Цветные ветра — страница 1 из 21

ИВАНОВ Всеволод.Цветные ветра.Повесть

I

Бей дрофу в голову! В крыло или в грудь ударишь — соскользнет пуля, и летит птица умирать в камыши.

Забыл это Семен, промазал птицу.

Рвет злобно нога его алый мышиный горошек, золотую куриную слепоту — нежные девичьи травы.

Траву ли тут жалеть?

В долине пахнет по-праздничному теплыми листьями. Сосна смолью течет с гор; небо камнем, как шарфом, обложено, и гудят в Чаган-Убинском урочище синие кедры.

Идет, прихрамывает на одну ногу.

На ногах бродни икры давят, тело трут в паху штаны, мокрые от пота, а до поселка четыре версты — Чаган-Убинское урочище надо еще перевалить.

— Порох вздорожал — не найдешь, а дрофа — в тридцать фунтов. Бей дрофу в голову!

— Кикимора!

Заяц перед ним монгольский, зеленоглазый — та-лай, выскочил на дорогу, уши поднял, смотрит. Даже заяц-талай и тот понимает — дорог порох.

Налево в синих камышах в сытом гоготе гуси. По привычке вскинул он ружье, пошел, но вспомнил, свернул на старую дорогу.

— Бей дрофу в голову!

И никогда так не случалось — сплутал он.

Смотрит — мочажина тускло-синяя, болотина, из мочажины ударил в небо черныш-утец.

— Тьфу ты, пропастина!

Стал Семен свертывать на тропу, а тут перед грудью елань — поляна. На елани высокий, лилово-мшистый камень, а подле камня трое сидят. Еловую сухостоину жгут, на треножнике — чайник.

В шинелях трое те, в грязных, оборванных. Лица мутные, земельно-синие, а глаз кипит беспокойно по небу, по травам, по камню.

Смотрит — чужие, в его волости таких нет. Один высокий, длинный, как сосна, а лицо медно-желтое — спокойно, и только глаз как у всех…

И будто затопилось радостью что внутри у Семена. Палец еле курок поднял.

— Неужто, восподи?… Ане?…

Они! На земле, подле костра, т-синие красногвардейские шапки. Винтовки к камню прислонены.

Выбрал Семен которого потолще. Взял на этот раз под ухо. Верностно.

Выстрелил.

Пал красногвардеец, рукой прямо в костер, а двое других прыгнули в чащу. Не успел патрона сменить…

Обождал Семен, с какой стороны валежник затрещит.

Жук грозно валится с ветки на пенек. Чирок в мочажине крякнул.

Не слыхать, куда бегут. Плюнул. — Лихоманка вас дери! Ну и одново хватит!

Подобрал он винтовки, два узелка с бельем, книжку какую-то, а убитого за пояс оттянул от костра, прикрыл в кустах хвоей.

Вышел по тропе в Чаган-Убинское урочище. Тяжело винтовки нести, но от радости — ничего, терпеть можно.

— Вот те и мочажина, — сказал весело.

“А главное, — подумалось еще злобно, — у дрофы перо серое, крепкое — пуля не берет, бить дрофу надо в голову, в глаз…”

II

Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена-синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали.

Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет.

Женский голос спрашивал тревожно:

— А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело!… Попрекают, попрекают!… Роблю я плохо, што ли?…

Низко отвечали назьмы:

— Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я, Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть. Ну, терпеть так терпеть! Муравей вон терпит и, поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает!

Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо:

— Батя, опять хороводишься тут?… Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь!

Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался: — А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться?…

— Хороводиться удумал на старости лет-то! Срамота по народу на дом-то… Хахаль!…

Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел.

— Гряды перемнут, жеребцы!… Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь?…

Подавая винтовки, крикнул:

— Батя! Домой иди — Каурку упречь надо, краснова я там подбил…

— Соболя, што ль?…

Остро млела в жару земля. Ползли запахи — сухие и тревожные. Грязно-синеватые бежали гряды.

Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш-утец. Сизая, атласистая кофта. Капли крови по чернышу-птице — алые пуговицы.

— Прям хоть шепотом говори, Настасьюшка!

Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна:

— Шепотом-то… надо в ночь…

И улыбнулась смертоносно, по-девичьи.

Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, — и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы.

Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав:

— Ишь…

И не понимала Настасья Максимовна — радоваться в плаче или плакать в радости?…

А Семен в это время у старосты.

В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что-то жаловались.

Блестели Старостины веселые, легкие, синеватые глаза. Желтели напускные на сапоги шаровары.

— Семену Калистратычу бога за пазуху!…

Сказал Семен:

— У те приказ-то далеко?

— Это которой? — веселился староста. — Ноне народ беда любит приказывать. Приказов этих тьма!…

— Што третьеводнись читал сходу.

— Длиннай?…

Досадливо махнул рукой Семен.

— Далеко спрятан, должно?… А ты найди!

Староста захохотал.

— Писарь, найди тот, што за новой печатью. Как ни правитель, так печать!

Достал писарь из стола бумажку. Семен просит:

— Читай.

— Читай, — согласился староста. — Это, должно, насчет красных.

Прочел писарь:

— “Разбежавшиеся красногвардейские банды терроризуют население, уничтожая скот, поджигая леса и убивая… Вследствие вышеизложенного… принимая лично все меры… вызвать охотников… назначая наградой за каждого убитого — сорок рублей…”

— Будя, — сказал резко Семен. — А подпись какая?

Посмотрел писарь в конец, похвалил:

— Подпись настоящая — полковника Седлова. Хороший полковник: канцелярия у него в полтораста человек, и все георгиевские кавалеры…

Пощупал бумажку Семен.

Выпрямил согнувшийся козырек фуражки.

Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые.

Сказал Семен:

— Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова-то, по приказу.

— Аль убил? — спросил староста.

— У Чаган-Убинского… трое было, да двое-то улетели…

— Чаща, — сказал один из мужиков. — Уйти легко. Велел староста написать бумажку в волость.

— Там тебе выдадут, — сказал он. — Ты сам ужо вези. Дай-ка, писарь, шпентель.

Подфамиливая бумагу, сказал:

— Из-за твоих сорока рублей сколько хлопот.

В словах старосты егозила зависть.

Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать “керенки”.

— На это надо счастье, — сказал староста.

Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло.

— Какова зверя-то поднял? — торопливо спросила она. — Видмедь осенний-то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль?

— Садись, — сказал Семен.

Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла.

Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота.

В синевато-зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький, с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель.

Прибежала жена из пригона с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос.

Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:

— Самогон есть?… Самогону просит.

В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.

— Брысь, — со стоном сказала Дарья. — Самогонки-то нет, баушка?…

— Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?…

Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.

— Нету, баушка, самогону!

Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.

— Не знаю, Дарьюшка, не знаю…

— Пойти поселком разве?… К попу, што ль?…

Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы-чесанки.

— Нашла? — громко и хрипло спросил он.

И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:

— Пашла!… Жива-а!… Баловать вам без мужей-то!… Чтоб в два счета — марш!…

Заметив старуху, подсел на голбчик.

— А ты плачешь все, баушка?… — громко, точно пугаясь чего-то, проговорил он.

Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:

— Народу-то бьют — страсть… А тебя, Митенька, не ранили?

Дмитрий захохотал во весь голос:

— С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?

— С кем воевали-то?… Бают, с австрийским царем?

— Не помню!… Много воевали — с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, — валяй, — грит, ползи домой… Теперь в Расее-то большевики, мать, сам выбирал их!…

Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.

Густая и жаркая синь спала за окнами.

— Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…

— Тебе сколько лет-то, баушка?… Поди, сто али полтораста?

— Кто их считал… считать-то некому… А я сама-то не ученая.