Когда вы, европейцы, это поймете, то броситесь тушить пожар. Но берегитесь: не вы нас потушите, а мы зажжем вас»…
Это было написано в 1907 году. Вы тогда не поверили — и сейчас не верите.
Чем вы спокойнее, тем страшнее нам.
Когда мы с вами говорим, то все слова как в подушку.
Большевизм — труп войны. Всемирною была война, и труп ее всемирен.
Как ни страшно то, что с нами было, мы не хотим, чтобы этого не было. Наш опыт — наша взрослость. А вы все еще дети: глядя на смерть, думаете: умрут все, только не я.
He своею силою сильны большевики, а вашею слабостью. Они знают, чего хотят, а вы не знаете; они хотят все одного, а вы хотите каждый разного.
Положительную силу большевиков вы преувеличиваете, отрицательную — преуменьшаете: ничего не могут они создать, но все могут разрушить, растлить.
В России «немедленный социализм» — брак пятилетней девочки — растление.
«Я думаю, — говорит Достоевский, — самая коренная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков… Страданием своим русский народ как бы наслаждается».
В мире и в человеке два полюса: страдательный и действенный, жертвенный и героический, вечно женственный и вечно мужественный. В совершенном человеке — Богочеловеке — эти два полюса соединяются. Когда Сын обращен к Отцу, Он страдателен, жертвен, женствен: «Не моя, а Твоя да будет воля». Когда обращен к миру, — Он действен, героичен, мужествен: «Я победил мир».
В русском народе только один из двух полюсов — религиозная женственность.
В противоположность западному католическому христианству — мужественному — восточное, византийское — женственно. Православие на русский народ — женственность на женственность.
С византийским христианством принял русский народ и византийское язычество — самодержавие. В самодержавии — начало римской власти, римского мужества. Но как преломляется оно в женственной русской стихии? По Конст. Аксакову, сущность русской истории — «отречение, открещивание от власти», религиозная анархия, осуществляемая в политической монархии. «Государство, — говорит Аксаков, — никогда у нас не обольщало собою народа; не хотел народ наш облечься в государственную власть, а отдавая эту власть избранному им и на то назначенному государю, сам желал держаться своих внутренних жизненных начал», то есть, женственных, жертвенных.
В самодержавии русский народ как бы выделяет из себя всю свою мужественность и отдает ее одному — самодержцу.
Вся русская мужественность сосредоточилась в царе. Пал царь — пала мужественность — осталась абсолютная женственность.
Абсолютная женственность — бессознательность. Вместо сознания — инстинкт. Религиозный инстинкт русского народа обманут православием и самодержавием. Царь от Бога; был царь, был Бог; не стало царя, и Бога не стало. Вот почему «переход в полный атеизм совершился до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой» (В. Розанов. «Апокалипсис нашего времени»). Раскрестились мгновенно.
Народ поклонился царю, как Богу; интеллигенция поклонилась народу, тоже как Богу. Безличный народ обожествил царя; одинокая личность обожествила безличный народ. Идолопоклонство, обожествление взаимное. Два разных кощунства — человекобожество и народобожество.
Иван Карамазов сказал: «Человек есть Бог». А Смердяков сделал себя Богом.
Когда народ стал Богом, то совершилось над ним то, что сказано о всяком человеке и соединении человеческом, которые становятся на место Божье: «Отнимется у него сердце человеческое, и дастся ему сердце звериное».
Страшен Царь-Зверь, но еще страшнее Зверь-Народ.
Русская революция опрокинула самодержавие, но не разрушила. Самодержавие царя — пирамида острием вверх: один порабощает всех. Самодержавие народа — также пирамида, острием вниз: один порабощается всеми. Но сила гнета, тяжесть рабства в обоих случаях одинакова.
Религиозная идея самодержавия, та ось, на которой оно вертится — православие — осталась революцией нетронутой, непонятой. На этой оси пирамида самодержавия с легкостью опрокинулась, повернулась острием вниз; и восстановится, повернется острием вверх с такою же легкостью.
У царя Николая был Распутин, у царя-народа — Ленин. Тот — мужик; этот — интеллигент; тот блудник и пьяница; этот — скопец и трезвенник; тот — изувер с Богом; этот — без Бога. Как различны и подобны! Не в глазах, а во взоре, или только в возможности взора — один и тот же русский хмель, русский бес, черный Дионис; одно и то же безумие хлыстовских радений, все равно каких, монархических или анархических.
В последние дни царя Николая, стоило вглядеться в лицо Распутина, чтобы понять: это бред, наваждение; это не может длиться долго. И теперь, стоит вглядеться в лицо Ленина, чтобы понять: это долго длиться не может: второй Распутин падет, и начнется вторая революция, — нет, не вторая, а первая — все та же единственная, не оконченная, а только задержанная, заваленная не растаявшей ледяной глыбой опрокинутого самодержавия — Октябрьской контрреволюцией.
Грядущий Хам узнается по дурному запаху. Это шутка? Нет, эстетика не шутка, а проникновение в сердце вещей. Некрасота, антиэстетика русской «социалистической революции» — зловещий знак. Жизнь прекрасна; все живое цветет и благоухает; только мертвое тлеет и смердит.
Как благоуханны наши Февраль и Март, солнечно-снежные, вьюжные, голубые, как бы неземные, горние! В эти первые дни или только часы, миги, какая красота в лицах человеческих! Где она сейчас? Вглядитесь в толпы Октябрьские: на них лица нет. Да, не уродство, а отсутствие лица, вот что в них всего ужаснее.
Малые-малые, серые-серые, неразличимые, неисчислимые, насекомоподобные. Не люди, а тли.
По-славянски «тля», а по-русски то насекомое, от которого — сыпной тиф, природная болезнь нашего «социалистического отечества». Петроградская Коммуна собирается мыть народ в бане насильно, как моют маленьких детей. Тысячу лет народ сам шел в баню, а теперь и палкой не загонишь. Полюбил нечисть. В «Войне и мире» Пьер Безухов, после пожара Москвы, во французском плену, до того опростился, что полюбил вшей: «Вши, евшие его, согревали его тело», говорит Толстой. Вот откуда эта социалистическая тля. Не враг опустошает, не чужой зверь жрет, а своя родная тля тлит Россию.
В гербе самодержавия царского св. Георгий Победоносец, пронзающий копьем крылатую тлю. А в герб самодержавия народного — бескрылая Победоносная Тля.
Самое страшное в страшном сне нельзя рассказать, почти вспомнить нельзя. Так мы не можем рассказать того, что сейчас происходит в России: уже почти не помним.
Идучи по петербургским улицам и вглядываясь в лица, сразу узнаешь: вот коммунист. Не хищная сытость, не зверская тупость — главное в этом лице, а скука, трансцендентная скука «рая земного», «царства Антихриста».
В Петербурге давно уже все фабрики стали, трубы не дымят. Небо над умирающим городом — ясное, бледно-зеленое, как над горными вершинами. На улицах снег — девственно-белый, как в поле. Все лавки закрыты; прохожих мало; езды почти никакой — только редкие автомобили с комиссарами, да грузовики с красноармейцами. По середине улицы — лошадиная падаль с обнаженными ребрами; собаки рвут клочья кровавого мяса. На мохнатых лошаденках едут башкиры, желтолицые, косоглазые; поют заунывную, дикую песнь, ту же что пели в солончаковых степях Средней Азии.
К голоду легче привыкнуть, чем думают. Мы питались полгода мерзлым картофелем, кислой капустой да черным хлебом с соломой, — и ничего, привыкли. Даже чувствовали ту легкость, окрыленность духа, о которой говорят христианские подвижники. Никогда так вкусно не ели: два кусочка сахара с коркой черного хлеба — целое пиршество.
Страх голода страшнее самого голода. Мы продали все, что могли — платья, мебель, посуду, книги — и предвидели, что скоро продавать будет нечего. Когда фунт хлеба — 300 рублей, а фунт масла — 3000, — никаких денег не хватит, и голодная смерть глядит в глаза.
Великий русский писатель Василий Васильевич Розанов умер от страха голода. Перед смертью подбирал окурки папирос на улицах.
Холод мучительнее голода. Добрый чиновник из комиссариата внутренних дел прислал нам немного дров из крематория; обещал также прислать из кладбищенских рощ, которые будут рубить на дрова. Но этих мертвецких дров нам не хватало. Кое-как отапливали две-три комнаты; остальные заперли. Сидели в шубах. Глядя на библиотеку, утешался мыслью, что можно будет топить сначала полками, а потом книгами.
В Москве водопроводы стали. Уборные заперты, и запрещено ходить в них, под страхом «расстрела». Больные ходят на чердак, а здоровые — на двор. На дворах — горы нечистот замерзших. Вывозить некому и некуда. К весне растают.
Замерзшие водопроводные трубы лопаются; стены домов разрушаются. Еще две-три таких зимы, — и от русских городов останутся одни развалины.