Циклон — страница 6 из 54

И, осторожно деля, ощутил я вдруг на себе чей-то взгляд, гипноз жажды, молчаливый крик голода. Посмотрел и увидел, как следит за мной, за движениями моих пальцев тот, у которого котелок украли, у которого дома дети маленькие... Нет, он не посмел у нас просить. Тут не раздают. Тут нет щедрых. И, может, именно потому, что он не просил, не канючил, не унизился до этого и что взгляд его какой-то изнуренной честностью словно бы напомнил нам о нормах иной жизни, я, переглянувшись с товарищами, почувствовал их молчаливое согласие: ладно... Не возражаем...

И разделили на четверых.

— Бери, товарищ...

Он не поверил даже. От неожиданности не смог даже поблагодарить. Нагнулся, торопливо сгреб свою долю с развернутого кулька, шмыгнул прочь, провалился в толпе.

Вот когда душа почувствовала облегчение! Впервые после дней и ночей неволи, после всех унижений плена каждый из нас пережил миг обновления, словно бы просветленными глазами посмотрели мы друг на друга... Ведь если нашлось в тебе нечто такое, что победило спазмы голода, крик желудка, — ты еще не зверь, ты еще человек!

VI

Будет разворачиваться дальше лепта жизни Решетняка. Ничем внешне не примечательная, она, эта жизнь, хотя на мой взгляд не менее важная, чем жизнь какого-нибудь прославленного маршала, или мореплавателя, или ученого, расшифровывающего загадки древнейших клинописей. И пусть сейчас не особо высокие материи его занимают,— быть может, сейчас он больше озабочен, где бы найти кусок консервной жестянки, чтобы смастерить котелок, чем мыслями о вечности и загадке бессмертия, — все же от этого его жизнь не теряет для меня своей значительности. Она ценна, как редкость, как вершина творения, в котором заложена сама тайна бытия. Драгоценна уже хотя бы тем, что единственная. Неповторимая. Что кто-то его ждет, вот таким кто-то любит, что для кого-то он дороже всего на свете.

Рядовой Решетняк... Тягач войны — так можно было бы ленту назвать, пользуясь распространенным у нас выражением. Один из множества загнанных сюда, за колючую проволоку. Здесь он уже не герой, не трус. Просто несчастный человек, лагерник, как и все, истощенный до желтого тумана в глазах, до состояния, когда все уже в тебе дотлевает, ко всему становишься равнодушным, и ты постепенно, как в трясину, погружаешься в эту слабость, сонливость... Но нет, лагерь еще не выпил из него жизнь до конца! Переживаем исторический момент: Решетняк вознамерился сам стать клепальщиком. Раздобыл где-то металлических обрезков, а еще раньше, когда гнали с работы, подобрал по дороге расплюснутую консервную банку и теперь сидит, устроившись в тени среди цеха клепальщиков, клепает, кует... Обещает на завтра выковать посудину для себя и для товарищей. Руки работают умело, гнут, прилаживают, а взгляд то и дело за ворота, где все-таки должна появиться откуда-то издалека, будто из золотой античности, его смуглая босоногая мечта с ребенком на руках.

Как важно, чтобы человек верил в свое счастье, не растерял надежд! В наших обстоятельствах вещи словно бы малосущественные обретают подчас почти спасительное значение — воспоминание какое-то, улыбка полузабытая, примета, которая при иных обстоятельствах только повеселила бы... Перед самым началом войны, когда Решетняк с товарищами стоял на границе, однажды привезли им вместо снарядов огромное множество подков — не один эскадрон хватило бы подковать. По ошибке, наверное, прислали им столько этого добра, потому что часть их не кавалерийская, а кони на батареях были у них хорошо подкованы.

— А может, это нам на счастье? — сказал тогда Решетняк, прикасаясь рукой к острым шипам, которым прямо-таки тесно было в только что открытых тяжелых ящиках. В числе тех, кто задумчиво рассматривал новенькие, еще не тронутые комплекты подков, стоял и капитан Чикмасов, их батарейный.

— Так на счастье, говоришь? — переспросил он почти сурово и посмотрел на Решетника тогда очень пристально. — Боекомплект счастья нам, артиллеристам, и впрямь не помешал бы.

Подковы эти вспоминались потом Решетняку не раз. Пройти все то, что он прошел... ночи в багровых пожарах и дни, что будто в постоянных сумерках над тобой... сражаться с танками, прямой наводкой расстреливать их среди лобастых гранитов Подолии... принимать на себя всю тяжесть неба, налитого воем «мессершмиттов»... все пройти, выдержать, все вынести на крутых солдатских плечах своих и остаться в живых... Нет, для этого нужно было иметь крепкую подкову, кем-то выкованную тебе на счастье!.. Отступали с тяжелыми боями. До Днепра были у них и пушки, и кони, и хозяйство батарейное, а на левый берег вышли без ничего — только души свои вынесли из святой днепровской воды. Горстка бывших пограничников оставалась к тому времени возле своего батарейного. Стали пехотой, чувствовали себя как бы голыми без своих орудий. Днепр ненадолго стал рубежом. Деревянные мосты были сожжены, а железнодорожный, для которого не нашлось взрывчатки, вынуждена была расстрелять наша же артиллерия. Дымился на той стороне, перед мостом, расстреливаемый клочок земли, на глазах сжималась шагреневая кожа плацдарма... Тысячи солдатских глаз опечаленно смотрели с левого берега, следили, как, невесть откуда появившись, мечется перед разрушенным мостом обезумевшая артиллерийская упряжка, которая историку напомнила бы урартскую боевую колесницу, окованную бронзой и обшитую кожей, а за нею, точно волчья стая, гонялись немецкие мотоциклисты. Били по ней снаряды, накрывали мины, казалось, уже ее нет, разнесло, а она в этих взрывах, в дымах появлялась снова, черная, как ярость, как отчаяние, совершала свои безумные прощальные круги до тех пор, пока, подлетев к крутизне берега, вздыбилась лошадьми и с высокого обрыва пошла кувырком в темные водовороты Днепра...

С каждым днем все меньше становилось их, вчерашних батарейцев, кадровиков-пограничников, а потом всего двое осталось: Решетняк и капитан Чикмасов, его командир. Однажды в суматохе отступления они потеряли друг друга, пришлось Решетняку присоединиться к другим, шел с незнакомым политруком, подчиняясь ему только потому, что он политрук. Бойцы ни фамилии его не знали, ни из какой он части, знали только, что он политрук, и этого было достаточно, чтобы довериться ему, признать вожаком, и он вел их по полям окружения, ни разу никому не улыбнувшись. И хотя, казалось, среди множества войск Решетняку совершенно невозможно было разыскать своего батарейного, невозможно было высмотреть знакомого человека в этой безбрежной стихии, в тучах отступления, где стоит кому лишь на миг задержаться, и уже он потонул, исчез, как исчезают песчинки в песчаных бушующих бурях, — однако Решетняк и в этих бурях все-таки заметил своего капитана, и когда они встретились, не видевшись двое суток, невольно бросились друг другу в объятия.

— Вот тебе и подкова, — сказал тогда батарейный, и слезы сверкнули у него на глазах, хотя был он не из плаксивых.

Дальше уже не расставались. Вместе шли через болота, вместе залегали в оборону, горечь отступления делили одинаково терпеливо. И хотя оба они были молчаливыми, но и в их молчании жила родная батарея, и граница, и товарищи, и общность долга. Сколько было тех оборон, сколько земли передолбили маленькими саперными лопатками, взятыми у тех, кому они были уже не нужны... Однажды ночью в их окопы стали внезапно вваливаться — прямо с марша — мокрые, запыхавшиеся бойцы, прибывшие им на смену. Хватая грудью воздух, расспрашивали оторопевших спросонок старожилов, где враг, в какую сторону стрелять. И хоть замену приказано было провести как можно тише, враг, вероятно, все-таки услышал ночную возню, потому что еще не успели одни отойти, а другие занять окопы, как по ним полоснуло шквальным огнем, на флангах загрохотали танки, — струями трассирующих, вихрем огня враг создал словно бы коридор темноты, который единственный только и был теперь открыт для отступления. Танки, все время двигаясь, всю ночь гнали их по этому коридору, насквозь простреливали сдавливаемое пространство, где в смерче, в огненной метели трассирующих пуль вслепую летели толпы задыхающихся людей. Бежали по какой-то стерне, через кукурузные поля, путались ногами в гречихе, падали, поднимались и снова, задыхаясь, захлебываясь воздухом, из последних сил мчались в хаос ночи, в дьявольскую фантастику тьмы и огня. Из-под касок пот ручьями заливает лицо, разъедает глаза, горло пересохло, в груди горит от нехватки воздуха — кони упали бы от такого гона, а люди тут падали только от пуль.

Помнится, более всего беспокоило тогда их обоих: как бы не потерять друг друга в темноте. Если и хотелось тогда Решетняку еще жить, то, пожалуй, только для того, чтобы раздобыть где-нибудь росинку на губы, полжизни — за глоток воды!

На рассвете, измученные, запаленные бегом так, что не в состоянии уже были и пригибаться от пуль, увидели вдруг утреннее диво перед собой: огромное поле помидорное, бесконечная плантация румянилась в росе! Всюду под ногами, ботву повалив, лежали на земле эти степные дары, роскошные, болгарских сортов помидоры, каждый величиной чуть ли не с каску... Налетая на них, бойцы падали, в дикой жажде хватали, разламывали, с жадностью впивались, заливаясь соком, и ничто не могло теперь оторвать их отсюда, измученных этих людей, — жажда была сильнее пуль, сильнее смерти.

Целый день продержались, зацепившись за эти помидоры. Красное чудо природы, в котором объединились сила солнца и соки родной земли! Разломишь его, а он весь искрится инеем мякоти, утоляет жажду, напиток спасительный... Еще и бахчу обнаружили поблизости, и когда Решетник ползком катил перед собой огромный, в рябой сорочке арбуз, которым хотел угостить своего раненного в ту ночь командира, вжикнуло перед самым носом, пуля насквозь прошила арбуз, так и брызнуло соком Решетняку в лицо!.. Будь это в старые времена, подумал бы, что чья-то душа неустанно молится где-то о нем, потому что Решетняк еще и теперь не может объяснить себе, что же это за голос каждый раз подсказывал ему в критические моменты: пригнись на миг, отклонись вон туда, а тут приляг, прижмись, и пуля, предназначавшаяся для твоего лба, только арбуз разорвет, который ты катил... А то еще и так бывало: затишье, изредка постреливают где-то на фланге, ничего страшного; и вдруг почувствуешь какое-то смятение, внутренний голос какой-то начнет беспокоить, подсказывает: встань, перейди с этого места на другое. Только встанешь, перейдешь, а в ячейку, где ты только что лежал, — мина прямым попаданием...