Долго пробирались тогда на восток. Более всего Решетняк ставит себе в заслугу то, как он выводил из окружения раненого своего командира. Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учет, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещен, медали за них не отлиты, носит их человек в себе, как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. Не считал и не считает себя Решетняк героем, просто рядовой солдат-кадровик, и хотя не из тех был, которые на рожон лезут, но в службе был безупречен, воевал без лукавства. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души Решетняка, которая не раз самое себя пересиливала, не раз над собой поднималась. Как в ту темнущую осеннюю ночь, когда он вдоль колючей лесополосы — на расстоянии человеческого голоса — проходил мимо родного села, проходил мимо дома на такой близости, что, кажется, слышал дыхание жены в постели, ощущал горячий дух ее молодого тела... Прошел. Миновал свое Хмариное, дальше направляясь на восток, на пылающую уже Полтаву, до конца сопровождая своего батарейного, честного и справедливого человека. Раненный, он все время на плечо Решетняка опирался, иначе не мог бы идти.
В скирдах ночевали, с вражескими патрулями перестреливались, и еженощно небо над ними клокотало, залитое огнем, кроваво-тревожным светом пожаров. И всюду тогда, может и вправду, подкова счастья берегла их обоих.
После выхода из окружения, когда присоединились к какой-то из отступающих частей, случайно встретился капитану Чикмасову его давний друг еще по училищу, теперь батальонный комиссар. Ночью они долго разговаривали между собой, а Решетняк, укутавшись шинелью, лежал поблизости под кустом.
Было это на какой-то опушке, ущербная лупа сквозь голые рукастые деревья светила, осенний ночной морозец под шинель уже подбирался. Вероятно, командиры думали, что Решетняк спит, а он слышал, когда речь зашла о нем, последнем из пограничников... Рассказывалось, как от западной границы вместе идут, какую выдержку и преданность проявил этот боец, слышно было, как в искренней задумчивости сказал своему другу капитан Чикмасов о нем, притихшем под шинелью Решетнике:
— Добрый солдат. Навеки добрый.
И это была самая дорогая награда, высшая аттестация, которую дал Решетняку, перед тем как уйти в тьму безвестности, его батарейный. На следующий день он погиб в бою, а Решетняк, раненый, окровавленный, очутился в санитарном эшелоне.
Подружились мы с ним в сибирском госпитале, в том белом, пропахшем лекарствами раю... Да, то был рай! Пусть боль, пусть муки до потери сознания, когда хирурги ковыряются в твоих ранах, промывают, закладывают свежие тампоны, но ведь не воют мины, не жужжат осколки, никто не охотится за твоей жизнью. Живешь сегодня и знаешь, что будешь жить завтра и вроде бы жить будешь вечно. Приносят книги, обеды, выдают папиросы. Сосед по палате, раненый карел, оказался некурящим, отдает тебе свой паек «Беломора»:
— Бери, Колосовский, если без этого не можешь...
Полная тумбочка «Беломоров» собралась, роскошь после фронтового махорочного голодания.
По утрам в операционной криком кричат хлопцы. Умирают почему-то чаще всего ночью. И боли ночью усиливаются. Бредовые кошмары в палате, стоны, вскрики, раздробленная рука соседа-карела так горит, что и он — на что уж терпеливый — сквозь зубы цедит, поводя в воздухе своим «аэропланом»:
— О, шорт, шорт!
Черта поминает. Если «шорт» появляется, значит, человеку совсем уже невмоготу...
И ночь за ночью до утра палата горит болью.
С Решетняком в один день мы и выписывались. Собственно, даже не днем, а под вечер, на ночь глядя; это особенно возмущало одного из выписываемых, кавалериста-фокусника, который умел проделывать разные штуки с гривенником в платочке и даже на вечере самодеятельности с этим номером выступал. Горячий конник, все допытывавшийся у комиссара, почему союзники тянут с открытием второго фронта, никак он не мог взять в толк: почему именно на ночь глядя выпроваживают из госпиталя их команду, выписывают даже недолеченных, — неужели мир опрокинулся бы, если бы до утра пробыли, последнюю ночь провели бы в тепле палаты?
В подвале, в каптерке, все фронтовое вновь возвращалось к ним: вернулась Решетняку его легонькая, в рыжих пятнах от крови шинель. Вернулся Колосовскому его простреленный и тщательно кем-то заштопанный бушлат. Гимнастерки сложены аккуратно, штаны сохранены. Решетняк, получая взамен госпитального халата свое фронтовое, был почти растроган, что все так заботливо сложено и все так терпеливо ждало его в подвале еще с осени, пока он там, наверху, в палате, оживал. Когда уже переоделись, Решетняк, проверяя карманы, неожиданно обнаружил в одном из них остатки фронтовые: вывернув карман, натрусил из него на ладонь какую-то сухую зеленоватую труху. Зелье какое-то. Товарищи следили, как он неторопливо все это проделывает, а он, вытряхивая, сначала и сам, кажется, не понял, что это за зелень: табак не табак... Понюхал, и вдруг так и сверкнуло в памяти: ботва от помидора! Вспомнил, узнал... Сухой потертый стебелек и листики тех плантаций яростного отступления, где помидоры для них, как жизнь, алели в росах рассвета! Никогда и не подумал бы, что помидорная труха так долго может беречь в себе дух солнца, лета, дух родной земли!
Когда поднес Колосовскому, тот, вдохнув, улыбнулся:
— Евшан-зелье, так оно называлось когда-то.
Словно бы еще сильнее сблизил их тогда этот стебелек помидорный. Случайно остался в кармане, засох, а теперь вон где повеял на них степью и зноем лета...
Грустно было покидать госпиталь. Дверь, прижатая ветром снаружи, словно прикипела, не хотела открываться. Колосовский, назначенный старшим команды, налег на дверь плечом, и сибирская вьюга ударила им в лицо обжигающим снегом.
— Ох, дюдя!
Кончилась райская жизнь! Пригибаясь, ежась, один за другим, словно парашютисты в люк, выбрасывались в ночь, на ветер, на темный огонь ночного мороза.
Шалеет вьюга. Команда изгнанников из палатного рая молча шагает по вечерним улицам сибирского города, шагает словно в какую-то иную жизнь. Валиться, падать от ветра — для тебя это было там почти буквально, как и «холод пронизывает до костей», ибо кровь не греет, ее мало — война выцеживала ее из тебя то на поле боя, то в госпитале во время операций, когда из тела вытаскивали осколки, загнанные туда вместе с фронтовым тряпьем. Зашито тело, залатана фронтовая одежда, но какая легонькая, какая воздушная эта летняя фронтовая одежка против силы пятидесятиградусного мороза! После уютного тепла палаты идешь, будто голый, ничего нет на тебе, — как на погибельное испытание, брошена слабенькая твоя жизнь в эту морозную, миллионами иголок пронизывающую купель. Ветер сбивает с ног, упорно идешь, против него, подавшись всем телом вперед, навстречу темной жгучести ночи, и слышишь, как кто-то из товарищей яростно чертыхается позади, не понимая, почему в самом деле вас выписали с вечера, неужели что то бы изменилось в мировой истории, если бы сделали это утром, дав еще одну ночь переночевать в тепле?
Это одна из загадок, на которую никто не ответит.
Прихо́дите в полк, и отныне домом вам служит крепкая, пропитанная духом портянок казарма. На нарах места ваши рядом, Решетняка и твое, пачка махорки на двоих, и ночь раздумий тоже на двоих. Белая Церковь и Рось, и темно-багровые ночи скитаний окруженческих — все вас объединяет, роднит. И госпиталь, конечно, который так сблизил. На экранах его снегом засыпанных окон вместе видели свою Украину — то в небесных шелках детства, то в блеске стерни золотой, то в белоколонной стройности университетского корпуса на улице Вольной Академии...
— Сколько лет ты учился, Колосовский?
— Тринадцать.
— А у меня четыре класса... и пятый коридор. Много, видать, на свете такого, чего я не проходил.
«Тринадцать». Ты учишься тринадцать лет, идешь от обыкновенной азбуки до ассиро-вавилонской клинописи, вбираешь в себя весь тот древнейший старинный мир — и для чего? Неужели для того, чтобы в финале оставить себе эту единственную науку — винтовку к плечу и «пли»?.. Эти нары, казарма, пирамида для винтовок — кто их изобрел? Какой гений?
Вот казарма угомонилась после отбоя. Грохочет ночь за окном, сушит валенки возле печки дневальный, и о чем-то далеком, золотом рассказывает тебе полушепотом на нарах Решетняк.
...Хорошо идти под вечер степью по тихой дорожке полевой, где безлюдье, следы чьих-то колес, а в пыли сухо поблескивает приплюснутая колесами солома. На этой дорожке и встретил ее Рещетняк, ту, которая стала потом ему женой, матерью его сына... Сквозь тысячекилометровые заносы снегов, сквозь фронты и метели, сквозь рубленые стены казармы приходит к нему с той полевой дорожки она.
На конных граблях возвращалась с поля, а он, сероглазый русый парень, шел в ночную к трактору — работал тогда прицепщиком, Конные грабли заняли всю дорогу, плыли, позвякивая, пружинисто покачивались стальными зубьями, а сверху, на высоком металлическом сиденье, улыбалась, держа вожжи, словно бы какая-то совсем незнакомая девушка. Самая младшая из целого выводка дочерей бригадировых, голоногих, юрких, задиристых, которые так и тянулись к лошадям, носились верхом, охотно брались за мальчишечью работу. Между собой были похожи настолько, что старшие даже путали, кто из сестер Маруся, а кто Ганнуся,.. Эту звали Катрей. Самая младшая. Занятый своим трактором, Иван долго не видел ее этим летом, а встретил, еле узнал: как выросла, налилась, расцвела! Уже и на сестер не похожа, не затерялась бы между ними, — девчата, подрастая, умеют как-то внезапно, словно бы за одну ночь, стать вдруг каждая на свое лицо. Запыленный платочек был надвинут на самые глаза, надвинут словно бы сурово, а ямочки на смугловатых тугих щеках трепетно улыбались Ивану. Может быть, так и промелькнула бы мимо Ивана его смуглощекая улыбающаяся доля, если бы не Лыска, которая, надвигаясь на него своей по-вечернему огромной тенью, вдруг заржала потихоньку, с конской усталой ласковостью. Иван остановил Лыску, по привычке погладил по вспотевшей шее. Несколько лет подряд он эту Лыску запрягал и распрягал, поил после работы, ставил к яслям. Смирная, жилистая труженица. Уже, наверное, сто лет было ей. Кажется, еще с времен коллективизации появилась на колхозной конюшне, и с тех пор как Иван Решетняк со взрослыми начал выходить на наряд, все выпадало ему надевать на Лыску ее ежедневный убор — мягкую сыромятную шлею. То ли бригадир заметил, что хлопец заботлив с лошадьми, с душой ухаживает за живым тяглом, то ли поощрить хлопца