с этим юношеским идеализмом, с этими, пусть даже чуточку честолюбивыми, видениями легче было подниматься в атаки... Уничтожали, истребляли фашистскую нечисть, а теперь она очутилась над нами на вышках. Нет ароматов жизни, только смрад, миазмы неволи. Мир, обезображенный, опоганенный фашистами, стал не похож на себя, он словно бы омертвел, для нас он только сплошная тюрьма и тюрьмой будет до тех пор, пока или смерть, или оружие снова в руках, и снова штурмы, атаки...
Ночью все бесшинельные стремятся втиснуться в помещение; между скорчившимися телами, покрывающими ступеньки, нам иногда удается пробраться на самый верхний этаж. Оттуда, с вершины своей тюрьмы, пытаюсь сквозь тьму ночи рассмотреть то, что мы когда-то с тобою любили. А любили мы Шевченковский парк с шелестящими ворохами осенних листьев, и белую колоннаду нашего главного университетского корпуса на улочке Вольной Академии, и вечерние огни в ореолах тумана... Ничего нет! Безжизненность. Каменные дебри погруженного в темноту города. Царство мрака и патрулей, а оттуда, из недавнего, сверкает тебе Днепрогэс радостным разливом турбинного света, Днепрогэс, который в планах ГОЭЛРО когда-то оставил Украине Ленин. На твоих глазах разламывалась начиненная динамитом плотина, яростная разрушительная вода, с силой ринувшись вниз, потопом пошла на плавни, где еще полно было обозов и войск; опускался уровень озера Ленина, вылезали из воды обросшие скользким мхом пороги, — и теперь даже здесь, на Холодной Горе, ты слышишь их грозный, дикий рев.
Такие тут ночи. Разрывают душу болью утраченного, топят потопом тьмы... А днем снова это отвратительное состояние безразличия, когда истощение убивает тело, и сознание уже еле теплится, и вонь баланды воспринимается как характернейший смрад неволи. Все пережитое лишь видением появляется иногда из невероятно далеких сказок. Ведь и сейчас не всюду же вышки и проволока? Может, где-то, хотя бы в джунглях, слышен человеческий смех, люди знают радости и любовь, а вы, заживо похороненные, думаете тут лишь про харч да про побег?
По ту сторону тюремных ворот целыми днями выстаивают чьи-то жены и матери, эти неутомимые странницы, что в поисках своих близких вот так, с котомками, босиком, бродят от лагеря к лагерю, не проходят мимо и этой проклятой Холодной Горы, надеясь в ее невольничьем аду разыскать, увидеть своего. Холодная Гора уже имеет свою черную славу, тут один из крупнейших фашистских концлагерей на Украине, и пыльные дороги этого лета отовсюду приводят сюда толпы изгоревавшихся женщин.
Решетняк глазами все время там, в толпе странниц. Не теряет надежды человек, уверен, что рано или поздно появится возле лагеря его Катря, увидит он ее перед воротами, опаленную ветром, с ребенком на руках. Где-то же она есть, когда-нибудь все же дойдут к ней его записочки — их он не одну уже перебросил в толпу, ловко увертываясь от палок надзирателей... Надеждой живет человек, только она, кажется, и поддерживает его дух в этом невольничьем пекле. Получает тумаки, подзатыльники, а потом опять-таки сторожит у ворот, где какой-нибудь из надзирателей, удивленный необычным упорством узника, порой разрешит себе даже пошутить:
— На волю так сильно хочешь? Но на волю вам отсюда, голубчики... — и укажет плетью вверх. — Только через небо дорога!..
На грани крайнего истощения распаленная психика вдруг проявляет удивительное сопротивление угасанию, буйные вспышки таинственных сил жизни в последней напряженности дарят здесь людям необычайные художественные видения. Из бытия реального человек переносится в мир галлюцинаций, он становится... «мусульманином» — так на своем жаргоне называет лагерь доходяг, тех наиболее изнуренных, почти бестелесных, кто уже перешагнул порог царства призрачного, перед чьим горячечным взором вместо лагерной грязи вырисовывается роскошный мир фантазий, игра предсмертных ярчайших видений... Если пошел какой-то, спотыкаясь, будто не в себе, или сидит с отсутствующим взглядом, точно накурившись опиума, если губы его сами шепчут стене что-то словно бы молитвенное, а глаза другого отчужденно блуждают над вышками, где-то в неземном заколдованном мире, — так и знай, это уже «мусульманин», недолго ему топтать лагерный плац. Решетняк хотя и не дошел еще до состояния «мусульманина», но и он, случается, вдруг вскочит со сна и как очумелый: «Идет, идет! У ворот уже, вон она с ребенком на руках...» И мчится поскорее к воротам.
Просто загадочно все это: тело неживое, а мозг горит в последнем усилии, дух сам рисует эти буйные, яркие фантастические картины, прощальные фильмы разгоряченной психики... Или, может, именно они более всего и поддерживают Решетняка, не отпускают его из жизни?
Иногда нас ведут на работу. Через раскрытые ворота выходим в сутолоку знойного города, ставшего до неузнаваемости чужим. Под усиленным конвоем гонят нас куда-то, движемся с горы серой колонной, плетемся, существа в лохмотьях, несчастнейшие страдальцы этого страшного мира. Босые ноги наши обжигают камни мостовой. В полутьме истощения, с угасающим сознанием идем в раскаленный камень, в тоннели душных улиц. Видим на тротуарах людей, каких-то нереальных, поникших, мелькают смутные пятна лиц, исполненных боли, тоски и сострадания.
Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину. Но наша совесть спокойна. Выпрямившись, шагает рядом со мной Решетняк, даже среди нас выделяющийся своей страшной — кожа да кости — худобой; с другой стороны как-то даже злобно-горделиво шагает с трубкой в зубах, в фуражке набекрень Давид, кавказец, которого Решетняк упорно именует Шамилем. Для других он один из серого множества, и только для нас с Решетником этот парень озарен светом необычайности: знаем о нем больше, чем кто-либо другой, знаем, какими грозами повелевал этот Шамиль, и наша общая тайна словно бы роднит нас в лагерной мешанине... Шамиль так Шамиль — друг наш не возражает. Главное, что часовые даже не подозревают, кем был этот черный, дистрофической худобы кавказец на поле боя, как сметал, сжигал фашистскую пехоту своими огненными смерчами... А сейчас только угасшая трубка осталась. Трубка пуста, давно уже в ней не было табаку, но она торчит, крепко стиснутая в зубах, словно бы взывая к тротуарам: «Мы еще живы. Мы не сломлены. Мы сделали все, что могли».
Порой наступает черная депрессия, отчаяние сдавливает сердце так, что ты уже готов на все, готов с пустыми руками броситься хоть и на штыки... И кто более всего поддерживает нас в минуты душевных кризисов, так это Решетняк. Спокойствием, рассудительностью своей поддерживает, потому что рассудительное и мечтательное — это в нем как-то уживается, сочетается при любых условиях. В минуты, когда захлебываешься от отчаяния, когда кажется, что впереди ждет тебя только смерть или безумие, вот тогда приходит Решетняк на выручку изверившейся душе, выводит нас из депрессии своими спокойными рассказами о появляющейся откуда-то в его виденьях Катерине — смуглолицей страннице с ребенком на руках. Она будет, непременно будет! Только нужно не поддаться истощению, продержаться до того заветного часа.
— Становись! Быстрее! — постоянно тормошит он нас, когда где-нибудь начинают выстраивать для работ. Потому что на работе, смотришь, что-нибудь да и перепадет от людей, а главное, может появиться тот единственный из тысячи шансов случай-просвет, после которого недосчитаются нас конвоиры!..
Этим мы теперь живем.
На работе нам дают лопаты, мы должны перевернуть горы угля. Сизифов труд. Взрываясь пылью, шуршит уголь, скрежещут лопаты, обалдеваем, обливаемся потом в черной туче, задыхаясь в угольной пыли. Решетняк и Шамиль, зная, что меня еще не совсем отпустило после контузии, оберегают, как могут, мою персону, заслоняют от часовых, слышу шепот возле себя: «Неполную лопату набирай...» Вскоре все мы становимся черными, как шахтеры в забое. Ноет все тело, судорожно сводят его голодные спазмы. «Давай, давай, рус!» Антрацитные горы ползут нам на лопаты, снова скрежет, понукания, взрывы пыли — люди в ней черные, как обугленные, работают без передышки. Непонятно, зачем его перебрасывают с кучи на кучу? И где мы находимся? Кажется, возле электростанции? Давай, давай! Кого-то уже бьют, другому угрожают автоматом. Угнетает бесцельность этой работы, ее жестокая бессмысленность. А где же обещанная кормежка? Не будет! Не заработали! Воды попейте, и все!
Снова выстраивают, еле тащим ноги к воротам. Конвоиры возле нас неотлучно, с угрозами, бранью, стволы автоматов выслеживают каждого, кто лишь попытается оглянуться. Под забором — запыленный стебелек какой-то травы. Один из наших нагнулся, сорвал на ходу и сразу же принялся с жадностью есть этот бурьян. Отважно как-то ел, смаковал травинку, глядя конвоиру прямо в глаза. «Съем эту травинку и буду жить! Не уморишь меня! Не уничтожишь!» И чужеземец именно так истолковал это. Как вызов. Как бунт. Холодно смотрел своими голубыми выпуклыми глазами. Вытер грязным платочком вспотевший лоб. Спрятал платок в карман. Не спеша достал «вальтер» тяжелый из кобуры, приблизился и... выстрелил пленному прямо в живот.
Стража, разъярившись, подталкивает нас прикладами:
— Вег, вег! Не оглядывайся!
Скрюченное тело убитого еще вздрагивало под забором. Если передается на расстоянии боль, то где-то содрогнется в этот миг материнское сердце. Безымянный. Чей-то. Ненайденный. Остался в пыли лежать, а колонна дальше пошла. Обугленная, поникшая, как бы придавленная тяжестью мысли: неужели до такой уж степени обесценилась человеческая жизнь?
Когда колонна вышла на улицу, вздохнул Решетняк:
— За травинку...
Молчим. Через некоторое время кавказец вынул трубку изо рта:
— Не за травинку он его.
— А за что же?
— За то, что не раб. За то, что человек. А если человек — на всю жизнь ты враг этой сволочи фашистской...
И трубка снова в зубах. И дальше уже молчим до самой Холодной Горы.
Возле тюрьмы женщины с передачами набросились на колонну, и одна из них, отбиваясь от конвоиров, все-таки успела сунуть Шамилю бумажный кулечек. В лагере, когда развернули, обнаружили в кульке... лапши черной граммов триста... Какое это богатство здесь! Расположились под стеной заговорщической своей троицей и черными от угольной пыли руками бережно развернули газетный кулек. Богачи, мы сейчас должны были разделить его на троих, каждый получит свой паек, получит и съест.