Царица печали — страница 9 из 39

И оставлял меня лежащего, а из-за стены боли и поражения до меня долетал голос комментатора Мжиглода:

— К сожалению, этот день не лучшим образом сложился для нашего спортсмена, к сожалению, опять другие оказались сильнее…

Разве что ловким обманным движением мне удавалось увернуться. Даже если мне попадало, когда он замахивался, то удар получался смазанный; даже если я ощущал прошедшийся по спине удар в течение какого-то времени, мне удавалось выбежать в коридор, и тогда я был свободен, разумеется, если раньше я не натыкался на запертую на ключ дверь, и тогда старый К. настигал меня, довольный собственной предусмотрительностью, настигал и так далее… Если же я был в коридоре, то во весь опор мчался вниз, к выходу, в носках, даже зимой; пока старый К. успевал одеться и обуться, я уже был вне дома, пока он бежал по лестнице, я успевал спрятаться в саду, в старом сарайчике соседей с первого этажа… ох и глупый же я — мои следы оставались на снегу, и он настигал меня. А летом — ох и глупый же я — он брал собаку, мою любимую, виляющую хвостом, и находил меня, хоть и забирался я на дерево, долезал до меня; я уже был так высоко, что дальше некуда, на самой верхушке кроны, тонкие ветки рискованно подо мною гнулись, я не мог уж выше, а старый К. устраивался поудобней на два сука ниже и охаживал меня хлыстом по ногам. Я кричал:

— Папа, упаду ведь!

— Не упадешь, слезешь.

И бил до тех пор, пока я не слезал. И только когда я стал убегать в город, он счел достаточным унижением то, что я бегаю по улицам босиком, по снегу и дождю.

— А что поделаешь, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры…

Я убегал от него и всегда, когда убегал, приходил к матери.

* * *

— За что ты его избил?! —

спрашивала старого К. мать, спрашивала тихо, мягко, как будто задавала сразу два вопроса: еще и о том, можно ли ей вообще спрашивать, потому что сама чувствовала себя избитой и сбитой с толку; она спрашивала старого К. вопросительно так, плаксиво, срывающимся от рыданий и всхлипываний голосом. А старый К. не выносил слез, адресованных ему, не выносил слез, капающих на его совесть, ведь слезы — достаточное основание, чтобы просить прощения, а прощения просить он не умел; он мог хотя бы просто попросить о том, чтобы она не плакала, но он и просить не умел. То есть бывало, что старый К. прибегал к просьбам или извинениям, бывало, что он рассыпался в извинениях или же о чем-то просил, но у него не было таланта на такие дела, и всегда это звучало как-то фальшиво, как-то неуклюже; старый К. был точно пьяный пианист, упорно пытающийся сыграть головоломный этюд: чем больше он ошибался, тем реже попадал в нужные клавиши и тем упрямее начинал все сначала. Старый К. так часто просил у матери прощения, что слово это совершенно выветрилось, потеряло в весе, отклеилось от своего значения. То же самое и с его просьбами: в них было еще больше лжи, потому что старый К. прибегал к ним только затем, чтобы не всякий раз требовать, так что его просьба по сути была требованием, переодетым в дамские тряпки, можно сказать предостережением в извращенной форме, дескать, пока что он просит, создавая тем самым иллюзию добровольности для улучшения общей атмосферы в доме, но уже через мгновение, уже через минуту прозвучит приказ и соответствующая пословица:

— Помни, сынок: кто не слушается из любви, тот будет слушаться из страха. Если не по-доброму, то по принуждению. Сынок, сынок, отец тебя просит, по душам с тобой, но это как о стенку горох, вот именно: нас с тетей-дядей за непослушание коленями на горох ставили, с нами родители не цацкались, не было разговоров по душам, смотри, ой смотри, не иначе, придется тебе на коленях постоять…

Примерно так же выглядели и его признания в любви; мать рассказывала, что в первые годы их союза он засыпал ее своими «люблю тебя» и «мой возлюбленный глуплёнок» (это он такое сокращение выдумал от «глупого цыпленка»), до тошноты обсюсюкивал нежными словечками; и чем меньше чувствовала она себя любимой, тем чаще он ее убеждал в том, что она «распрекрасненький глуплёнок жареный», что она «пупёночек расчудесненький», что она «любовь абсолютно больше жизни», потому что, хоть старый К. и умел говорить слова любви, он, к сожалению, не очень знал, как любить. А потому любил он интуитивно, издеваясь, любил проклиная, любил обижаясь и всегда, когда проливалась слеза, засыпал мать признаниями в любви, извинениями и мольбами.

— Умоляю тебя, только не реви, ну не реви же, нет, ты, видать, назло мне ревешь… —

просьбами, постепенно становившимися все решительнее:

— Последний раз говорю, прекрати реветь! — пока наконец не уходил — спускался этажом ниже в квартиру своего брата-старого-холостяка, своей сестры-старой-девы и жаловался им, с какой истеричкой ему приходится иметь дело, жаловался громко и не слишком жалобно, можно сказать, голосом господства, не предоставляющим возможности ответить, а брат и сестра всегда слушали его молча, сосредоточенные на своих делах, на посуде, на газете или даже на дефекации, ибо в погоне за слушателем старый К. был готов изливать сетования даже перед дверью туалета.

— Я ее, понимаешь, из сточной канавы вытащил, я из нее, из этой люмпен-щучки, даму делаю, крышу над головой даю, я, понимаешь, мезальянс такой творю, репутацией, того, перед всеми рискую и стараюсь, чтоб как-нибудь, чтобы на смех не подняли, понимаешь, в обчестве, учу ее тому-сему, а она мне тут воет? Ревет? Ничего не говорит?! Она что себе, брат, думает, что меня молчанием накажет, ить это примитив полный, это даже не стоит… не стоит… разводить антимонию, развестись, и все тут, во…

И так до полного излияния горя; тогда он вдруг замолкал, после чего возвращался наверх по лестнице, к матери (в этот момент брат или сестра могли спокойно покинуть туалет), и как ни в чем не бывало спрашивал, например, ужин или интересовался, заняла ли она ему место перед телевизором.

— Сегодня «Кобра». Забила мне местечко, пышка-глупышка ты моя, мышка?

И, будто страдающий беспамятством, не переставал безумно удивляться:

— Это что еще за стена молчания перед мужем-чиной своим?!

Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.

— Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?

А направляясь в столовую, бросал:

— Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я звук прибавил?

Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения и в то время, как старый К. полагал, что все напряжение спало, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.

— За что ты его избил?! —

спрашивала мать; со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настало время проклятий и время старости — так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать:

— Ну и скажи на милость, за что ты его избил?!

Старый К. всегда отвечал одинаково:

— Прежде всего, я его не избил, а легонько задел, но ты знаешь, какой он истерик, сразу воет, визжит как резаный поросенок, и эту свою худую дохляцкую шею, как резаный петух, выгибает, и этот кадык свой топырит, и вырывается. Я легонько его тронул, но этот заморыш тут же кровь из носу пускает, ведь знаешь, что он так умеет, как по заказу…

Разглагольствовал, ходил вокруг нас, вокруг меня, свернувшегося в клубок, и матери, утешающей меня, шепчущей мне на ухо:

— Ну будет, будет, сейчас он уйдет отсюда, этот садист, я больше тебя не оставлю с ним, ему бы только кнут дать зверей в цирке дрессировать, он ненормальный, бедный ребенок, боже мой, у тебя вся шея красная… Почему у него опять шея красная, душил ты его, что ли, черт бы тебя побрал! С тобой даже на минуту ребенка нельзя оставить, отец из тебя вообще никакой, иди-ка ты вниз свою родню дрессируй, ты, садист-козел старый!

И тогда оба распускались над клубком моего тела, непременно, всегда, а с годами их распущенность распускалась все более пышным цветом.

— Ну понятно, она теперь будет ребенка против меня настраивать, он от тебя эту истерику перенял, я же говорю, что совсем не трогал его! Чуток только задел! А ты не спрашиваешь, что он отцу сказал, ты не спрашиваешь?!

— Отцу?! И этот тип называет себя отцом? Что ты для него в жизни сделал? Ты хотя бы портрет его нарисовал? Ты только издеваться умеешь, хамло, так тебя воспитала эта твоя мать, эта видьма!!!

Мать переходила на силезский говор приблизительно тогда же, когда и старый К. отказывался от стандартного польского, и тут на свободу из нее вырывались слезы и барачный говорок.

— Ну все, опять она завоняла этой своей сточной канавой, этим помоечным языком завоняла, и еще при ребенке, я не затем тебя из канавы вытащил, чтобы ты в этом доме его употребляла! В этом доме никто никогда не употреблял такого языка! И я не хотел бы, чтобы при ребенке! Кажется, мне тут еще кое-кого придется воспитать!!!