Океан чистоты и сияния. Мощь и раздолье планеты — Сибирь, ясная, белоснежная. И средь этих белоснежных просторов эшелоны летят — один за другим на фронт! Под открытые семафоры грохочет эшелонами только что сформированная Сибирская дивизия, и где-то там, среди людей в кожухах, ты.
Под вечер разыгралась вьюга, небо ослепло,, всюду бурлят взбаламученные снега. Останавливается эшелон, а рельсы еще поют, звенят на морозе. Возле железной дороги на кряже, на одном из отрогов Уральских гор, столб с надписью: «АЗИЯ — ЕВРОПА».
Веселыми толпами, по-медвежьи неуклюжие, в валенках, в жестких полушубках, бойцы высыпают из вагонов, поглядывают вперед: почему стоим? Колея занесена или за столб зацепились? Борются, играют в снежки, хотя снег не лепится, — сухой, рассыпается, как песок.
Вечер наступал, и низким было небо. Колосовский с Решетняком стояли, смотрели, как ветер наметает снег возле столба, как растет постепенно холмик-сугроб, похожий на огромную компасную стрелку, повернутую острием... неведомо куда. Обоим хотелось знать: куда? С гор свистит, метет, однако зима не пугала, сильным чувствовал себя Колосовский тогда, готов был схватиться врукопашную хоть и с собственной судьбой. Обгорел на сибирских морозах, темно-вишневый загар появился на щеках. Глаза, глубокие и горячие, снова читают эту надпись: «АЗИЯ — ЕВРОПА»... Межевой знак планеты, знак великого рубежа. Отсюда, с перевала, эшелон твой, кажется, еще стремительнее помчится вперед, и вскоре ты снова будешь в бою утверждать себя, свою и отцову честь...
Группа бойцов подошла, окружила столб. Большинство из них впервые переступало порог в Европу. Хомичок, весельчак, шутник, раскорячился, валенки разъехались в снегу:
— Одна нога в Азии, другая в Европе!
Кого-то, в одной гимнастерке, товарищи ведут в вагон под руки, заслоняя собой, чтобы не попался на глаза командирам, а он, захмелевший, пробует высвободиться, куражится:
— Не хочу в Европу! Я азиат!
И не поймешь: шутит он или всерьез.
— В Европе хоть постреляем, — бодрится Хомичок, — по живым мишеням!..
Когда снова застучали колеса вагонов, Хомичок оказался на нарах рядом с Колосовским и опять принялся расспрашивать о разведке да о «языках».
Сильно все это его занимало. И, видимо, недаром. Очутившись на фронте, парень показал себя. Как барсуков, вылущивал из воронежских лесов пришельцев в мышастых шинелях. Терпеливо, тщательно выбирал из засад живые мишени. Бедолага, он тоже не миновал колючей проволоки лагеря. Лишь на какой-то миг увидел его издали Богдан в Белгородском лагере, когда выстраивали одну из партий к отправке. Понурившийся, стоял Хомичок в хвосте колонны, оборванный, без пилотки, однако улыбнулся своему сержанту еще издали измученной улыбкой. «Где ж это мы? — словно бы спрашивал.— Как это случилось? Ведь мы же их так колошматили...» Колонну погнали, и сибирячок, уходя, грустно помахал на прощанье рукой...
Стоя тогда на том уральском кряже, ни о чем подобном они еще и подумать не могли. Сквозь метель зимних циклонов, сквозь пляску снегов стремительно грохотали на запад эшелоны, пока однажды поздней ночью вновь не прозвучала команда:
— Подымайсь!
По тревоге выскакивали из вагонов: станция какая-то, огни фонарей тускло мерцают в метели, а перед вагонами прямо на снегу — вороха новенького, слежавшегося на складах обмундирования. Летнее.
— Переодеваться! Нагрелись в полушубках! Получай весеннее!
В снежной круговерти завихрился уже людской живой водоворот. Прочь летят кожухи, валенки, шапки и подшлемники, штаны ватные швыряют В снег — остаются батальоны в одном лишь казенном белье, пританцовывая, суетятся возле ворохов нового, только со склада, расхватывают из щедрых старшинских рук шинели и кирзу, тяжелые ботинки и обмотки, путаются, спорят, примеряют: у того рукава короткие, у того длинные, тому два левых попало, тому два правых...
Интенданты в этой кутерьме властно распоряжаются, покрикивают:
— Не привередничай! Тут не военторг! Бери, какие дают! До Берлина хватит!
Решетняк топчется босой в снегу, стучит зубами, снег тает на теле, но улыбка не сходит с лица: выдают легкое, — значит, на юг! Туда, где весна, где Украина!
Мечутся в метели белые фигуры, всюду гомон, перекличка, веселые возгласы:
— Прощайте, пимы!
— Хватай скорее, не то в подштанниках останешься!
Было что-то буйное, дерзкое, неодолимо-бесстрашное в этом переодевании на снегу, средь разгулявшейся метели. Сколько охватишь глазом, вся огромная узловая клокочет возбужденным людом, вдоль вагонов — толпы, гомон, — дивизия обновляется, принимает весенний вид! В белых сугробах, в одном исподнем солдатские фигуры то исчезают, то появляются, земля и небо слились в метельном шабаше, и, кажется, вся планета уже населена только этими существами в белом, — всюду они безудержно скачут в воздухе, приплясывают, будто какие-то легкие, бестелесные духи войны...
Оттуда, из метельной свистопляски, попали прямо в мартовский каламут, в болота войны. Через леса идут. Через трясину весенней распутицы. Через руины темного разрушенного города.
— Где мы?
— Говорят, Воронеж.
— Был Воронеж...
— Был и будет Воронеж!
И снова грязь, расхлябанные поля, спины, согнутые под тяжестью пулеметов и бронебоек. Лес. Черный лес полон грозного шума, и черное небо из-за леса с отблесками пожарищ на тучах, с фронтовой багряностью, делающей темноту еще более глубокой и мрачной. Все пройдете: и леса черные, и леса дневные, что потом покроются первой зеленью. Втиснувшись где-то на опушке в окоп, услышите кукованье кукушки. «Ку-ку, ку-ку» — гулкими каплями будет падать в зеленые чащи, заполненные настороженными войсками. И каждый звук ее весенний будет там сильнее орудийного выстрела.
А однажды на рассвете, когда овраг, служивший вам нейтральной полосой, налился туманом, увидели: внизу на заминированном поле лошадь пасется. Шаг за шагом переступает в траве, а из окопов все на нее смотрят.
— Пельмени ходят.
— Не пельмени, а Лыска.
— Троянский конь!
Совершенно спокойно, безбоязненно вела себя эта ничейная кляча, неведомо откуда приковылявшая на заминированное поле, на свое смертельное пастбище... В сумерках рассвета сквозь серебристый туман с графической четкостью выделялся ее силуэт. Откуда взялось оно, это странное существо, как выжило средь артиллерийских ураганов, чтобы забрести сюда и безбоязненно пастись? Каждый миг лошадь могла исчезнуть в пламени, в грохоте минного взрыва. Видели лошадь, безусловно, и с той стороны, но тоже почему-то не стреляли, молча выслеживали ее, похожую на тень. Невидаль, мистика, чертовщина какая-то: там, где вроде бы каждый сантиметр земли начинен спрессованным огнем и смертью, прихрамывая, спокойно продвигается шаг за шагом и вопреки всему не гибнет — нагнулась, мирно щиплет средь минных проволочек свежую, сочную траву...
— Фойер!
— Огонь!
В буйном гротеске встает это утро, когда железным смерчем насквозь пробивало, крошило лес, и содранная кора сыпалась на ваши каски, и зеленые сбитые ветви устилали вам, может быть, последнюю дорогу.
Ярко зеленеет перед глазами дно ничейного безжизненного оврага, бойцы, маскируясь, бледнеют бесстрашной бледностью напряжения, уже мы не дышим, и с чем-то прощаемся, и страха не чувствуем перед тем, что надвигается, ибо это надвигалось — а т а к а. Так бы и дать титром через весь экран:
Святе божевiлля атаки
В тобi поглинае все...[2]
Встали и ринулись. Овраг превратился в вихрь дыма, взрытой земли и пламени, в одном месте средь смешанной с землей травы взгляд нечаянно задел обо что-то блестящее: на поднятом вверх лошадином копыте стерто блестела подкова...
Сквозь шум атаки уже слышен вам от немецких дзотов резкий, словно бы металлический, собачий лай. Все ближе дзоты, окруженные частоколом, рядами колючей проволоки. Видишь, как перед самыми дзотами Решетняк, налегая люто, выламывает колья ограды, аж кровь прыскает из свежепорванных колючей проволокой рук. От дзота секут и секут крупнокалиберным, овчарка, захлебываясь своим железным лаем, подскакивает на привязи в конвульсиях ярости, и точно так же ярится неподалеку от дзота офицер в фуражке с кокардой, размахивает парабеллумом, командуя кому-то: «Фойер! Фойер!» Пока Хомичок, прицелившись, не всадил пулю прямо в его кокарду. В хищной фигуре того осатаневшего офицера, в ливне пуль, взрывающих землю прямо перед твоим лицом, в железном захлебывании овчарки, которая ощерившейся пастью вырастала перед вами на весь лес, — в этих образах отчеканилось все неистовство, весь свирепый накал и ожесточенность тех весенних боев.
Захватывали дзоты, врывались во вражеские окопы, облепив броню, мчались вперед танковым десантом. А к вечеру гусеницы и броня были сплошь забрызганы кровью — своей и чужой... Войска жили уже предстоящим наступлением. Не сомневались, что Харьков будет наш, что он где-то рядом, за тем вон уже холмом.
Никто не думал там щадить себя, и сам ты убедился тогда: силен тот, кто не боится смерти. Как вы тогда наступали! Не знали ни сна, ни усталости — знали лишь вдохновение боя. Горели сорочки на артиллеристах, по четырнадцать раз на день ходила в атаки пехота... Потом не стало горючего. Но танки еще и после этого жили: зарытые в землю, били из башенных пушек, били, пока не осталось ни одного снаряда... Когда погиб последний из твоих командиров, Фомин-Хомичок почему-то именно к тебе подполз:
— Товарищ сержант, берите командование на себя.
И ты не колебался, не было там времени для колебаний.
— Рота, слушай мою команду!
А дальше все смешалось, не было ни дней, ни ночей, не знали, какой день на свете, какое число. Уже, казалось, и боли не было, была только отупелость изнурения, свист пуль, грохот взрывов, атаки и контратаки. Подчас хотелось — чтобы конец. Стать ничем, перейти в небытие, в последний раз вздохнуть средь этих чадных воронок, в жутком водовороте, где повисли на кустах человеческие внутренности, а рядом, в месиве земли, грязи и крови, всюду лежат изувеченные останки тех, что еще недавно были людьми. И когда ты, бывало, поднявшись, нарочно стоял во весь рост, пренебрегая собой, рука Реше