеко за окрестностями Путивля, привлекали к Дмитрию новых сторонников.
Несмотря на поражение при Добрыничах, отпадение русских людей от Годунова шло такими быстрыми темпами, что весной Дмитрий уже смог отправить к Сигизмунду бывшего черниговского воеводу Татева, сделавшегося его доверенным лицом, с известием, что ему покорилась вся Северская земля. В подтверждение его слов посольство Татева сопровождала депутация от Северских городов. Татев и севрюки жаловались королю на польское рыцарство, оставившее Дмитрия, и просили у него помощи. Сигизмунд официально принял их только после смерти Бориса.
Через несколько дней после приезда дмитриевых послов умер Замойский. Его смерть развязала руки сторонникам Дмитрия в Польше. Однако Дмитрий уже не особенно нуждался в польской подмоге. 13 апреля 1605 года смерть другого человека открыла ему дорогу на Москву. В этот день умер Борис.
Последние месяцы жизни Годунов был сам не свой. Он мог бы сказать о себе то же, что говорил один известный городничий: «…не знаешь, что и делается в голове; просто, как будто стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить». Под влиянием страха и чувства собственного бессилия он потерял свое обычное политическое здравомыслие и пытался бороться против Дмитрия двумя противоречащими друг другу способами: с одной стороны, скрывая от народа пришествие страшного выходца с того света и отгораживаясь от Литвы заставами, с другой – распространяя во стране грамоту патриарха Иова и анафемствуя самозванца. И то, и другое было только на руку Дмитрию. Народ не верил ни Борису, ни патриарху.
– Борис, – говорили одни, – поневоле должен говорить и делать так, как говорит и делает, а то ведь ему придется не только от царства отступиться, но еще и о жизни своей промышлять!
Другие рассуждали так:
– Борису и патриарху самим неведомо, что Дмитрий Иванович жив, они думают, что его зарезали по приказу Бориса, а того не знают, что вместо него другой убит. Мать и родственники царевича заблаговременно проведали умысел Борисов, что он хочет младенца извести, что будет царевичу смерть потаенна, неведомо как и в какое время, – вот они и подменили ребенка, укрыв Дмитрия в надежном месте. Теперь же он возмужал и идет на свой прародительский престол.
Каждый успех Дмитрия вызывал в народе радость, неудача – распространяла уныние. Москвичи выговаривали тем, кто сеял среди них обнадеживающие слухи:
– Вот, говорили, Польша поднялась за Дмитрия, вот, войско наше передалось ему, вот, царь Дмитрий недалеко от Москвы!..
Мучая, казня и ссылая в Сибирь недовольных, Борис одновременно обнаруживал свой страх перед подданными. Он заперся во дворце и даже не выходил на крыльцо, чтобы по царскому обычаю в определенные дни лично принимать челобитные; стража гнала просителей в шею. В то же время царь спесиво отвергал предложения дружественных держав о помощи. Так, германскому императору, он ответил, что не боится обманщиков, а шведскому королю написал и вовсе в оскорбительной форме: «Московскому государству не нужна шведская помощь. При царе Иване Васильевиче мы дали себя знать и теперь постоим разом хоть против турок, татар, поляков и шведов вместе, а не то, что против какого-нибудь беглого монаха».
Весть о победе при Добрыничах вызвала у Бориса безудержную радость. Гонец Мстиславского Михаил Борисович Шеин (будущий доблестный защитник Смоленска) был тут же пожалован царем чином окольничего. Войску со стольником князем Мезецким было послано для раздачи десятки тысяч рублей, а воеводам еще и золотые монеты, чеканившиеся по особо торжественным случаям и заменявшие в то время ордена; немецкой гвардии в виде премии выдали разом сумму годового жалованья.
Но больше всех царь отличил Басманова, на чью долю выпали такие милости, которые вызвали зависть у других воевод, бывших выше его по породе и по званию. Когда Басманов приехал по царскому вызову в Москву, Борис выслал ему навстречу богато украшенные сани и самых знатных вельмож. Храбрый воевода был произведен в думные бояре и получил из рук царя золотую чашу, наполненную червонцами, и несколько серебряных кубков. Борис оставил без внимания досаду родовитых бояр, он хотел купить преданность единственного дельного военноначальника.
Порой Годунов совсем терял голову, обуреваемый сомнениями, с кем же он воюет: с самозванцем или настоящим сыном Грозного? Однажды, терзаемый этими мыслями, он распорядился привезти в Новодевичий монастырь царицу Марфу, мать царевича. Летописец так повествует об этой драматической встрече.
Ночью Марфу тайно привели в спальню Бориса, где он находился вместе со своей женой, царицей Марьей, дочерью Малюты Скуратова.
– Говори правду, жив ли твой сын или нет? – спросил царь.
Марфа ответила, что не знает.
Жена Годунова в ярости схватила с туалетного столика зажженную свечу.
– Ах ты, б…! – крикнула она. – Смеешь говорить: не знаю – коли верно знаешь!
С этими словами она хотела ткнуть свечой в глаза инокине, но Борис удержал ее руку. Марфа испуганно отшатнулась от разъяренной женщины и сказала:
– Мне говорили, что сына моего тайно увезли из Русской земли без моего ведома, а те, кто мне так говорили, уже умерли.
Большего от нее не могли добиться. Борис велел увезти ее подальше от Москвы и держать в строгости и нужде.
Возвращаясь к теме подлинности Дмитрия, замечу: можно ставить под сомнение достоверность этого диалога, можно возражать, что встреча Бориса и Марфы действительно состоялась, но нельзя отрицать того факта, что Годунов ни разу не сослался на свидетельство Марфы о смерти ее сына и не позволил ей говорить с народом – вместо этого он держал ее вдалеке, в строгой изоляции. А между тем ее показания могли бы положить конец всей этой истории. Однако Борис явно боялся их! Если бы царевич действительно был мертв, Годунов сумел бы сторговаться с Марфой о цене ее свидетельства, какова бы она ни была. И, конечно, он ждал, чтобы она назвала свои условия – и не услышал их! Молчание Марфы говорит в пользу Дмитрия красноречивее любых слов.
В отчаянии Борис думал найти утешение в предсказаниях прорицателей. В то время в Москве жила затворница Алена, юродивая старица, устроившая себе келью в земле. Она славилась своим даром прорицания. Москвичи говорили про нее: «Что Алена предскажет, то и сбудется». Борис не побрезговал прийти к ней с вопросом о своем будущем, но затворница даже не впустила его. При вторичном посещении царя она велела принести в келью колоду, похожую на гроб, позвала попов с кадилами и велела им отслужить панихиду и кадить над этим бревном.
– Вот, что ждет царя Бориса, – будто бы сказала она.
Царь снова заперся во дворце и ежедневно посылал своего сына Федора молиться о нем по церквям. Одновременно он продолжал беспощадно наказывать москвичей за любое неосторожное слово.
Не надеясь вполне на помощь Божью, Борис цеплялся за людей, чьей преданности он еще доверял. Однажды он позвал к себе Басманова и целовал перед ним крест на том, что Дмитрий – не настоящий царевич, а расстрига Гришка; заклинал воеводу достать злодея, за что сулил ему свою дочь вместе с Казанью, Астраханью и Сибирью – приманку, которой несколько раньше махал перед носом Мстиславского.
Польщенный Басманов, выйдя от царя, не удержал язык за зубами и поведал об обещанной ему небывалой награде первому встречному, которым оказался Семен Никитич Годунов, родственник Бориса. Того разобрала зависть и досада и, чтобы хоть немного испортить счастливое настроение Басманову, он сказал:
– Ох, мне сон был, что этот Дмитрий истинный царевич…
Эти слова погрузили воеводу в раздумья. Вспоминая трусливое поведение Бориса, он все тверже убеждался в том, что царь неспроста боится того, кого называет самозванцем и расстригой. С этого времени он и стал искать удобного средства доставить престол Дмитрию. Так объясняет летописец причины скорой измены Басманова.
Начался Великий пост. Измученный страхами и подозрениями, Борис совсем потерял сон и здоровье. Но 13 апреля, во время недели жен-мироносиц, он почувствовал себя бодрее обыкновенного. Отстояв службу, он весело сел за праздничную трапезу в Золотой палате и ел с таким аппетитом, что встал из-за стола с сильной тяжестью в желудке. После обеда царь поднялся на вышку, с которой часто любовался Москвой. Вдруг он пошатнулся, быстро сошел вниз и закричал, чтобы позвали лекарей, так как у него страшно колотится сердце и ему дурно. Когда прибежали иноземные врачи, Борис был уже так плох, что бояре сочли нужным заговорить с ним о наследнике.
– Как угодно Богу и земству! – равнодушно отвечал царь.
Вслед за этими словами кровь рекой хлынула у него изо рта, носа и ушей, и он бессильно откинулся на руки врачей. Патриарх Иов с духовенством наскоро соборовали умирающего царя и совершили над ним обряд пострижения. Борис, нареченный Боголепом, умер около трех часов пополудни, успев еще благословить сына на царство; лицо его, искаженное предсмертными судорогами, почернело.
Внезапная смерть Годунова привела бояр и духовенство в полнейшую растерянность. Они не решились сразу объявить новость народу, боясь волнений. Москвичи узнали о случившемся лишь на следующий день. 15 апреля тело Бориса погребли в Архангельском соборе; 70 тысяч рублей из царской казны было роздано в течение сорокоуста за упокоение беспорочной и праведной души его, мирно отошедшей к Богу. Немногие искренне пожалели о нем. Столь любимые им иностранцы почтили его память следующими словами: «Вошел, как лисица, царствовал, как лев, умер, как собака» (К. Буссов). Для большинства же русских Борис уже давно стал «рабоцарем», то есть царем из рабов, холопов, искусным и коварным лицедеем, хищником на престоле законных государей. В народе шептались, что царь-злодей сам отравил себя, не вынеся мучений совести. Впрочем, немало людей считало, что его отравили бояре.
Смерть Годунова не вызвала никаких беспорядков в столице. Федор Борисович спокойно занял опустевший престол. По описанию современника, Борисов сын имел очи великие черные, лицо белое, рост средний, телом был изобилен; от отца своего научен был книжному писанию и всякому философскому естествословию и благочестию, в ответах был дивен и сладкоречив, пустошное же и гнилое слово никогда из уст его не выходило. Борис очень любил его и сызмлада готовил к царскому венцу. Он выписал для Федора иностранных учителей и посвящал его во все государственные дела. Ярким свидетельством образованности молодого царя была вычерченная им карта Российского государства – первая и на протяжении почти ста лет единственная географическая карта нашей страны, сделанная русским человеком. Но любовь Бориса была деспотична, она совершенно подавила в Федоре всякую самостоятельность. «Пока я жив, – часто повторял Борис сыну, – ты мой раб, и должен существовать лишь для государя и отца, так же как после моей смерти все и вся будет существовать для одного тебя». Выросший под неусыпным оком отца, Федор не представлял себе иных целей и методов политики, кроме тех, которым научил его Борис. Поэтому с первых дней царствования он стал повторять все отцовские ошибки: не показывался народу и общался со своими подданными через посредство шпионов и палачей.
Но что еще хуже, к прежним ошибкам он прибавил свои собственные. Главной из них была та, что из текста присяги на верность новому царю вдруг исчезло имя Григория Отрепьева. Русским людям вменялось в обязанность «к вору, который называется Дмитрием Угличским, не приставать и с ним и с его советниками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити и не отъехати и лиха никакого не учинити, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора, что называется князем Дмитрием Угличским, на Московском государстве видеть не хотети».
Новая формулировка имела целью лишить изменников отговорки, что они-де служат не окаянному Гришке, а царевичу Дмитрию. Но русские люди поняли ее так, будто правительство само не уверено в том, против кого оно воюет. Вот теперь Москва заволновалась.
– Пусть привезут сюда старую царицу, мать Дмитрия, и поставят ее всенародно у Кремля, – говорили в народе. – Пусть всякий услышит от нее: жив ли ее сын или нет. А то, за что ее держат в заточении? Значит, знают, что она скажет: «Мой сын жив!» – вот, что она скажет! Недолго царствовать Борисовым детям. Дмитрий Иванович придет на Москву, как на дереве начнет лист развертываться.
Предоставленной возможностью посвятить досуги в Путивле литературе и философии Дмитрий был всецело обязан князю Мстиславскому. Московский воевода и не подумал воспользоваться плодами Добрыничской победы для того, чтобы решительным ударом окончательно уничтожить остатки Дмитриевых войск. Вместо этого он занялся осадой Рыльска, которую вел настолько беспечно, что позволил большому отряду казаков и поляков, посланному из Путивля на помощь рыльчанам, войти в город буквально у него глазах.
Московское войско простояло под Рыльском две недели. Основное время осаждавшие тратили не на приступы и обстрелы города, а на перебранки с жителями.
– Не стыдно ли вам изменять законному царю и служить расстриге, беглому монаху? – интересовались московские ратники.
Бесстыжие рыльчане не моргнув глазом отвечали:
– Стоим за прирожденного государя Дмитрия Ивановича, которого ваш Борис-изменник хотел убить, а Бог его укрыл.
Осада кончилась тем, что Мстиславский увел войско в Комарницкую волость, а рыльчане, сделав вылазку вслед отступающим москвичам, разбили их арьергард и захватили 13 пушек.
Московское войско направилось к Кромам, но двигалось столь неспешно, что казаки атамана Корелы, вышедшие из Путивля по приказу Дмитрия, первыми заняли город. Мстиславский 14 марта обложил Кромы и разослал по округе карательные отряды для наказания жителей, изменивших Борису. По всей Северщине раздался стон. «Нельзя выразить, – пишет современник – иностранец, – с одной стороны, с каким бесчеловечием ратные люди Бориса свирепствовали над своими соотечественниками; с другой – с каким мужеством и твердостью духа шли мученики на смерть и истязания за Дмитрия, своего законного государя». С особенной жестокостью Мстиславский расправился с жителями Комарницкой волости: их сажали на кол, вешали по деревьям за ноги, жгли, расстреливали из луков и ружей, младенцев живьем зажаривали на сковородах. Татары, служившие в московском войске, толпами вели людей в полон, чтобы продать их на невольничьих рынках Крыма; редкого пленника успевали выкупить его родные или друзья. Но никакие казни и мучения не могли отвратить севрюков от Дмитрия, который, несмотря ни на что, оставался господином Северщины.
Тем временем осада Кром продолжалась и шла весь Великий пост, словно Мстиславский, по слову Карамзина, решил удивить Россию ничтожностью своих действий. Действительно, эта осада была «делом, достойным смеха», как выразился о ней один из ее участников, французский капитан Жак Маржерет. Огромное войско в 60–70 тысяч человек безнадежно застряло у маленького городка с деревянными стенами и земляным валом, который обороняли 600 казаков и несколько сотен жителей. Правда, в оправдание Мстиславского следует сказать, что на этот раз причина неуспеха заключалась не только в его бездарности, но и в воинском искусстве и мужестве атамана Корелы и его молодцов. Осадные пушки, некоторые из которых были так велики, что их не могли обхватить и два человека, без труда разбили городские стены и сожгли все деревянные постройки в городе; однако земляной вал оказался неприступен. Казаки вырыли в нем сложную систему ходов и нор – настоящий подземный город, в котором они укрывались от ядер, бомб и огня. Войско Мстиславского никак не могло взять вал приступом. При приближении врага казаки прятались в своих норах; отдельных смельчаков, пытавшихся сунуться туда вслед за ними, ждала меткая пуля из темноты, а нападать толпой было невозможно – вход в подземное убежище был слишком узок. Казаки били без промаха из своих длинных ружей; каждый день они клали у вала 50–60 московских ратников.
Выкурить казаков из их убежища было непросто: расположения подземных ходов москвичи не знали, а сидение под землей казаки переносили с редким терпением, были, по словам современника, «бесстрашны к смерти, непокоримы и к нуждам терпеливы». Впрочем, особой нужды они, кажется, не испытывали. Под землей у них хранились большие запасы сухарей и водки и в перерывах между приступами там вовсю шло казацкое гулянье, с музыкой и песнями. Вместе с ними в норах жили даже женщины, которые часто, разгулявшись после выпивки, вылезали голыми наружу и в поругание московским ратникам показывали им зад и перед.
Корела стал героем этой осады. В московском войске его считали чернокнижником, колдуном. Этот невзрачный, щуплый человек, покрытый шрамами, был родом из Корелы, области в Курляндии, по имени которой и получил на Дону свое прозвище. Среди донских казаков он славился храбростью и воинским разумением, каковую репутацию еще более упрочил под Кромами.
Между тем не все осаждавшие испытывали к казакам враждебные чувства. В лагере Мстиславского росло число тайных приверженцев царевича. Этому способствовали послания Дмитрия, прилетавшие в московский лагерь из Кром на стрелах. «Если не верите мне, – писал в них Дмитрий, – поставьте меня перед Мстиславским и моей матерью; я знаю – она еще жива и находится в горьком бедствии от Годуновых. Если она скажет, что я не сын ее, не настоящий Дмитрий, тогда изрубите меня в куски». Перелетные грамотки делали свое дело. Когда у казаков Корелы кончился порох, они нашли его в мешках, которые кто-то из московского войска вынес из лагеря в ближние к городу траншеи. Некоторые воеводы даже открыто показывали свои симпатии к осажденным. Так, Михаил Глебович Салтыков во время одного из приступов, когда нападавшие причинили казакам «тесноту велию», самовольно распорядился оттащить пушки с насыпи и прекратил стрельбу. Поговаривали, что и Мстиславский, не получивший от Бориса ни царевны Ксении, ни Казани с Сибирью, начал тайно мирволить Дмитрию после того, как тот прислал ему дружеское письмо.
В довершение ко всему в лагере осаждавших начались болезни и голод; выжженная и опустошенная Комарницкая волость не могла прокормить такое большое войско.
17 апреля под Кромы приехал Басманов, привезя с собой приказ Федора Мстиславскому и Шуйскому возвратиться в Москву. Басманов имел поручение привести войско к присяге новому царю, для чего вместе с ним в лагерь прибыли новгородский митрополит Исидор с духовенством. Уже известное нам место в тексте присяги посеяло среди ополченцев тревогу и растерянность. Теперь многие окончательно утвердились в своем нежелании служить Борисову роду. Первыми открыто признали Дмитрия законным наследником рязанское ополчение во главе с дворянами Ляпуновыми, братьями Прокопием и Захарием. Эти закоренелые мятежники участвовали еще в бунте Бельского, вспыхнувшем в Москве после смерти Грозного, и позднее дважды осуждались правительством Бориса на строгие кары за местнические ссоры и сношения с непокорными казаками; теперь они вновь оказались в первых рядах бунтовщиков. К ним присоединились ополчения Тулы, Каширы, Алексина и других южных городов Московского государства. Они с такой яростью вопили против присяги и митрополита, что тот почел за лучшее уехать. Воеводы безучастно наблюдали за происходящим: одни – не осмеливаясь приструнить буянов, другие – таких было большинство – тайно сочувствуя им.
Мятежных воевод возглавил Басманов. Он побудил их завязать письменные сношения с Дмитрием. 5 мая в Путивль прибыл гонец из московского лагеря, Авраамий Бахметев, с известием о смерти Годунова и о мятеже в войске. Он также привез в подкладке кафтана повинное письмо Басманова. «Я никогда не был изменником, – писал изменник, – и не желаю своей земле разорения, а желаю ей счастья. Теперь Всемогущий Промысел открыл многое; притом сам ближний Бориса, Семен Никитич Годунов, сознался мне, что ты истинный царевич; теперь я вижу, что Бог покарал нас и мучительством Бориса, и нестроением боярским, и бедствием царствия Борисова за то, что Борис неправо держал престол, когда был истинный наследник; теперь я готов служить тебе, как подобает». Дальше Басманов писал, что не едет в Путивль сам потому, что хочет подготовить переход войска на сторону законного государя без пролития крови.
Дмитрий был сам не свой от радости и боялся только одного: как бы слух о Борисовой смерти не оказался ложным. Занятия с иезуитами были немедленно прекращены; философские раздумья уступили место политическим и военным соображениям. К Кромам был выслан отряд – 500 поляков и 1500 казаков – под началом Дворжицкого и Запорского, с целью побудить московское войско к признанию Дмитрия и, если потребуется, оказать помощь мятежникам.
Чтобы усилить смятение и растерянность в московском лагере, Запорский придумал военную хитрость. Он вызвал к себе одного из своих солдат, русского, и сказал ему:
– Берешься ли послужить своему прирожденному государю Дмитрию Ивановичу и согласен ли потерпеть за него?
Русский без колебаний ответил:
– За своего государя Дмитрия Ивановича я готов умереть и всякие муки претерплю.
– Ну так возьми это письмо, иди и попадись в руки годуновцев.
Подложное письмо, изготовленное Запорским, было написано якобы от имени гетмана Жолкевского и извещало кромчан и казаков Корелы о подходе 40-тысячного коронного войска. Как и надеялся Запорский, оно сильно напугало московских воевод, тем более что во время его чтения к ним прибежали татары, разъезжавшие вокруг лагеря, и стали клясться, что к Кромам подходит польское войско, – они увидели отряд Запорского и Дворжицкого.
Басманов, видя, что наступил удобный момент для исполнения его замысла, отозвал в сторону братьев Голицыных, Василия и Ивана Васильевичей, и Михаила Глебовича Салтыкова.
– Видимое дело, – сказал он им, – что сам Бог Дмитрию пособляет – вот сколько мы с ним не боремся, как из сил не бьемся, а ничего не поделаем, он сокрушает нашу силу и наши начинания разрушает: стало быть, он настоящий Дмитрий, законный наш государь. Если б он был простой человек, Гришка-расстрига, как мы думали, так Бог бы ему не помогал. Да и как простому человеку можно сметь на такое дело отважиться! Сами видим в полках наших шатость, смятение: город за городом, земля за землею передаются ему, а польский король посылает ему помощь. Не безумен же король – значит, видит, что он настоящий царевич! Придут поляки, начнут биться, а наши не захотят. Все государство русское приложится к Дмитрию, и мы как ни будем упорствовать, а все-таки, наконец, поневоле подчинимся ему, и тогда будем у него последние и останемся в бесчестии. Так, по-моему, чем по неволе и насильно покориться, лучше теперь, пока время, покоримся ему по доброй воле, и будем у него в чести.
Голицыны и Салтыков согласились с ним. Для того, чтобы воеводы, остававшиеся верными Федору, не смогли помешать им, заговорщики решили организовать нападение кромчан на лагерь и, воспользовавшись сумятицей, взбунтовать войско. В Кромы был отправлен лазутчик с известием, что верные Дмитрию московские люди поддержат нападающих.
Из-за весеннего разлива реки Кромы между городом и лагерем образовалась непроходимая топь. Москвичи перестали выставлять караулы, уверенные в том, что со стороны Кром им не угрожает никакая опасность; лишь изредка какой-нибудь скучающий стрелец выходил на берег, чтобы сделать несколько выстрелов в никуда.
Корела воспользовался беспечностью русских. В ночь на 17 мая его казаки загатили топь и на рассвете с криком бросились на лагерь. Ляпуновы с рязанцами, стоявшие наготове, тут же повели сторонников Дмитрия им навстречу. На берегу реки Басманов сел на коня и, потрясая грамотой Дмитрия, закричал тем, кто остался в лагере:
– Вот грамота царя и великого князя Дмитрия Ивановича! Изменник Борис хотел погубить его в детстве, но Божий Промысел спас его чудесным образом! Он идет теперь получать свое законное наследство. Сам Бог ему помогает! Мы признаем его теперь за истинного Дмитрия царевича, законного наследника и государя Русской земли. Кто с нами соглашается, тот пусть пристает к нам, на эту сторону, и соединяется с теми, кто сидит в Кромах. А кто не хочет, пусть остается на другой стороне реки и служит изменникам против своего государя!
Ратники толпой повалили на берег. Возле гати несколько священников с крестами в руках принимали крестное целование на верность царю Дмитрию Ивановичу. Гать не выдержала напора людей, ушла под воду, но это не остановило перебежчиков – они переходили реку вброд, вплавь; многие тонули. В лагере и на берегу не смолкали крики:
– Многие лета царю нашему Дмитрию Ивановичу! Рады служить и прямить ему!
Нашлись, однако, такие, кто выкрикивали в ответ здравицы Федору Борисовичу. Корела, разъезжавший по берегу на коне, призвал сторонников царевича заткнуть им рты:
– Бейте их, да не саблями и пулями, а батогами, бейте да приговаривайте: вот так вам! Вот так вам! Не ходите биться против нас!
Предложение атамана особенно пришлось по вкусу рязанцам, которые с гоготом и насмешками принялись гонять годуновцев плетьми, палками, а то и просто кулаками.
Князь Телятевский, сохранивший верность Федору, ободрял преследуемых:
– Стойте, братцы, до последнего, не будьте изменниками!
Но когда рязанцы добрались до него, он поворотил коня и бежал из лагеря. Вслед за ним умчались воеводы князь Катырев-Ростовский и Иван Годунов. Последнего поймали и посадили в шатер под арест: он неподвижно лежал на шелковых подушках, а его слуга опахалом отгонял от него мух.
Некоторые ополченцы кричали, что их дело – сторона:
– Кого на Москве царем признают, тот нам и царь!
Другие, пользуясь суматохой, разбегались в родные деревни; третьи рубились друг с другом, с каждой минутой все меньше понимая, с кем и за что они дерутся.
Лагерь постепенно пустел. Дольше всех упорствовали немцы. Их капитан Вальтер фон Розен наотрез отказывался присоединиться к мятежникам, но, будучи побуждаем своими солдатами, в конце концов вложил шпагу в ножны. По договоренности с Басмановым им позволили выйти из лагеря и вернуться в Москву.
Однако наибольшую щепетильность в вопросах чести в этот день проявил Василий Голицын, один из главных заговорщиков.
– Я присягал Борису, – сказал он рязанцам, – моя совесть зазрит переходить по доброй воле к Дмитрию Ивановичу, а вы меня свяжите и ведите, как будто неволей.
К вечеру все было кончено. Дмитрий, не покидая Путивля, пленил огромное московское войско – «цвет и ядро всей Московии», как пышно назвал это сборище растерянных и перепуганных людей о. Лавицкий.