Цветные ветра — страница 3 из 21

— Ты думаешь — я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю!… Почему бог про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники-то, святители то наши расейские…

Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел:

— Святители-то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч!… Я как в леса-то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра-ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская!… А выпущу — все леса пожгу.

Метнулся вдоль стены — лохматый, травоподобный.

— Ма-ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить?

Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы.

А в комнатах попа было сыро и холодно.

— Осень все ж, — сказал Исидор, — скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь?

Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом:

— У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий…

— Слышал. Это который краснова убил?

— Другой.

— Та-ак… Дело житейское. Одобряешь?

— Нет.

— И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя — политика, а потом — дело мирское… Кабы богохульство али что…

— Это какое богохульство?

Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья.

— Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго…

— А как молишься-то? — Молюсь?

Исидор оглянулся и, наклонившись, пахнул на Калистрата Ефимыча истлевшими травами.

— Я… только вслух… в алтаре молюсь… А так я молчу… Понял?…

Встал Калистрат Ефимыч, руки к бороде поднял, провел ими, и зазвенела тоской борода:

— Ты-то, вот, по-оп!… Молчишь? А нам-то как же?

— А не знаю, чадо… Я ведь тебе по совести, ты не говори… Никому. Молчи и ты…

— И будем все молчать?… Нехорошо мне, отец Сидор, звери у меня на душе бегают…

Ушел Калистрат Ефимыч. Остался один у окна волосатый в зелень поп Исидор, а внутри у него юркали маленькие, как мыши, мысли: о пчелах, о пасеке, о мужике — высоком, синебородом и непонятном.

Вздохнул поп и сказал глухо:

— Меда… воздухи!… А тут вслух… сказать надо.

Ходила подле ворот, щупая землю тонкими, как перья гуся, пальцами, Устинья. В рваный передник сбирала щепки, но они не удерживались там, проваливались, зияя на черной земле желтыми, смоляными ранами.

Беспокойно хохотал Дмитрий:

— Собирай, баушка, умрешь — поминки справлять будем, на варево хватит. Эх!…

Алимхан рубил ворота.

Семен собирался за сестрой Агриппиной на заимку. Фекла приготовляла ему, подсевая мелкое зерно, на самогонку.

Твердые, впалые щеки Семена натянулись. Он сказал досадливо:

— Батя, ты бы хоть обутки зашил, разошлись!… Шляешься без толку, поди, у крали своей все?

Остро взглянул он на подходившего к амбару Дмитрия.

— Чего, Митрий? Заперто там!

— У те ключи-то где? — спросил стремительно Дмитрий. — Зерно хочу посмотреть!

Семен пошарил в карманах штанов и ответил:

— Затерялись где-то. Не найду!

Дмитрий, порывисто махая руками, пошел в избу.

— Прах с тобой, хромоногий! Думаешь — пропью? Нужно мне твое зерно. Дарья-я!…

Из пригона торопливо прибежала, опуская подоткнутую юбку, Дарья.

Семен посмотрел на дверь и сказал:

— Тоже, подумаешь, инерал… заломался!…

Бродила по двору медленно, как больная курица, Устинья.

Уехал Семен. По-солдатски командовал в избе Дмитрий. Калистрат Ефимыч стоял среди двора. Спустив жилистые, длинные руки вдоль ног, дышал твердо, спокойно тонким запахом подзноя.

В соседних дворах кричали петухи.

Алимхан смотрел на неподвижного с жесткими глазами мужика. Придумывал, что сказать ему приятное. Наконец заложил за щеку кусок табаку и проговорил:

— Тиба, мурза, карошо — борода большой, жирнай. Маган-мина — сколь сотня годов растить такой борода нада?…

Истомленные подзноем, возвращались туговымные коровы с мутно-зелеными глазами. И густое, точно каша, несли бабы молоко в подойниках.

В этот вечер Семен привез с заимки Агриппину.

Длинная, в темном платье, в горнице положила она сорок стремительных и жгучих поклонов перед ликом икон.

— За греховодников!… за мучителей!… за христопродавцев!…

Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза.

Сказал с хохотом Дмитрий:

— Надо тебе, мученица, мужика, во-о!…

Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз.

— Жениться, бают, хошь? — спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

— Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка-то!…

Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки.

Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко-зеленые лица.

— Восподи!… да ведь тебе, почесть, шесть десятков — в монастырь надо, душу спасать?… а он бабу в дом водить удумал? Мало у нас баб-то в дому? Мать-то в гробу переворачивается, поди!… И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми!…

Дмитрий захохотал:

— Приходилось!… У нас раз-раз — ив дамки… Жива-а.

— По всей волости, восподи!… В городе таскалась-таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица!…

…Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди.

Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля.

К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним.

— Листратушка… ишь, вот… ты-ы…

И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро — его душу.

— Листратушка…

…Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое.

А еще ниже — земля зеленая и теплая. Сказал потом, из трав выпутываясь:

— Веру надо… а какую кому — неведомо…

Голосом пристальным, в душу заглядывающим, Настасья Максимовна сказала:

— Веру?… Какую тебе веру, окромя любви, надо?…

VI

При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой.

— Бульдьрр… бульдьрр…

Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз.

Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу.

— Нету? — спросил возвратившегося Смелкова Никитин.

— Где убьешь!

Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал:

— Покурить бы, а там — черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают!

Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески.

Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый.

— Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? — спрашивал он серба Микешу. — Пошто один большевик…

Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне.

В светло-голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер.

Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было.

Выходить боялись — недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах — атамановские отряды.

Смелков заплакал маленьким, тощим плачем:

— Да что я, зверь? ну?…

Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу.

Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами.

Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд.

Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее.

Серб Микеш поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг.

— Тоскуешь! — тонко и жалобно сказал Смелков. — Поись бы хоть, а он тут… тосковать…

Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой.

Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал.

Микеш поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину.

Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно-желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало.

Шлюссер и Микеш тихо переговаривались по-немецки.

Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато-золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку.

А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился.

Ели какие-то сладкопахучие коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели.

Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато-золотистая мгла.

Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеш и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихий:

— Тумал… пьют… мена!…

Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом.

Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников.

Кипятили котелок с кореньями, когда раздвинулись кусты таволожника и резкий голос сказал:

— Бог на помощь! А только огонь-то раскладываете зря!…