ртит по десятку холстов в день. Он учится писать такое же небо. У него астения. Он уже ничего не видит. За это время он мог бы написать четыре картины. Я прошу. Пока не поздно. Потому что он научится — через месяц, через год, через пять лет, но он научится, и вот тогда ты уже не сможешь сказать: «Это сделал я», — потому что ничего твоего там уже не будет.
Продавщица лениво вышла из-за прилавка. Перевернула на дверях табличку. Выразительно посмотрела на них, скрестив руки.
Кафе опустело. Они были одни.
— Я не знаю, как он это делает, — сказала она. — Он, по-моему, и сам не понимает до конца. Какие-то прежние навыки. Он редко прибегает к этому. Но я тебе обещаю. Он сохранит то, что у тебя было. Лучшую часть тебя.
— Обед, — протяжно сказала продавщица.
Она испуганно оглянулась — забывшись. Климов перехватил ее ладонь.
— Поедем ко мне.
— Что?
— Поедем ко мне. Только один раз. И больше никогда.
Брови ее удивленно поползли вверх. Она вырвала руку. Встала, начала застегивать пальто. Пуговицы не пролезали.
— Тебе нужно мое небо? — противным голосом сказал Климов.
Ему мешала внимательная продавщица.
— Не говори глупостей, — быстро и холодно сказала она. — Я — замужем.
Дребезжала железная крышка над дверью. Она была не закреплена. Подходя к тротуару, автобус сильно кренился набок. Казалось, опрокинется. Шаркал шинами о бровку, надсадно бурчал. Климова втиснули в самый угол. Руками он мог пошевелить, а телом — нет. Как жук на булавке. Чья-то зимняя шапка лезла в лицо затхло пахнущим мехом. Приходилось отворачиваться, напрягая шею. В заднем окне, вибрируя, отъезжали морозные дома — верхние этажи, тронутые рыжим утренним солнцем: улица была узкая. Разрезанное проводами, сияло промытое небо. Окна под крышами ослепли от его неистовой осенней голубизны. Растопыренная ладонь просунулась между головами и уперлась в стекло. Прямо в синеву. Неестественно изогнувшись, побелела у основания. Как ручьи в половодье, вздулись темные, малиновые вены. Климова передернуло. Неужели у него когда-нибудь будет такая же безобразная ладонь? И кто-нибудь вздрогнет, заметив ее разбухшие, ветвистые вены? Надеюсь, до этого не дойдет. Надеюсь, я умру раньше. Я просто не смогу жить с такими руками. Толстые, уверенные пальцы, готовые содрать небесную синь, как полиэтиленовую пленку, и прямоугольные ногти, которыми можно резать металл.
Он закрыл глаза, чтобы не видеть. Автобус трясло. Вокруг происходило душное вращение тел. Кто-то продирался к выходу, работая локтями, кто-то возмущался ночным еще, несвежим голосом.
Нагретый воздух уплотнялся и мелкой влагой оседал на стенки.
У Сфорца не было копий своих работ. Он не делал копий. Его мастерская вообще не походила на мастерскую. Обычная комната — круглый стол, стулья. Только вместо одной стены окно — от пола до потолка. И висит гобелен — «Смерть и всадник». Струит истонченную временем благородную блеклость. Климову немедленно захотелось написать так же. Чтобы краски на полотне были как бы тенями друг друга. Он увидел себя в зеркале — бледный и угрюмый человек напряженно озирается, сгорбившись и засунув кулаки в обвислые карманы пальто. Сонные волосы у него встрепаны, а лицо одновременно презрительное и завистливое. Жалкое лицо. Блестят голодные глаза. Вышел Сфорца в атласном халате с широкими отворотами. Климов с ненавистью уставился на красный, блестящий шелк, буркнул вместо приветствия: «Я — посмотреть». Сфорца кивнул так же неприязненно: «Пожалуйста», — отдернул штору. Было две картины на голой стене. Всего две. В знаменитых черных рамах. Дух захватывало от этих картин, пустело в груди, ныли сжатые руки и страшно было подумать, что это сделал — он. Избегая смотреть, Сфорца зажег трубку, затянулся, как палец поднял янтарный мундштук в тягучих колечках дыма. «Вот». На обоих полотнах не было неба. Совсем не было. Сфорца даже не пытался его писать, оставил грунт — белый и раскаленный.
— Выходите? — спросили в ухо — далеко, из другого мира.
— Нет, — сказал Климов, не открывая глаз.
Мимо грузно протиснулись. Он почувствовал пружинящие ребра. Посоветовали: «Спать надо дома».
— У себя на огороде командуй, — грубо ответил Климов.
Зашумели, заговорили — всем автобусом. Климов молчал. Он был неправ. Он видел сейчас две черные рамы и белый грунт. Да, он может. Он допишет небо, и это будут прекрасные полотна. В сущности, какая разница, чье имя поставят внизу, на медной табличке. Это ведь никого не интересует. Важен результат. Если бы мне сказали: ты будешь писать необычайные вещи, миллионы людей найдут в них себя и сохранят это найденное всю свою жизнь, но никто никогда не узнает, что писал их ты? Что бы ты сделал? Если твое имя никому не будет известно? «Что бы вы сделали?» — сухо спросил Сфорца. «Не знаю», — невнятно сказал Климов. Сфорца впервые посмотрел на него — внимательно; складка легла меж орлиных бровей: «А я бы сказал — да». Отвернулся к окну, окутался клубами синего дыма.
После автобуса воздух на улице был очень чист — как родниковая вода — и очень холоден. Жухлая, затоптанная трава на газонах была обметана инеем. Рыхлое солнце не могло растопить его. Климов остановился с размаху — куда, собственно? Домой — невозможно. У него была длинная и узкая комната с одним окном. Окно выходило в стену соседнего дома. Всегда был полумрак. И всегда желтой грушей светила лампочка на голом проводе. Крашеный пол, полинявшие, в пятнах, обои. В такой комнате можно было умирать — в тоске и безнадежности. Жить там было нельзя. Он сунул мерзнущую руку в карман и выдернул, наткнувшись на бумажную пачку. Как он мог забыть? А ведь забыл. И еще что-то забыл. Очень важное. Что-то — совсем недавно. Там, в автобусе. Конечно — руки на стекле. Климов повернулся и, торопясь, пересек улицу — почти бежал. Оттопыренный карман жег, словно туда насыпали углей. Дыхание вырывалось паром.
Мастерская находилась под самой крышей. Большая и гулкая. К счастью, там никого не было. Удивительно повезло. Остро пахло красками и скипидаром. На давно неметенном сером полу лежали бледные квадраты солнца. Посередине, где освещение было лучше, сгруппировались четыре мольберта.
Валялись какие-то ботинки, тряпки, окурки, разодранные джинсы, которыми вытирали краску…
Это, конечно, не у Сфорца, но для нас сойдет. Климов стягивал пальто. Только бы никто не пришел. Придут и помешают. Оборвалась пуговица. Пальто упало на пол. Нетерпеливой рукой он взял кисть. Кончик ее дрожал. Разбегаясь глазами, поискал нужный цвет, макнул — положил на холст. Пятно возникло грубо и бесформенно. Комком — как загустевшая кровь, как глубоководная каракатица. Секунду он смотрел остановившимися зрачками. Бросил кисть в полотно.
Кровавый отпечаток потек по холсту. Кисть покатилась, оставляя за собой малиновые капли.
Все было не так. Нужен был другой фон. Голубой. Слепой белый грунт разваливал оттенки. Как у Сфорца — в траурных рамах. Климов остервенело сдирал его шпателем. Нужен чисто-голубой. Осенний. Мерзлый и хрупкий цвет. Должно быть ощущение твердости его. Как у хрусталя — прозрачная, звенящая фактура. И на голубом фоне — руки. Те руки, с малиновыми, густыми венами, которые он видел в автобусе. То есть, конечно, не руки, а листья. Багряные листья кленов. Просвечивающие будто под рентгеном. И в опалесцирующем свете их — старческая паутина черных, сухих прожилок. Хрустальное, голубое небо. И подагрические, напитанные морозом, ломкие ветви. Пылающий багряный цвет — последний день осени, последний день жизни. Предсмертная вспышка сил. И никакого воздуха. Воздуха быть не должно — очень ясные, режущие линии. Хрусталь и багрянец. Как там — «багрец и золото». Багрянец и голубой хрусталь.
Климов оторвался. Отошел — на пьяных ногах. Упал на стул. Дышал прерывисто. Сквозь стеклянную крышу мастерской было видно небо. Высокое — горной синевы. И часть этого неба появилась на полотне. Точно такая же. Нет, не такая же. Лучше.
Неровными толчками билось сердце. Пусть Сфорца попробует сделать что-либо подобное. Пусть попробует — великий и неповторимый. Художник щедрого таланта и большой человеческой души. Глубокий мыслитель и проницательный творец. Дерьмо собачье. Ростовщик. Благодетель нищих. Пусть попробует. Только — сам. Не покупая часть чужой души, а сам — своими руками. Как он видит.
На заляпанной тумбочке стояла чашка кофе. Холодного, еще вчерашнего. Климов отхлебнул коричневой гущи. Медленно жевал терпкий, вяжущий осадок. Была вялость и огромная пустота. Опустошенность — состояние выжатого лимона.
Один талантливый художник лучше десяти посредственных, сказал Сфорца. Крупицы золота не должны быть погребены в тоннах глухого песка. Они там не видны. Он, вдруг постарев, сел, больной и бесконечно усталый. Обвисли щеки, опустились углы губ, глаза сплелись морщинами. «Кто-то должен промывать пустую породу. Сколько великолепных картин погибло не родившись потому лишь, что черты их были рассеяны по громадному множеству бездарных полотен. Я даю людям то, что без меня они бы ни за что не получили».
Кофе кончился. Климов поставил чашку. Заметил валяющееся на полу пальто, отряхнул.
Правый карман оттопыривался. Он достал оттуда пачку денег. Взвесил на ладони. Пачка была приличная. Аванс. Цена крови. Коричневые бумажки, казалось, излучали тепло. Он еще никогда не имел сразу столько денег. Бросил пачку на тумбочку, в свежую краску. Зеленая запечатанная лента лопнула, посыпались ассигнации.
— Не подниму, — подумал Климов.
Отошел к окну. В теле была слабость. Как всегда после работы. За окном виднелся неприветливый город. Редкий ночной снег, оледенев, серебрил крыши. Вдали, в легком тумане, угадывалась серая гладь залива. Тянулась оттуда запоздалая, колеблющаяся нитка птиц.
«Это и есть вы, — сказал Сфорца. — Вы сами. Просто фамилия другая. Я не требую тайны — рассказывайте кому хотите. Главное — работа. Ведь мы пишем не для себя. Во всяком случае, не только для себя».
Климов оглянулся на мольберт. Небесный цвет был хорош. Он был хрупок и холоден. Разумеется, это будет бульвар. Тот самый, что у павильона. Будет каменная, промерзшая за ночь земля, будут лужи, темнеющие первым, еще не раздавленным льдом. На асфальте выступит изморозь. Люди будут сутулиться и поднимать воротники. Климов видел, как проступают их съежившиеся фигуры в нижней части полотна.