Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.
— Ты… ты!… — жгуче запинаясь, выговорил он. — Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат — в лоб каждый! Ты — рразговарриват? — Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: — Нэ хочу рразговарриват! — Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. — Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар-род мягкий!
Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.
Затаенно проговорил Никитин:
— Простить можно все.
И пощупал клочковатую — вниз и вверх растущую, — как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.
— Побриться бы…
Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:
— Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу — куррит нада!
И он яростно завернул папироску.
Горные запахи, нагруженные лугами и падями, — неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой-то остро и жалобно.
— Мэдвэд деррет! — сказал серб. — Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.
Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.
— Едут, — сказал Никитин. — Они.
Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.
Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки — ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.
Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:
— Здорово живете! — И, протягивая руку, спросил: — Это ты Микитин-то будешь? Сказывал Павел, сказывал!
Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:
— Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.
Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:
— Вы как, большевисткой партии будете?
— Будем! — резко ответил Никитин.
— Трое?
— Все.
Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:
— Ладно!
Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.
Вышел из-за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.
Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:
— Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же — народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им!…
Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.
— Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны-то, Микитин, воевать не хочут.
Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:
— А этот откуда?
— Из Венгрии.
— Та-ак. А другой-то?
— Из Сербии.
— А ты чьих будешь земель?
— Я из Петербурга.
— Русской, значит. То я и смотрю — хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик-то какой-то?…
— Нет, русской.
— Изголодал, значит! Мы тоже расейские.
Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:
— Парней-то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.
— Отберет, — уверенно прогудели мужики.
— Павел и то бает — вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: “Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит — восстанье палить”. Ладна. А они мне говорят: “Хорошо, мол, а только коли придут настоящи-то большаки и не поверют — брешете, скажут, и никаких”. — “Опять, говорю, Омск заберем али другой город, — чего там делать будем?” Они мне говорят: “Товары отымем — краснова товару нету”. Ладна. А только я говорю: “Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить”.
Он снова набил трубочку. Мужики заговорили разом:
— Питерский, настоящий большак!…
— Опять и разных земель!
— Пойдем, ребя, на восстанье! Никитин отрывисто спросил:
— А зачем врешь?
Краснобородый путано заерзал желтыми глазами.
— Эта насчет чего?… Насчет чего?
Никитин, злобно всовывая в глаза мужиков резкие, кремневые слова, поднялся на ноги.
— Об восстании зачем врешь? Две недели восстали. Назад две недели. Сколько в горах расстреляно? Убито сколько? Трусите?
Мужик пухло осел на камень и пухло проговорил:
— А ты, Микитин, не сердись. Ей-богу, не от дурной мысли-то. Бают: ты, паря-батюшка, ему скажи, вот, мол, восстанья подымется, может, меньше запросит. А раз уж знаешь дело — чего тут!
Он, вздохнув, уныло махнул рукой. Мужики дышали тяжело. Пахло от них потом.
Фыркали у скалы лошади. Шуршала трава шепеляво под ногою Никитина.
Узкогрудый мужик, похожий на киргиза, проговорил мягко:
— Тут, канешно, всякий антирес свой блюдет. Зря-то ведь как… нельзя зря! По-мому, соглашайся ты, Микитин, — и никаких! Идут, значит, наши парни под твое начальство и под остальных двоих большаков-то. Жалованью какую положим — воюй!
— Воюй, — сказал торопливо красноволосый. — Воевать тут легко — горы. Народ молодой, веселый. Чаво вам троим тут сидеть… Воюй, пока из Расеи не придут, а там — куда хошь поезжай. Войско наберешь — валяй с войском. В Китай там, в японцу — откуда они товарищи-то твои.
— Воюй, — сказали мужики. — Нам, парень, тоже слабоду надо. Землю вон отберут…
— Валяй!…
Никитин подошел к мужикам, проговорил:
— Согласен. Жалованья не надо Но чтобы не рассуждать!
— Известно. Дисциплина… Знаем…
Отвязывая от сосны лошадь, узкоглазый сказал весело:
— Сердитой, леший! Я думал, в рыло даст. Страсть зол. А большак настоящий!…
— Из Питера, — подтвердил красноволосый. — Настоящие большаки… Из другой страны есть тоже. Тощие только, как прутья.
— Подкормятся, ничего. А жалованье и не знат, како просить?
— Деньга-то каждый день растет. Счету не счесть. Придет, узнает — скажет!…
Лошади нырнули в большетравье.
Мягко шипя, лепились по ногам, по телу легкие осенние стебли. Темно-бурая, как мох зимнего медведя, спала в камнях трава.
Вечером красногвардейцы переехали на Лисью заимку.
XV
Фекла садила хлебы в печь. Плескались у ней замутившиеся, как опара, глаза. Облеплял ноздри запах горелой муки. Розово тлели в загнете угли.
Семен сидел на лавке, тупо водил глазами по широким белым хлебам,
— Не пускат! — обозленно сказал он.
Фекла взмахнула выпачканной в муке лопатой и сказала жарким, сыпучим голосом:
— Пищишь тут под руку!… Все к бабе да к бабе!… Без бабы ничего не знат. Прости ты меня, мать пресвятая богородица! Дай хоть мягки-то посадить.
— Сади! — остыло выговорил Семен. — Я так…
— Да иди ты на пригон, чо в кути-то торчишь! — закричала Фекла. — Братец-то вечно пьяный.
Семен, передернул плечом, вяло сплюнул в носок сапога. Не попал и плюнул еще. Фекла бросила лопату за печку, сердито оборачиваясь к Семену:
— Уйди ты, ради бога.
Семен пододвинулся за стол, потрогал пальцем хлебы.
— Неделю уже ни одного убогова не было. Не пускат. Матерится ишшо. И чо деять, не знаю?…
— Не знаю, не знаю! Да ты мужик или чо? Я за тебя должна знать?
— Настасья, надо быть, сказала ему, вот и не пушшат. Дескать, берем поборы с люда, а с ней не делимся. Завидно суке!
Фекла, хлопнув себя по ляжкам, нетерпеливо сказала:
— Ну, и ступай к ней!… Моченьки с вами нет. Один день-деньской пьет, другой — сосунок, третья — потаскуха!
Семен, встряхивая волосы, поднялся. Прихрамывая, достал с полатей шапку. На голбце проснулась Устинья и, всхлипывая, проговорила:
— Семушка, какой ноне день-то?
Фекла закричала из-за печи:
— Лежи, ради Христа! Вот смертоньки-то на кого нету!
Старуха, вязко перебирая мокрыми губами, заплакала. Семен перекрестился, вышел.
Фекла, посадив хлебы, подмела шесток. Прикрыла заслонкой печь. Спуская засученные рукава, прошла в горницу.
На плетенном из лоскутьев половике лежал слетевший с цветка желтый лист. Фекла, расстегивая кофту, подняла лист, положила на подоконник.
Стянула с себя кофту и юбку. Достала из сундука чистую рубаху, переоделась. Вытерла полотенцем под мышками и под туго поднявшимися грудями. Пригладив волосы, проговорила недовольно:
— И тут мне… Вечно сама… Вечно самой улаживать. Прости ты меня, владычица и богородица! Грешишь!
Натянув на рубаху азям, вышла босая в сени. По голым, подпрыгивающим икрам ее потянуло со двора холодком. Грубый азям щекотал вспенившееся пупырышками тело.
Фекла, высунув голову в дверь, оглядела двор.
Гоготал, гоняясь за курицей, рыжехвостый петух Ветер гонял раскиданную по двору солому. Под навесом лаяла в угол, на крысу должно быть, собачонка.
Нет штоб двор подмести!
Она затянула не закрывавший груди азям, подошла к двери кельи Калистрата Ефимыча.
Мягко, торопливо прерывая дыханье, билось в груди широкое сердце… Фекла, перекрестившись мелко, — дернула дверь…
Калистрат Ефимыч лежал на кровати головой к дверям. Большие, заросшие синим волосом руки тоже на подушке. Похоже было — лежали три волосатые головы.
— Чего там? — не оборачиваясь, снизкоголосил он.
Фекла кашлянула и зябко ответила:
— А я это, Листрат Ефимыч…
— Ну?
Калистрат Ефимыч убрал руки с подушки, протянул их вдоль тела.
Пахла келья мужицким духом. Розовато-синее трепетало окно.
— Ты чего? — переспросил Калистрат Ефимыч, спуская ноги и оборачиваясь.
Фекла шагнула к кровати. Калистрат Ефимыч посмотрел на ее зардевшееся лицо. Фекла поглядела на его руки, дернула завязку азяма.
И вдруг сразу увидал Калистрат Ефимыч раздвинувшие рубаху крепкие груди.