Иногда Сергей позволяет себе согреть душу стаканом кислющего рислинга в порту, после чего серая маска тоски сползает с его лица: придет, развалится на диване нашего холодного полулюкса и, утопая в сигаретном дыму, начинает решать мировые проблемы. Чаще всего они у него сводятся к жгучим проблемам десятой музы. Искренне озабочен: не мельчает ли кинематограф? А были ведь боги! Был Великий Немой...
В этот вечер мой коллега тоже, кажется, не в настроении. Сидит в шезлонге, курит, исподлобья рассматривает экран штормовой ночи. Хотя бы постригся — лохмы торчат из-за ушей, спереди чуб на лоб сваливается, как у битла.
— Так на чем же остановимся? — спрашиваю Сергея. — Этот пуд сценарной руды... Много ли он нам радия даст?
— Радия нет, есть хлам. — Сергей употребляет еще более энергичное слово. Это в его манере — рубить сплеча, со всей категоричностью.
— Значит, напрасно читали? Зря потеряно время?
— А вы думаете иначе? Вы что-нибудь нашли?
Тон его язвительный, он иронизирует, потому что есть над чем... Похоже на то, что это ремесленническое сценарное добро побывало уже не на одной студии... Кому-то не подошло, тогда его отфутболивают нам...
— Ну а тот, о звеньевой, которая лен выращивает... Ты ведь с Полесья, а там есть полесский couleur locale[1]. Неужели не вдохновляет?
Сергей некоторое время молчит.
— Не говорите мне про Полесье. Не говорите про couleur locale! — В его голосе боль, почти страдание. Передохнув, говорит уже тише: — Люди горят, запертые в школе... Конь вырывается из пылающего сарая... Ночь такая страшная, огонь, стрельба, крики... Лежу, как зайчонок, в бурьяне... Дух затаил. Не дыши, не шевельнись, потому что придут, заколют! Пламя гудит, стропила падают, конь испуганно ржет... Багровое, ночное, страшное — вот и все, что оттуда. Это мой couleur locale...
Он надолго умолкает. Я уже не рад, что напомнил Сергею про Полесье. Это драма детских его лет. Малолеток партизанский, он совершенно случайно был спасен тогда от карателей... Чувствуется, что пережитое до сих пор еще ранит его.
Разговор наш после этого не клеится. Спать. Может, что-нибудь привидится в снах.
Утром снова ослепительность и белоснежность, и какой-то уже не пугающий после ночи грохот прибоя. Ревет море, сверкает прибрежной полосой, несмотря на то, что день пасмурный, моросит дождь. Лес на крутых горных склонах мокро чернеет, а вершины гор, как марсианские полюса, сверху до половины инеем покрыты. Между каскадами домиков, в еще темных, по-весеннему настороженных, садах кое-где пробивается розовое — миндаль цветет. Раннее, словно бы даже противоестественное в эту пору цветение...
Каждое утро из прибрежной дали появляется он. Чей-то сын. Мальчишка того возраста, когда фантазия буйно цветет и береговые ребятишки себя чувствуют Магелланами. Откуда-то со стороны рыбацкого поселка, словно из сверкающей полосы прибоя, как и вчера и позавчера, появляется его темненькая щуплая фигурка. Все отчетливее проступает сквозь изморось, привычно шагает по берегу, и у меня сразу как-то теплее, отраднее становится на душе. Безлюдно, горы в изорванных клочьях туч; седые и мокрые, они окутали по склонам леса, море гонит и гонит крутые валы, буёк, не исчезающий ни при какой погоде, покачивается среди лоснящихся литых бурунов, ныряет и выныривает между ними одинокий, а тут — точно так же одинокий на всем побережье — появляется мальчишка. Наверное, сын рыбацкий. В черненькой курточке, из-под которой ярко полыхает полоска пуловера, в сером картузике, он неторопливо совершает свой ежедневный прибрежный маршрут. В руке потертый школьный портфельчик, который юный хозяин держит будто бы за ухо... На море ни суденышка. Все в барашках оно, текучее, белогривое. Открытость, беспредельность простора. До сих пор нет рыбацких судов, которые вроде бы должны были уже возвратиться из Атлантики. А мальчик есть. Вся береговая даль подернута моросящим туманом, и из этой измороси ежедневно, неминуемо появляется он.
Вдоль развалин бетонных идет; приближаясь, порой перескакивает с камня на камень, чуть постоит, всматриваясь в бледно-зеленую, неприветливую безбрежность стихии. Может быть, ждет траулеры из Атлантики? Может, там отец его или брат?
Иной раз присядет на вывороченную и поставленную торчком глыбу и, склонившись, заглядывает вниз, в бурлящий прибой, в его белопенное сияние. Как будто спрашивает: «Что ты такое? Почему светишься так?» Или, быть может, что-то другое его там интересует. Что море выбросит? Серебряную монету, давно кем-то брошенную на счастье? А может, выслеживает он рыбку какую диковинную, или рачка, или дельфиненка израненного (несколько дней назад и таких подобрали, во время шторма побило их о камни). А может, ему просто интересно наблюдать, как ржавые изогнутые рельсы из кипящей пены вынырнут и снова скроются в ослепительном шелестящем кипении. Подолгу можно наблюдать, как плавно лижет вода корявую глыбу, как на мгновение окутывает прозрачной текучей пленкой обломки ступенек, сцементированных, сверкающих из-под тонкого слоя воды плитами белого, а кое-где розовато-телесного камня; среди грубых бетонных глыб эти плиты белеют так нежно, празднично, будто в них и впрямь есть что-то античное...
Мы не трогаем юного исследователя моря, не хотим отвлекать его внимания от стихии. Ни о чем не нужно спрашивать, не будем докапываться, что он там ищет; может, и сам он, этот мальчик, не совсем еще осознает природу своей любознательности, вероятно, и объяснить толком не мог бы, чем именно привлекает его бурлящий прибой, весенняя тревога моря.
— Юный сфинкс в красном пуловере, — замечает Сергей, наблюдая за ним с балкона.
— И сам он загадка, и для него вокруг сплошные загадки... Говорят, будто в генах уже заложена жажда исследования неосвоенного пространства... Вместе с инстинктом и цветом глаз закодирована тяга в неизвестность...
Что-то вроде игры: то море подбирается к мальчонке, то мальчонка весело крадется к морю. Из-под заношенного картузика с изогнутым козырьком краснеют исхлестанные ветром уши. Кеды видали виды, они отпрыгивают так ловко, когда набегает волна... Личико худощавое, сосредоточенное. В особенности когда мальчонка вот так присядет и, наклонясь, отбросив портфельчик, все что-то выслеживает с терпеливостью истинного исследователя. Иногда он вдруг самому себе улыбнется, сидит так минуту-другую, озаренный сиянием улыбки.
Знать бы, чем вызвано это состояние души, что служит причиной его поистине загадочной улыбки? Худенькое личико проясняется, расцветает все, освещенное белопенной волной, даже сама улыбка освещена, мальчик в своем неутомимом поиске словно бы переживает миг вдохновения. Между ним и морем вроде бы возникает какой-то контакт, непостижимое ни для кого другого взаимопонимание, возникает гармония, рожденная и поддерживаемая чем-то для нас недоступным. Вот так и пройдет, приглядываясь, мимо дома, и мы его не спрашиваем, что он ищет, к чему присматривается, нам почему-то радостно видеть этот его задумчиво-внимательный обход побережья, совершаемый в любую погоду, потому что для него, аборигена, ни ветер, ни дождь не страшны; для человека такого возраста, вероятно, нет ни сомнений, ни колебаний, при встрече с жизнью он не испытывает грусти... Весь в плену любознательности, во власти своих, никому не ведомых поисков, он подчас словно бы и шторма не замечает, грохота его не слышит, всем существом всматриваясь и вслушиваясь во что-то завораживающее, в неразгаданный язык стихии. Но и в момент задумчивости инстинкт самозащиты ему не изменяет, мокрые кеды ни на миг не утрачивают чуткой настороженности, не забывают своевременно отскочить от волны с веселым мальчишечьим проворством.
Море ярится, прибой ревет, бетон, изломанный штормами, лежит всюду грудами, а над всем этим, в первозданной беззаботности, со своими мыслями, поутру шагает, помахивая портфельчиком, юный человек. И каждое утро несет в себе эту ненасытную жажду выискивать по берегу что-то совсем, быть может, незначительное для нас, а для него, малыша-школьника, такое важное, такое поражающее, что он сам себе улыбается, глядя вниз, в ослепительно-белую кипень прибоя.
Пошло и пошло чье-то детство, совсем не похожее на детство Сергея, который грустновато провожает глазами фигурку мальчонки.
— Вот он, сын человечества... Маленький лопоухий Геракл в картузике... Из Эллады шагает в грядущее...
Вечером стоим над морем на одном из выступов выщербленной набережной. Взгляды наши скрестились на темной точке, которая то и дело появляется в море между бурунами, — то она тонет, то вновь появляется... Ни дать ни взять — живое какое-то существо барахтается средь волн, из последних сил борется за свою жизнь. Неподалеку гостиничные футболисты потешаются над одним из своих, который, опоздав, прибыл только нынче и, не успев опомниться, сразу же поднял было тревогу на весь берег:
— Человек тонет!
Старая армянка-уборщица успокоила этого впечатлительного форварда: нет, это буек в бурунах, не человек...
Теперь и новичок, серьезный, неразговорчивый, вместе со всеми успокоенно смотрит в морское предвечерье.
Ночью все та же декорация мира: море, вершины гор, луна, что, словно медуза, плывет сквозь дырявые тучи...
Сегодня Сергей меньше сыплет сарказмами, настроен скорее на философский лад. Разлегся в шезлонге, руки закинул за голову.
— «В беспредельных далях космоса наша планета выглядит прекрасным оазисом», — цитирует кого-то. Излюбленная его фраза, слышу не впервые.
Вспоминаем народного артиста, нашего общего друга, который иногда, в минуты откровенности, делится с нами своим опытом, размышлениями о психологии творчества. «Бываю недобрым, бываю даже злым, мелочным, — признался он однажды. — Но перед выходом на сцену стараюсь очистить душу от всякой житейской скверны, разбудить в себе самое что ни на есть лучшее, чистое... Только тогда до людей дойдет мое пение, это уж проверено на себе!»