— Великое искусство ставит великие вопросы, — говорил киноволк. — Вечные, исконные вопросы, они в самом деле существуют для человечества... И кто их сумел хотя бы поставить перед своим временем, заставил над ними задуматься, тот не зря жил на земле.
Постепенно крепла дружба с киноволком, с тем неутомимым, будто всегда запаленным от бега седым уже тружеником, который полмира изъездил со своей кинокамерой. Седогривый и пропыленный, он с первыми бойцами врывался в концлагеря Европы, чтобы схватить на пленку тени людей, ходячие живые скелеты... А когда-то, еще юношей, заснял он последний поход лоцманов через пороги, через Ненасытец, который вскоре должны были затопить. В минуты хорошего настроения, в вечерних исповедях старик любил прихвастнуть кадрами своей молодости, когда снимал он самое историю в ее неистовствах, в самом крутом взлете, когда знаменитый академик Яворницкий, чудак, казацкая душа, стоя с лоцманами на плоту, отдалялся от кинокамеры, отплывал словно бы в иную реальность, махал брылем и что-то буйно кричал сквозь рев порогов тебе в объектив...
Давно уже нет киноволка. До последнего часа не мог угомониться, все жалел, что «вон то», главнейшее, он так и не успел... Но тебе именно он привил любовь к беспокойной своей профессии, взяв с тебя слово, что и после того, как он сам, старый непоседа, уже окажется «за кадром» (так он сказал), ты возьмешь на себя, и «Аймо», любимую его кинокамеру, и все непрожитые хлопоты мастера возьмешь, сквозь его объектив будешь ловить этот неуловимый мир... «В тебе что-то есть, Колосовский, — говорил старик незадолго до смерти. — Недаром ты с эллинами запанибрата... Умеешь схватить ядро события, вылущить кадр из руды несущественного. Не учился специально? А я? А Довженко? Кинематограф любит варягов. Гладеньких, отутюженных много, а сюда подай ершистых пришельцев с цепким взглядом. У тебя есть эта цепкость, Колосовский, ты чувствуешь свет, ритм... И вообще — мыслишь... Ну, а вся эта наша алхимия... Не так черт страшен, как его в киноинституте малюют!..» Воодушевил тебя, помог увериться в своих силах, и вот, вместо того чтобы вести раскопки, вымучивать диссертации, сам теперь носишься по свету, как Летучий голландец, и виновник все, тот же, всегда охрипший от крика, от надсады, твой первый учитель, передавший тебе в наследство неутолимую жажду воссоздать на пленке кипящий жизненный макрокосм... Живешь, проникаясь чувством, что в самом деле нашел себя в этой стихии, все чаще воспринимаешь окружающее в причудливом мерцании кадров, и они разжигают твою ненасытность, потому что ты их ловец, расшифровщик, отборщик! С истрепанными нервами, с желанием почти фанатическим готов черт знает куда гнаться за облюбованным кадром, добровольно посвятив себя этой вечной погоне и даже лавров особых не ожидая, — вместо лавров чаще всего натыкаешься на колючки, а короткие радости находок снова сменяются неудовлетворенностью.
«Лови! Лови кадр, Колосовский!» Поймай и увековечь! Останови время на его бешеном скаку! Заставь остановиться мгновение — прекрасное или даже уродливое. Чем не доктор Фаустус в его дерзновенном желании? Каждую росинку жизни, мимолетную вспышку ее останови и станешь кудесником, потому что постигнешь то, чего никому еще не удавалось постичь. Но, не уловимое никем, оно покамест и тебе не дается...
Будут скучать парочки, смотря твою хронику будней перед полнометражной любовью, будут с нетерпением ожидать, чтобы поскорее закончилась твоя кинопрелюдия. Еще одна новостройка в металлических каркасах, в холодности кранов... Комбайны, вышедшие на первую косовицу... Даже в такое будничное ты стремился вкладывать душу. Поэтическая документалистика, она ведь возможна! Совсем не обязательно, чтобы потоки банальностей наводняли экран. Ты кинорепортер-моменталист, в тебе, кажется, выработалась с течением времени даже своеобразная психология документалиста, охотника за мгновением. Врываясь в метелицу дней, ты отбираешь кое-что из них для экрана, смотришь на сегодняшние страсти словно бы из будущего, камера твоя укрощает вихрь, сам ты должен быть объективен, как бог. Личное твое настроение, радость, а в особенности грусть — все это должно оставаться за кадром, ты должен дать факт голый, как гвоздь... А где же «вон то»? И какое оно в тебе самом, в твоих чувствах? Насколько проявляет себя в индивидуальных особенностях твоего видения мира? В кинорепортажах не очень размахнешься, хронике дней не до твоих субъективных эмоций и философствований... А размахнешься, того и гляди, попадешь еще и в приказ за перерасход пленки: нарушил лимит!
Теперь открывается наконец возможность. Так расскажи же! Выведи на экран тех, кого, кроме тебя, никто не выведет! Но как? Какой должна предстать эта лента? В каких тональностях, в красках каких? Не одна еще ночь проходит в напряженных раздумьях. Ибо кто с уверенностью скажет, на каких путях следует искать свое неуловимое «вон то»? Есть граница, на которой никто уже тебе не советчик. Видимо, каждый человек сам должен искать кратчайший путь к истине...
Итак, лента...
Образ Человеческой Реки, черной реки горя, мог бы впервые появиться здесь. По сухим безводным балкам течет бесконечная человеческая река.
Если кто смотрел на нее сверху, с самолета, то, вероятно, такой и видел: по всем руслам балок, под стволами орудий, что наводят с пригорков танки, течет и течет она, река людей, серая лавина человеческих жизней... По полыни. По терновникам. По выгоревшему, вытоптанному дну буерака — бесконечным множеством чьих-то понурых судеб, заросших лиц, распаленных дум и неразгаданных миров, что угрюмо несет в себе каждый, ничем, кроме горя, не похожий на других...
И товарищи твои, где-то там они идут, в отдалении лет, среди знойных степей. Запыленные, в порыжевших, окровавленных гимнастерках...
Где-то там...
Гора над городом.
На горе — тюрьма.
В тюрьме — мы.
Kriegsgefangenenlager. Такое слово. Железное. Каменными стенами, колючей проволокой отделены мы от планеты. С четырех вышек, с четырех сторон света подстерегает нас одноглазая пулеметная смерть. Из всего живого остались для нас одни только мухи, что роятся над нами, облепляют нас, как воронье. Есть где-то орлы, есть львы, чайки белокрылые, а тут только мухи. Раны, да палки надзирателей, да поверженные — мы. Душит нас смрад, сжигает зной, и почти счастливцем считается тот, кто успел захватить кусочек тени у стены. Полно нас на всех этажах, некуда шагнуть на ступеньках, нами кишит весь двор. Уподобившись друг другу в своей поверженности, валяемся, пребывая в каком-то трансе, с приугасшими мозгами, с потускневшими глазами, с каждым днем приближаемся к самой роковой черте — черте крайнего равнодушия. На полдвора — клоака, кровавая дизентерийная топь. Там корчатся люди. Мучаются, там и умирают. Смерть никого уже не удивляет, она перестала быть загадкой, таинством.
Сколько нас здесь? Говорят, сто тысяч. Сто тысяч безымянных, непронумерованных, опрокинутых в небытие. Брошенных на расправу мухам и этому смердящему солнцу.
День ото дня тают наши силы. Угасаем. Все резче выпирают ребра, отрастают бороды. Скоро будем такими, как этот вот высохший человеческий скелет, что, скрючившись, сидит перед нами на жаре тюремного плаца и тихо, безутешно плачет. Горе его огромно. Все события, все беды и потрясения мира могут, оказывается, померкнуть перед таким горем:
— Украли котелок...
Котелок украли! Стоит на коленях, как во время молитвы, оглядывается безнадежно, в горьких своих слезах. Нет котелка. Теперь он обречен. Теперь он не сможет получить даже порцию той отвратительной, с червями, баланды. Перекошенные от боли губы его перед этим что-то шептали о доме, о детях маленьких — уже не в силах шептать, дрожат, высохшие, пергаментные, безжизненные. Обреченный, он сознает это. Не просит, не вымаливает помощи, потому что нет здесь никого, кто бы ему помог. Решетняк с его добротой, конечно, первым бы откликнулся, но и сам он вынужден подставлять под черпак замусоленную свою пилотку, — только эта его пилотка покамест и спасает нас.
Где-то семья с маленькими детьми, где-то жизнь, которой он жил, а сейчас только ямы глаз, еще способных наполняться слезой, глубокие провалины, в которых, быть может, лишь этим блеском слезы в последний раз проглядывает тайна человеческой жизни... Он не ищет нашего сочувствия, он примирился с величайшим своим горем, которое раньше потрясло бы, взволновало и нас, а сейчас почти бессильно пробить тяжкую, липучую сонливость наших изнуренных душ. Неужели мы утрачиваем дар сочувствия? Это было бы самое страшное. Холодная Гора является для нас не просто местом заточения, ужасом лагеря, она становится понятием. Пожалуй, она на то и рассчитана, чтобы расплющивать, опустошать, разрушать человека. Да, неволя разрушает человека больше, чем раны, чем болезнь и голод, в этом я убедился здесь. Самая страшная опасность, которую таит против нас Холодная Гора, — это возможность делать нас равнодушными друг к другу, повергать в состояние отчуждения, разъединять, обрывать связи между людьми. Ненавижу собственное бессилие и это отчуждение, не предвещающее добра. И я благодарен Решетняку за то, что он все-таки смог сказать слово: советует несчастному пойти туда, где клепают, где создался уже целый цех клепальщиков, может, удастся хоть за рубаху там выменять консервную жестянку.
А ведь были же мы людьми! Знали дружбу, ходили в атаки. И уже с яркостью галлюцинаций воображение рисовало мне тот горячий июньский день, когда со своей штурмовой ротой я врываюсь в Харьков со стороны Белгородского шоссе! Бегу, ликующий победитель... Не пугала нас тогда смерть — кто был в бою, кто пережил счастливый экстаз наступления, тот понимает это состояние. Если уж умереть, так именно в штурме, на лету, освобождая родной город... Это была почти идея-фикс: если конец, то только так, только там, на площади Дзержинского перед Госпромом, влететь и упасть, как падали когда-то гонцы — вестники победы на площадях античных городов... Немного картинно? Но ведь и картинность чего-то все-таки стоит, если она готова подтвердить себя такой ценой, собственной жизнью. Во всяком случае, тебе