Цветы в тумане: вглядываясь в Азию — страница 8 из 29

Звук барабана особо ценился на Востоке за то, что он наполнен как бы тугой, слегка вибрирующей силой – лучший слепок наполненности и трепета бодрствующего духа, телесно воплощенного (а ведь дух действует своим отсутствием, он есть там, где его нет). Барабан потому и считался «небесным» инструментом, что способен указать на «небесные» истоки нашего сознания. Мы можем услышать его и внутри себя, если закрыть уши ладонями и щелкнуть по затылку пальцем: популярное даосское упражнение для духовного пробуждения.

Удар барабана или колокола – средоточие мирового ритма, образ того, что вечно отсутствует в неисчерпаемом многообразии жизни.

Есть на Тайване и театр, экспериментирующий с духовными и художественными возможностями барабанного боя, так называемый Театр духовных барабанщиков (на Западе больше известный как «Театр Ю»). Труппа начала с участия в религиозных праздниках и постепенно приобрела черты духовной школы: ее рабочий день начинается в шесть утра с двухчасового занятия гимнастикой тайцзицюань и сидячей медитацией, актеры соблюдают монашескую диету, перед представлением проходят пешком по два десятка километров, чтобы отрешиться от мирского, и т. п. Постановки театра имеют вид музыкальных представлений с религиозным сюжетом, где духовное состояние героев передается только звучанием барабанов. Слова не нужны этому прямому, «сердечному» общению. Как поясняет руководительница театра Лю Жоюй, «предмет наших представлений – пустота, в которой есть только барабанщик и барабанный бой. И зрители погружаются в эту пустоту, постигая, что она есть в каждом и повсюду, тогда как мысли у каждого свои. Когда люди соприсутствуют в этой пустоте, они причастны подлинному настоящему, здесь и сейчас».

Что ж, эта тайваньская труппа ревностно исповедует восточную философию событийности, совместности самоустраняющихся, пустотных единичностей. Но вот примечательная деталь: тайваньские барабанщики решительно отделяют себя от аналогичных трупп в Японии, полагая, что японским актерам присущ дух спортивной борьбы и азарт победы, тогда как китайские мастера барабана ищут расслабленности, которая и дает силу творческой экспрессии.

Вот весь секрет восточной мудрости: кто отдает себя жизни, тому жизнь воздает сторицей. Отдать нужно обязательно все, нужно дойти до последней пустоты, только тогда тебе воздастся по заслугам. А если хоть чуть-чуть оставить себе, не получишь ничего. Непривычная, почти невероятная и, очевидно, не для каждого предназначенная бухгалтерия.

На Востоке лучше, чем где бы то ни было, знают: много званых, да мало избранных. Но знают там и то, что жизнь сама по себе – высшая радость, и лишь тот, кто вместит в себя «вечность бескрайних пространств», сможет доподлинно быть «здесь и сейчас».

Может быть, поэтому жители Востока как будто не претендуют на небесное блаженство. Они больше похожи на смиренных и наивных детей Земли.

Воистину возвращается тот, кто умеет по-настоящему уйти; чтобы быть, надо уметь не быть.

Нет ничего чудеснее обыденного, ничего фантастичнее действительности.

Строгий японский буддист Дзэами скажет об этой истине нарочито парадоксальной сентенцией: «В царстве Силла в полночь ярко сияет солнце». А скрытный китаец-даос намекнет с улыбкой об источнике силы в себе: «В коме ваты спрятана острая игла».

Цветы в тумане: вглядываясь в Азию

Континент Китай

Сычуань

Чэнду. Китайский хаос

Для китаиста после долгого перерыва попасть в Китай все равно, что пьянице выпить на старые дрожжи: вмиг захорошеет. От каждого пустячного впечатления всколыхнется, пойдет ходуном болотная топь сознания, поднимутся из глубин памяти пузыри давно забытых мыслей и оттеснят, закроют собою сиюминутное, открывая в калейдоскопе впечатлений неведомые, но странно знакомые мысленные дали. Этой сокровенной глубиной сердца и далью внутреннего взора удостоверяется в человеке его судьба…

Прилетая в Чэнду сквозь моросящий весенний дождь и лабиринты аэропортов, в компании юрких китайских бизнесменов, нелепо одетых китайских модниц и тайваньских ветеранов Гоминьдана, едущих, позабыв про свой старый семейный спор с коммунистами, поклониться могилам предков в праздник поминовения мертвых…

Продираясь на выходе из аэропорта сквозь толпу старателей частного извоза, отдаюсь в цепкие руки приглянувшейся женщины. Справился о цене, иду за угол к машине. Внезапно выросший на пути таксист предлагает довезти за те же деньги с включенным счетчиком. Он, по его словам, легальный, а женщина – от леваков, которых крышует полиция. Делаю резкий разворот и сажусь к нему. Это по-китайски: умный человек должен уметь и «кинуть» в нужный момент, желательно прикрывшись моралью. Стоически выслушиваем с водителем прощальную ругань вербовщицы, и через несколько мгновений старенький «фольксваген» китайской сборки несется по скоростному шоссе в город.

Мой хитрый ход, как и положено в Китае, вознагражден: таксист по фамилии Чжэн занимается ушу в старинной школе «Шэнмэнь» («Школа святых») – одном из ответвлений Шаолиньского бокса. Главе школы уже за девяносто, и он ушел в окончательный затвор, по-китайски – «созерцание стены». Но Чжэн обещал свести меня со своим непосредственным учителем.

Чэнду – центр провинции Сычуань, древний и красивый город. Сегодня в нем почти не осталось старины. Городом правит дух целесообразности. За последние полтора десятилетия весь Китай отстроился заново, неузнаваемо изменился его облик. Повсюду новые офисы и магазины, многоэтажные жилые дома из категории добротного типового домостроения. Китайцы учли негативный опыт жилищного строительства в других соцстранах: за дешевизной не гонятся, но где можно экономят. Квартал за кварталом тянутся стандартно-безликие здания с относительно комфортабельными квартирами, но спроектированные без изюминки, даже без китайских элементов в дизайне. Похожее равнодушие к своему прошлому и архитектурному изыску можно встретить разве что у другого древнейшего народа на земле – греков, сплошь застроивших свои Афины невзрачными бетонными особняками. Невольно подумалось: оба великих народа так много потрудились в истории и так глубоко усвоили дух своей культуры, что не имеют ни возможности, ни даже потребности выражать свое величие в отдельных «исторических памятниках». И потом: разве жизнь «как она есть» не выше и не богаче всякого идеала? А мудрость и есть любовь к жизни, какая она ни есть (или все-таки не есть?).

Впрочем, для китайцев выше идеалов даже не жизнь, а жизненные нужды и удобства людей. В этом убеждаешься с первого взгляда на китайский город. Его безликое лицо внушает (никогда не показывает) присутствие Хаоса – реальности бесформенной и, следовательно, вечно ускользающей, рассеивающейся, теряющей себя, как вечно текучая повседневность. Громадность городского нагромождения достигает здесь своего предела, обращаясь в свою противоположность – в анонимную пустоту пустыни. Но Хаос – враг одномерности, любого общего стандарта. Подобно китайскому пейзажу, который следует разглядывать либо издалека, либо в упор, в обоих случаях не видя перед собой предметных образов (и это значит, что видимые образы служат в нем только маской реальности, пребывающей за пределами разрешающей способности зрения), пространство современного китайского города имеет в действительности два плана: с одной стороны – заполненное житейской суетой микропространство, пространство-место жилого квартала с его низкими, густо лепящимися друг к другу строениями и узкими, заставленными лотками торговцев и даже мебелью переулками (это план Земли); с другой стороны – выявляемое транспортными эстакадами и верхушками одиноких небоскребов макропространство пустой среды и всеобщей сообщительности, где все вмещает в себя все прочее (план Неба). Здесь есть своя иерархия – Небо обнимает Землю и держит ее в своих объятьях, – но эта иерархия скорее символическая и внутренняя, где часть пребывает внутри целого и не знает своей ограниченности.

Моим догадкам, впрочем, нашлись на удивление буквальные свидетельства. Чэнду с древности называли «Небесной управой», и название это частенько мелькает на чэндуских вывесках. Спрашиваю у местных, почему «небесная управа»? Отвечают, что местность тут изобильная, одаривающая небесной благодатью. Суждение понятное, но, сдается мне, все-таки вторичное, не открывающее всей правды. Китайцы вообще любят называть свою страну и саму жизнь «небесной» (древние китайцы даже органы чувств называли «небесными управителями»). Думаю, дело тут в том, что жизненный хаос китайских городов, в которых городская скученность оборачивается бесформенностью пустыни, сразу и мгновенно переходит в хаос дикой природы. Китайская мудрость основана на смычке, даже слитности сознания в его, разумеется, «исконных основаниях» с телесной жизнью вне посредования интеллекта. Она превосходит самотождественность формы и учит не знанию о вещах, а интуиции всех вещей. Задание в общем-то нехитрое: нужно просто оставить сознание в покое, дать ему быть таким, каким оно есть, и это значит: рассеяться в мире.

Для китайцев Небо и даже, точнее, «небесное сознание» без остатка растворяется в толще Земли и, в сущности, есть только условие житейского благополучия. Никакой привязанности к «вечным ценностям» такое почитание Неба не предполагает. Люди сами должны устраивать свое бытие в меру своей разумности – исконно небесной.

Да, недаром древние почитали Азию как матерь всех континентов. Есть в ее жизни нечто первобытное, совершенно неотделанное, но имеющее отношение не к вульгарно-грубому, а к родовой полноте жизни, ее великому изобилию.

Сдается мне, секрет благодушия чэндусцев и их гордости за свой город кроется в смутном чувстве, что они удачно спрятались в складках хаоса, очень кстати накрылись мягким одеялом небес, вечно закрытых облаками. Им не страшно в темноте вездесущих превращений. В своей оставленности они веселятся, как дети, зная, что их не накажут. Правильно сказал Ориген: «Оставленность целительна».

Примечательно, с какой полнотой и точностью китайцы, перестраивая до основания свою страну, воспроизвели двухслойно-сферическую структуру своего Универсума (символизируемого, кстати, тыквой-горлянкой с ее вложенными друг в друга полусферами). Хаос как вращающаяся сфера или двойная спираль хоть и безлик, но имеет множество проявлений или, лучше сказать, граней, преломлений: здесь все оформленное и конечное знаменует превращение круга в квадрат с его торчащими углами. Операция, как мы знаем из геометрии, естественная, но в своем роде загадочная: невозможно вычислить квадратуру круга.

В этом круговороте анонимного всеединства нет никаких привилегированных образов, никакой публичности и, следовательно, никакой рефлексии и политики. Есть только чистая прагматика действия: пропаганда мудрости, изначально заданной пониманию. Как эта мудрость, власть не является людям и не может быть оспорена, она недоступна даже обсуждению. Никто в Китае не может усомниться во всевластии Компартии, но о существовании последней в Чэнду напоминает разве что памятник Мао Цзэдуну перед бывшим зданием городского правительства, а ныне научно-техническим музеем. Образчик монументального агитпропа выглядит нелепо среди китайского хаоса, тем более что автор по неопытности перегрузил свое творение идеологическим содержанием: председатель делает шаг вперед и одновременно вытягивает перед собой руку, то ли сослепу шаря перед собой, то ли указывая самому себе цель, куда ему идти. И то правда: идущий праведным путем, говорили китайские мудрецы, «подобен слепцу без посоха».

Люди в городе, словно два плана Хаоса, живут порознь и все же сплющенные в одно массовидное, родовое (в смысле избыточного и порождающего начала), роевое тело. Это тело столь же полое, все в себя вмещающее, сколь и полное, имеющее в себе все, «чем богат мир». Не-сущее как несущее все в себе. Секрет китайского общежития, китайское live and let live заключается в способности безотчетно общаться на ощупь, как младенец приникает к матери, еще не понимая, что у него есть мать. И чем теснее такое родство, тем меньше его сознают.

«Народ – вода», – говорят в Китае. Плавный, неспешный поток людей и машин на улицах действительно подобен течению реки, которое нельзя ни ускорить, ни замедлить: вот где воспитывается знаменитая китайская связка терпения и довольства. Один мой знакомый мастер ушу считает лучшим проявлением истинного мастерства, гунфу, способность как бы плыть в людской толпе, незаметно оттесняя окружающих в сторону. В местах, где людская масса скапливается и застывает – в очередях, в автобусах, поездах и проч., – жизненное пространство завоевывают, понемногу утесняя соседа, причем захватчик неизменно смотрит в противоположную сторону, на его лице написано полное бесстрастие. Не забудем: прозрение в Китае – это искусство невидения.

Люди бесстрастны, когда «все идет своим чередом». В китайской жизни вообще-то никто ничего не должен делать, но все должно делаться само и по возможности так, чтобы никому нельзя было приписать ответственность за происходящее. Спонтанность события – вот китайский идеал и подлинный апофеоз естественности. Даже уличные регулировщики в китайских городах, хоть и стоят на каждом перекрестке, без смущения созерцают царящий вокруг них хаос, не пытаясь навести порядок. Много раз я наблюдал, что их попытки как-то упорядочить уличный поток приводят к противоположному результату. Человеческие частицы потока редко выясняют между собой отношения, но, если припрет, делают это в самой грубой форме, часто сразу лезут в драку, ведь уличенный в посягательстве на жизненное (телесное!) пространство соседа рискует «потерять лицо». Нет большего унижения для китайца, чем сорвать с его лица равнодушную мину. Все же желание отдаться течению жизни предопределяет общую атмосферу благодушия и умиротворенности. (Мне рассказывали, впрочем, что во времена революционных конвульсий напряженности было куда больше, и за чрезмерно пытливый взгляд на улице могли сразу дать в морду.)

Верх чувствительности совпадает с отрешенностью от внешнего мира: таков секрет китайской мудрости. То и другое сходится в главном принципе китайского быта – обходительности. Кажется, в чэндусцах оба с виду несовместимых качества китайской толпы – погруженность в себя и учтивость – развиты в максимальной степени. Что и оправдывает их репутацию людей «умиротворенных и возвышенных». В тени храмов и парков они готовы часами сидеть на низких бамбуковых стульчиках – любопытная особенность местного быта – и мирно болтать, потягивая зеленый чай из высоких узких стаканов. Это тоже плоды «воспитания хаосом». Ведь хаос есть нечто между-бытное, неисчерпаемый резерв событий (древние даосы говорили «волшебная кладовая»), нечто бездейственное. Хаос дает отдохновение в само-отсутствии и освобождает от тягот знания. Жизнь в хаосе легка и непринужденна. Что же удивляться тому, что монастыри в Китае давно превратились в места массового отдыха, где наставления только примешаны к развлечениям.

Чэндусцам очень нравится, когда, к примеру, в главном даосском храме города из подстриженных кустов выложены знаки восьми триграмм и надпись: «Дао следует естественности». Красиво и поучительно! Войдя в боковую калитку в монастырской ограде, попадаешь в парк, а оттуда выходишь на «культурную улицу», застроенную – домами в старинном стиле. Праздность, культивируемая в храмах, совершенно естественно переходит в развлекательную прогулку.

Знаю, что многих китайцев угнетает вездесущее многолюдье на улицах их городов. Тяжело жить там, где тебя постоянно преследуют чужие взгляды, где невозможно найти место для уединения и покойного созерцания. Но, может быть, и в Китае клин клином вышибают? Древний китайский писатель говорил о мудреце, который «утонул среди людей». И я сейчас выскажу одну странную, почти безумную на первый взгляд мысль: в Китае удобнее и надежнее всего затеряться не в каких-то пустынных просторах, а… в уличной толпе! Во всяком случае, трудно отделаться от этой мысли, когда видишь любителей тайцзицюань, которые сосредоточенно исполняют фигуры своей духовной гимнастики на дорожке парка среди обтекающих их прохожих, или две-три команды школьников, преспокойно играющих в баскетбол на одной и той же площадке и только бросающих мячи в разные кольца. Попробуйте сделать что-то подобное в России, сразу же начнутся обиды и выяснения отношений. А все дело в том, повторю одну свою любимую мысль, что китайцев объединяют не идеи, даже не дела, а… тела, и в любом месте они составляют одно, хоть и хаотическое, текучее, но прочно слаженное тело.

Главная заповедь китайской жизни была написана в трамваях советских времен: «Не высовывайся». Этот завет китайцы соблюдают буквально, вплоть до их физического облика. Вот и среди чэндусцев преобладает тип субтильный, малорослый. Женщины считаются красивыми по причине их белой кожи и породистого овала лица (солнце в Сычуаньской котловине редко проглядывает сквозь облака). Народ хоть и тщедушный, но держится с достоинством. Недаром в городе совсем не видно попрошаек и нищих, заполнивших улицы, например, современного Шанхая.

Шофер нанятого нами туристического автобуса, проникнувшись доверием к говорящему на его языке иностранцу, поверяет мне сокровенные мысли своих земляков:

– Мы, чэндусцы, люди умные, работящие, вежливые. Если бы не всякие понаехавшие, мы бы жили совсем хорошо.

– А какие проблемы? Создайте свою самостоятельную Сычуаньскую республику и прогоните всех приезжих.

Шофер, отвернувшись, смотрит в окно автобуса, словно и не слышал моих слов. Их даже слышать страшно…

А уличное движение за окном демонстрирует неиссякаемую силу все того же Хаоса. Водители едут в нужном им направлении, игнорируя все правила дорожного движения: удобство превыше всего! Выезжая из боковой улицы на главную магистраль, они, как китайские пешеходы, не ждут удобного момента, а просто плавно въезжают в поток транспорта (конечно, никто и не думает пропустить их). Грузовики и автобусы перестраиваются, как бог на душу положит. Часто можно видеть, как автомобиль с безумным упорством едет прямо посередине встречной полосы навстречу движению, постепенно выруливая к своей стороне дороги, но порой вступая в противостояние с авто, едущими ему навстречу. Никто и не думает возмущаться: в конце концов, каждый сам за себя. Побеждает тот, у кого крепче нервы.

Сказано: «Идущий наоборот станет бессмертным».

«Смело плывите против течения» (Мао Цзэдун).

В таких условиях единственным средством худо-бедно обезопасить себя и поддержать необходимый минимум коммуникации с другими водителями становится клаксон, но и он не всегда спасает. Дорожные аварии часты. Впрочем, вследствие китайской обходительности необходимый минимум коммуникации на китайских дорогах может показаться европейцу, скорее, ее избыточностью. Визуальных знаков, как уже говорилось, явно недостаточно. Водители гудят и в толпе прохожих, и выезжая на перекресток, и обгоняя другую машину, и перед поворотом, и просто приветствуя встречное авто. Звуки в каждом случае разные, легко узнаваемые: прямо особый язык дорожного общения.

Важно понять: водителю и даже пешеходу на китайской улице приходиться действовать с упреждением – примерно так, как мы, играя в настольный теннис, ставим ракетку там, где через мгновение окажется шарик. Какой компьютер в голове подсказывает нам, где должна находиться ракетка? Разумеется, здесь совершенно не важна личность нашего визави, и это объясняет непробиваемое спокойствие китайских пешеходов и водителей, когда они совершают свои маневры или даже входят в продолжительный клинч с теми, кто идет или едет им навстречу. Ведь окружающие лица здесь – партнеры в хаотическом взаимодействии вещей – существуют лишь виртуально, как еще не актуализированные проекции силы. Чтобы воспринимать виртуальную реальность, нужно вернуться к самым истокам сознания, к состоянию, когда еще не существует разделения между субъектом и объектом, индивидуальным «я» и другими, когда все только начинает быть. Это и есть родовое, анонимное, всегда только грядущее, но каждому интимно внятное, вечносущее в своей текучести тело Хаоса, пространство абсолютной сообщительности всего и вся, вселенская алхимическая реторта, в которой еще нет вещей, но все может стать всем. И жить этим телом – значит жить с упреждением, всюду успевать и, значит, иметь успех. Вот настоящие университеты китайской мудрости. Пройти их непросто.

Естественно, что и исполнительность в китайском Хаосе особая, идущая не столько от ума и понимания, сколько от сердца и телесной интуиции. Она воплощается больше в сочувствии, «душевном понимании», чутком соответствии различным фокусам силы, нежели в деловом сотрудничестве. Поэтому китайская деловитость вовсе не гарантирует эффективности. Портье не может определить, живет ли интересующее вас лицо в его гостинице и не способен найти оставленную для вас записку, которая лежит у него под носом. Прохожий не знает, как пройти к магазину в соседнем квартале, даже если он живет в этом районе. Ведь для этого надо иметь абстрактный образ пространства, а китаец приучен действовать «по обстоятельствам». Официантки в ресторане могут заученно устроить фуршет на западный манер, но будут раз за разом ходить на кухню, чтобы принести отсутствующую чайную ложечку, потом салфетку, потом кусочек сахара. Никто вообще не знает, как с вами разговаривать, ведь вы – чужак. А вот сочувствовать каждый может.

Еще одна удивительная деталь: в тех местах, где есть частные микроавтобусы, перевозящие туристов, нередко бывает так, что перед отправлением автобуса за рулем сидит один человек, деньги собирает другой, а везет третий. Подозреваю, что это не просто следствие избытка рабочих рук, но и определенный стиль жизни: рабочее место, сотрудничество предполагают общность или, лучше сказать, всеобщее соответствие и даже со-ответственность существования в единотелесности мира-хаоса.

В виртуальном измерении мы пересекаем разные планы предметного бытия, живем перпендикулярно всему. Окружающий мир – не объект для воздействия, а пляска теней, череда занятных образов, нескончаемый синематограф. Ничто не мешает нашему прохождению сквозь бесплотные отблески и тени. Наверное, поэтому уличное движение в китайском городе столь неторопливо и безмятежно:

Взгляни, как облака проходят сквозь гору, не ведая преград:

Так познаешь правду извечного самоотсутствия…

Хун Цзычэн, «Вкус корней», XVII в.

И не есть ли сама жизнь такое мудро-неспешное, размеренное и отстраненное путешествие через разные планы и перспективы мирского бытия? Образы мира скользят мимо вереницей прозрачно-призрачных, вечно переменчивых облаков. Улицы китайских городов, изначально «узкие и длинные, как гробы» (Поль Клодель), воспроизводят это бесконечное, томительное движение. Движение в целостности родового тела Хаоса, где жизнь и смерть уже неразличимы в беспросветном мареве бытия. Очень точно на восточный лад говорят по-русски: «По гроб жизни»…

Повторю мою любимую мысль: китайцев на самом деле объединяют не идеи и даже не дела, а… тела. Для них люди едины потому, что имеют одинаковые переживания и желания, идущие от тела, тогда как идеи и понятия, наоборот, людей разделяют (это почти буквальная цитата из китайских источников). Жизненное пространство всегда соотносится с телесным присутствием, и его надо оберегать – в одиночку или сообща. О чем и напоминает забавно переиначенный по-английски наказ «Соблюдай дистанцию» на китайских грузовиках и автобусах:

KEEP THE SPACE.

И подобно тому, как наша телесная интуиция не различает субъект и объект, китайская грамматика не позволяет отличить глагол от существительного. Во дворе роскошного отеля для иностранцев вывешена чудовищная английская надпись, автор которой не понимал разницу между действием и состоянием, зато (видимо, из вежливости) очень хотел преобразить индивидуальную ответственность во всеобщую. Надпись гласит:

PLEASE PROTECTING THE GARDEN.

На следующий день вечером я сижу с таксистом Чжэном и его учителем в ресторане и в очередной раз выслушиваю незыблемые, как мир, правила школ боевого искусства в Китае: школа существует не для драки, а для того, чтобы передавать «великое Дао», нужно быть беззаветно преданным учителю и товарищам по школе, а учитель в зависимости от способностей и нравственных качеств ученика сам решает, что и когда ему преподать; мастера боевого искусства чураются власти и славы, но не дают себя в обиду и т. д. Постепенно приходит понимание, что в аморфном, «рассыпчатом, как песок», китайском обществе такие сплоченные организации в самом деле серьезная сила, и власти не зря их опасаются. Учитель Чжэна – бодрый, с румянцем на щеках мужчина на вид лет сорока, а на самом деле ему, по его словам, уже шестьдесят. Он работает директором по безопасности в компании, строящей автомобильные дороги. Самая мафиозная должность.

Для завершения вечера отправляюсь с моими новыми знакомцами в увеселительное заведение под приличествующим ему названием «Вавилон». Такси Чжэна долго петляет между толстых опор высокого путепровода: какой-то сумасшедший догадался проложить здесь проезжую часть. Уж не сидящий ли рядом со мной ушуист-дорожник, знающий, как использовать великий страх Хаоса для воспитания духа?

Вот и «Вавилон». Внутри вместо вавилонского столпотворения веселящейся молодежи пустынные коридоры. Развлекаются в Китае тоже уединенно, в кругу «своих», при непременном кала-окэй, как китайцы прозвали японское караоке. Заводят в кабинет, приносят пиво с закусками и предлагают попеть в микрофон с приставленными девицами за 200 юаней. Это выше моих сил. Расплачиваюсь и бегу из вавилонского плена.

Оставив позади пляшущие огоньки «Вавилона», такси выносит меня на высокий мост – прямо к темному куполу неба, в котором висит пара тусклых звездочек. Позади меня Чэнду тает в ночной мгле.

Дуцзянъянь. Китайский миф

Дуцзянъянь – небольшой, с виду ничем не примечательный городок в пятидесяти километрах к северо-западу от Чэнду. Но в китайской истории он занимает примечательное место. Здесь в середине III в. до н. э. была построена крупнейшая в Древнем Китае гидротехническая система, действующая до сих пор. Ее создателем был чиновник Ли Бин, назначенный правителем Чэнду вскоре после того, как Сычуаньская котловина стала владением царства Цинь. В этих местах река Миньцзян, делая резкий поворот, вырывается из предгорий Тибета на равнину. Каждый год на реке случалось сильное наводнение, причинявшее большой урон крестьянам. Под руководством Ли Бина здесь прорыли обводной канал, а ниже по течению реки создали сеть оросительных каналов, что избавило народ от наводнений и позволило превратить окрестности Чэнду в цветущий край. Успехи земледелия заложили прочную основу для военного могущества Цинь. За тридцать лет это окраинное, полудикое царство разгромило всех соперников и объединило Китай.

Ли Бин – один из самых почитаемых персонажей китайской истории, тем более что по странному стечению обстоятельств именно в этих местах, по преданию, родился мифический правитель Юй, прославившийся тем, что укротил мировой потоп и «направил течение рек». Не нужно пояснять, какое важное значение в Китае, величайшей земледельческой стране мира, имели мелиоративные работы. Ли Бин снискал репутацию образцового чиновника Поднебесной, места его трудовой славы охотно посещали знатные особы. Не обошли их вниманием и руководители КНР. Именно здесь в 1959 году Мао Цзэдун объявил о своем печально известном плане «большого скачка» – совершить за пару лет прыжок в коммунизм. Увы, грамотный гидротехник – плохой помощник председателю-фантазеру: «большой скачок» с треском провалился, ввергнув страну в разруху и голод.

Ли Бин был в своем роде типичным продуктом политического уклада Цинь, где ценили не знатность и хорошие манеры, а деловитость и эффективные законы. Он был человеком эрудированным, трезво и практически мыслящим. Между тем место, в котором начали строить канал, считалось святым: там издавна поклонялись «духам реки и камней». И вот появилась легенда, повествующая о том, как Ли Бин вступил в схватку с речным богом, имевшим облик быка, и победил его с помощью своей служебной печати. (Ритуальные бои человека с быком существовали в тех краях с незапамятных времен.) Позднее место быка занял рогатый речной дракон. А сам Ли Бин вместе с его сыном, продолжившим дело отца, был обожествлен простым народом: два раза в году в храме, посвященном ему, окрестные жители устраивали пышные празднества, не забывая, впрочем, почтить и его поверженного противника – Драконьего Царя. Дело в Китае обычное: добродетельный чиновник и ученый для образованного сословия становился божеством для простонародья. То и другое составляют два измерения единой мироустроительной миссии китайского мудреца, который всегда живет и действует «в согласии с Небом». Для современного историка легенда о Ли Бине – победителе дракона примечательна тем, что в ней отобразился основополагающий имперский миф: герои империи, осуществляя свою цивилизаторскую миссию, как бы перенимают силу архаических богов, но обращают ее на пользу людям, придают ей моральный смысл.

Миф империи – это миф добродетельной техники или, если угодно, действенной добродетели. Он оправдывается разумностью всеобщего этико-космологического порядка. Еще и в наши дни почтенный пекинский даос Цао Синьи на первой же странице своего комментария к главному даосскому канону «Дао Дэ цзин» заявляет, что действие Великого Пути в том и состоит, чтобы пустить воды рек на крестьянские поля, заставив драконьих царей служить людям. Для китайского «служителя культа» заявление вполне обычное. А боги китайского пантеона были на самом деле обожествленными чиновниками, чья власть проистекала из их добродетели, «всепокоряющей силы просветленного сердца».

Надо бы взглянуть и шире: мировоззрение народов Восточной Азии пронизано непривычным для европейца мотивом «согласного единства» человека и Неба как двух полюсов одной оси. Вот два классических китайских изречения на эту тему:

«Мудрый встает прежде Неба, и Небо не восстает против него».

«Когда свершится путь Человека, путь Неба свершится сам собой».

Китайские императоры носили титул «сына Неба» и своими действиями претворяли волю небес. Но та же двусмысленность отношений человека и Неба выражена в фигуре Чингисхана да и всех правителей Великой Степи: чем больше в них заботы о мире, чем успешнее они в мирских делах, тем больше в них небесного величия и небесной благодати. Тибетские ламы с еще большей резкостью представляют это нераздельное единство божественного и человеческого.

Этот, можно сказать, паназиатский миф небесной глубины в человеке (слово миф не обозначает здесь, конечно, какой-то вымысел) отличался, так сказать, двухслойной структурой, напоминающей все ту же двойную спираль Великого Пути (Дао). В китайской империи правящие верхи преклонялись перед силой добродетели, а их любимыми литературными формами были афоризм, анекдот, лирическая сентенция, в исторических жанрах – летопись. Такого рода словесность отличается минимализмом формы, тяготеет к собственному пределу, самоупразднению в бессловесной текучести практики. Она требует перевести внешнее знание во «внутреннее постижение». Что же касается повествования, то оно было вытеснено в область фольклорной фантастики и сплетни, питая маргинальные, даже скандальные жанры. Роман в Китае появился поздно, как детище простонародной литературы, и он, конечно, приводил «небесную добродетель» к человеческому масштабу.

Комплекс исторических памятников Дуцзянъяня складывался стихийно на протяжении многих столетий. Но он служит поразительно точной иллюстрацией китайского миросозерцания. Заплатив немалую для китайца сумму – 80 юаней (около 14 долл.), посетитель сначала попадает в самый поздний слой культурной истории этого знаменитого места. Здесь разбит парк в традиционном для Китая «стиле Хаоса» с прудами и беседками, цветниками, извилистыми дорожками, причудливыми камнями и проч. Вдоль сада проложена аллея с современными статуями образцовых чиновников и ученых древности, служащих в новом Китае делу патриотического воспитания. Аллея заканчивается широкой каменной лестницей, которая выводит к «Храму покорения дракона», впервые построенному в начале IV в. Перед храмом непременная большая курильница с дымящимися благовониями. Внутри – статуи Ли Бина и его сына в традиционном обличье божественных управленцев. Надпись вверху напоминает о верховенстве добродетели: «Сердцем можно победить дракона». Боковые помещения завешаны фотографиями, запечатлевшими многочисленные посещения храма официальными лицами. Нынешнее здание храма и статуи всеобщих любимцев относительно новые, но здесь же есть и древнее изваяние Ли Бина, найденное в 1974 г. Судя по надписи на нем, его сделали в 168 г. (дата окончания работы указана с точностью до дня) и поставили у реки для «успокоения вод». По иронии судьбы статуя была, по всей видимости, смыта паводком и ушла в прибрежный песок, но эта «месть дракона» в историю не попала: победа империи была необратима.

Каменный Ли Бин имеет почти три метра в высоту и вытесан довольно грубо: по-видимому, заказчики из местной управы отводили ему преимущественно техническую роль, пусть даже с явным магическим уклоном (отделить технику от магии в древности почти невозможно; известно также, что сам Ли Бин поставил на своем канале три каменные статуи для измерения уровня воды). Победитель дракона одет в длинный халат древнего покроя, из-под которого выглядывают носки туфель. Руки сложены у груди в церемониальной позе, на губах застыла тихая улыбка, немного напоминающая улыбки ранних китайских будд; лицо излучает покой и довольство, напоминая о том, что моральное усилие – само по себе награда и счастье. Глаза большие и круглые (любопытная особенность местной скульптуры, свойственная уже бронзовым маскам II тыс. до н. э.), но с закрытыми веками, незрячие.

Портретного сходства скульптуры с ее прототипом явно не предполагается, и это совершенно нормально. Восток вообще не знает репрезентации и не ценит психологической сложности портрета. Личные эмоции здесь заменяет сам акт спонтанного, поистине чудесного, преображения бесформенного материала в стильный образ, подобный рождению первичного, фантомного образа из первозданнного хаоса опыта. Скульптура здесь ничего не выражает, не представляет, а замещает и, в сущности, скрывает реальность, как маска скрывает лицо. Она рождена идеей подобия всего сущего, которая лежит в основе всякой магии. Изваянный в камне Ли Бин воплощает магическую силу творческого преображения, которая позволяет оседлать дракона, т. е. овладеть творческой стихией жизни и потому служит главным оправданием культуры. Поскольку же этот акт внезапного явления образа из бесформенной материи не предполагает портретного сходства, указывает на нечто внеположенное этому образу и тем самым делает последний симулякром, в нем и вправду есть нечто жуткое, внушающее первозданный ужас предстояния бездне инобытия, инаковости всего сущего. Ужас, впрочем, уже преодоленный и окультуренный: первый инженер Китая несет службу, и притом служит одновременно людям, Небу и себе. И служение его сводится к пестованию добродетели. Как сказали бы древние китайцы, он «превозмогает себя и вмещает в себя мир». Перед нами не индивидуальность, а символический тип – наследник родового предка и образ нравственного совершенства, которому в Китае покорны даже духи. Стилистика прямого, как столб, истукана выражает идею иератического жеста, стилизации как усилия внутреннего совершенствования. Этот акт самовозрастания воли придает жизни смысл и потому порождает речь. И он же, будучи обращенным на самое себя и не нуждаясь в выражении, обрывает ее. Так что при всей его примитивности древнее изваяние Ли Бина кажется вполне продуманным и даже не лишенным своеобразного внутреннего драматизма.

Вообще-то при желании древние китайцы умели придавать пластическому изображению индивидуальные черты. Достаточно вспомнить знаменитых глиняных воинов из гробницы первого китайского императора Цинь Шихуана, чьи лица имеют явное портретное сходство с их прототипами. Правда, подобный реализм касается только лиц, сами же статуи собраны, как куклы, из готовых деталей. Более того, их лица на поверку составлены из ряда типовых деталей – примерно так, например, типизируются лица в физиогномике. Так что портреты императорских воинов как раз лишены психологизма и предстают скорее симптомом «нарциссического избытка желания», жажды самоотождествления с внешним образом – этой тайной пружины тоталитаризма и упаднической чувственности (одно, как известно, ничуть не исключает другого).

От «Храма покорения дракона» открывается живописный вид на реку Миньцзян, к которой с одной стороны подступает почти отвесный горный кряж с кумирнями и скитами. Где-то там, на лесистых склонах гор, по словам таксиста Чжэна, безвыходно сидит в пещере патриарх «Школы святых». Спускаюсь к реке и перехожу ее по висячему мосту, который существует здесь уже больше тысячи лет. Пройдя вверх по течению примерно с километр, опять пересекаю реку по такому же раскачивающемуся настилу, висящему здесь, как утверждают, уже тысячу лет, и, наконец, подхожу к «Храму двух правителей» (так именуют здесь Ли Бина с его сыном).

Храм необычный: он располагается на крутом лесистом склоне горы, так что китайский образ священного пространства-Хаоса развернут здесь в вертикальном измерении (понятия условны: Хаос не имеет образа и не может быть «развернут»)[3]. Планировка храма – результат стихийной застройки за полторы тысячи лет, и она лишена обычной для Китая симметрии вдоль центральной оси. Взору открываются (а точнее сказать, перед взором скрываются!) разбросанные в лесу полтора десятка павильонов, кумирен, башен, галерей, каменных стел с надписями и других архитектурных деталей. Невозможно ни составить целостное представление о пространстве храма, ни увидеть целиком отдельные здания – там и сям проступают только их фрагменты: задранные вверх коньки крыш, ворота, углы, части фасада. В названиях строений преобладает даосская символика: поминаются обожествленный Лао-цзы, небожители, яшмовые девы, Темный дракон, Белый тигр и проч.

Само устройство храма предполагает столкновение двух противоположных перспектив созерцания: снизу вверх и сверху вниз. Не менее разителен контраст между дальним и ближним планами: вдали расстилается долина Миньцзян с цепями гор на горизонте, вблизи же взор загораживают лесная чаща и рукотворный лес архитектуры. Движение «самосокрытия», свойственное пространству храма и его отдельным объектам, а также вкус китайцев к миниатюрным образам указывают на третье измерение китайского Хаоса: наличие в нем сокровенной, внутренней глубины (о чем я уже говорил в связи с символикой тыквы-горлянки).

Вход в храм украшают наставления, оставленные Ли Бином, – summum bonum гидротехнической мудрости Китая. Вот «наказ из шести иероглифов»:

«Дно делайте глубже, дамбы насыпайте пониже».

А вот «истинное речение из восьми иероглифов». Черные знаки на мраморной доске поучают:

«Канал поворачивает – срезайте углы. Канал идет прямо – углубляйте середину».

С иероглифа «середина» начисто стерта черная краска, и он почти неразличим на фоне белой стены. Забава стоящих рядом китайцев позволяет догадаться о причине этого. Они по очереди встают напротив этого иероглифа, поворачиваются кругом с закрытыми глазами и, вытянув вперед руку, идут к нему, явно желая коснуться его рукой. Почти все промахиваются под веселый хохот товарищей. А дело в том, что знак «середина» означает буквально «сердце» и даже «попасть», так что все изречение можно прочитать иначе: «Достигаешь прямоты, исходя из сердца» или по-другому: «Будешь прямым – попадешь». Оказывается, в Китае и техническая инструкция может быть написана поэтически-иносказательным языком и притом способна учить морали!

Но метаморфозы классики на этом не заканчиваются. Фольклорная стихия возвращает каноническому слову его буквальный смысл, питающий психологический реализм и житейское здравомыслие. Получается, что в теплоцентраль древнего канона обыватель самовольно врезает частный кран и через него отапливает свой незатейливый быт, потихоньку или, говоря советским языком, «явочным порядком» выстраивая модернистское, «положительное» миросозерцание, в действительности вторичное, несамостоятельное, но санкционирующее простые радости простых людей. Ученому китайцу оно не могло не казаться наивным и даже вульгарным. Уж он точно имел право сказать, что мы живем в век опошленных истин…

Прогулка по храму – все то же хождение по лабиринту, погружение в пульсирующее не-единство Хаоса, вереница утрат и находок. Наиболее примечательное место в нем – ажурная, словно парящая в воздухе «Башня радости» (середина XVIII в.), три яруса которой принято соотносить с тремя ступенями (само)творения мира в даосизме: «Дао рождает одно, одно рождает два, два рождает три, а три рождает десять тысяч вещей». Десять тысяч вещей нынче представляют, как видно, горы всякой сувенирной всячины, которой торгуют на верхнем этаже башни. Оттуда же открывается прекрасный вид на долину Миньцзян. Рядом с башней – непременная в китайских храмах высокая сцена для театральных представлений, которые устраивали в первую очередь «для увеселения духов» (в Китае слова «театр» и «веселье» обозначались одним иероглифом). Представления могли идти здесь и ночью, в отсутствие зрителей. Подобно тому, как в семейном жертвоприношении предкам последние поглощали «духовную» субстанцию жертвенных яств, а людям доставалась их низменная «материальная» составляющая, в китайском театре люди видели только внешнюю, вторичную сторону представления, тогда как духи могли созерцать сокровенную матрицу театральной игры, совпадавшую с полнотой бытия и потому – с чистой радостью жизни.

Жизнь «как она есть» – высшее откровение мира. Радуйтесь, господа постмодернисты: Лиотары, Бодрийяры, Агамбены. Пустота китайской сцены дарит вам тот сухой остаток опустошенных смыслов, то пепелище культуры, которыми грезит современная Европа. На выжженном месте, как известно, буйно всходит молодая поросль. Все богатства мира даются нам буквально за ничто – за один миг самоотсутствия. Мир расцветает в пустоте сердца, которое предоставляет всему свободу быть. Быть не чем-то, а просто таким, каким нельзя не быть. Хаос рассеивается – и вечно возвращается – бесчисленными огнями фейерверка жизни.

Не здесь ли сокрыто подлинное условие человеческой социальности, наша чистая сообщительность, которая ставит предел всякому сообщению? Нет ничего вне этого сердца. Нет ничего прочнее и долговечнее этой хрупкой жизни. И один из самых популярных персонажей китайской сцены – «низвергнутый на землю небожитель», веселый чудак, который, даже получив от Небесного царя прощение, не хочет покидать землю. И то верно: отринутость – самый верный признак неиссякаемого сопротивления и, следовательно, власти. Император, отрешающий от себя святого, перестает быть правителем.

Таков китайский миф: имитация сказа о несказанной слитности слова и бытия; обещание невозможного, которое и есть единственная неизбежность, ибо оно есть только возобновление чистой (за)данности жизни; обещание того, что никогда не есть, но одно остается вовеки.

Большой Будда. Китайская метафизика

Большой Будда в городе Лэшань (что значит Гора Радости) – один из главных туристических аттракционов Сычуани, расположенный в ста с лишним километрах на юг от Чэнду. Теперь к нему ведет современное скоростное шоссе, пока еще почти пустынное: местные водители из экономии или, может быть, глухого чувства протеста стараются ездить по старым бесплатным дорогам. Два часа езды по автостраде и пыльным улицам Лэшаня, сдобренные скучным разговором с водителем (увы, разговор с китайцем редко бывает интересен для русского), и вы у цели. Стоянка у входа во владения Будды за бита автобусами и галдящими экскурсантами. Заплатив обычную в этих краях туристическую таксу в десяток долларов, вхожу в ворота и поднимаюсь по длинной каменной лестнице. Какая-то сила увлекает меня на боковую дорожку в тишину стороннего парка. Мое любопытство вознаграждено. Я открываю скопление второстепенных, но милых достопримечательностей: небольшой сад в китайском стиле с галереями, оранжевыми карпами в пруду и маленьким водопадом; павильон в честь знаменитого поэта XI в. Су Дунпо, который вроде бы здесь учился; музей главного китайского академика Го Можо, здешнего уроженца, и даже его памятник: академик смотрит на раскинувшийся перед ним город Лэшань, где повсюду кипит строительство и прямо напротив, у самой излучины реки, уже поднялись два небоскреба уездного масштаба. На вершине холма высится старинная тринадцатиярусная пагода из серого кирпича. На железной двери пагоды висит большой ржавый замок.

Возвращаюсь к людскому потоку и иду к своей главной цели. Мой путь лежит через чань-буддийский храм, превращенный ныне в торжище для туристов. Есть здесь и современная статуя строителя Большого Будды, монаха Хайтуна: он сидит, подавшись в сторону, с напряженным лицом и четками в руках. Социалистический романтизм в буддийской упаковке.

Но вот и виновник окрестной суеты. Это самая большая в мире статуя, имеющая в высоту 71 м. Почему именно столько? Потому что такая высота в китайском исчислении равняется 360 китайским саженям – числу символическому: столько дней в китайскому году, жизненных точек в человеческом теле согласно китайской медицинской теории и т. д. Вырубленная в скале статуя изображает грядущего будду, которого зовут в Китае Милэ (санскр. Майтрейя). Дальневосточный мессия сидит лицом к водной шири, положив руки на колени. В этом месте сливаются воды трех рек, создавая опасные буруны и водовороты, доставлявшие немало хлопот местным лодочникам. Поэтому упомянутый выше монах Хайтун и решил выставить здесь гигантскую статую будды Милэ для умиротворения природных стихий. Много лет Хайтун ходил по городам и весям, собирая средства на постройку статуи и наконец в 713 году смог начать ее строительство. Рассказывают, что местный правитель потребовал от Хайтуна передать ему собранные деньги, на что тот ответил: «Я скорее выколю себе глаза, чем отдам сокровища Будды!» Когда же чиновник явился к монаху за деньгами, тот выхватил нож и исполнил свое обещание. Опозоренный вымогатель отступился. Хайтун вскоре умер, но его дело было продолжено правителями Сычуани. Работы закончились только через 90 лет, причем за это время воды реки действительно стали заметно спокойнее. Современные ученые, впрочем, находят этому факту материалистическое объяснение.

Гигантские статуи Будды не такая уж редкость в Сычуани: их здесь насчитывается до двух десятков. Но Большой Будда в Лэшане создан раньше других и намного их крупнее. Сама идея создания огромной статуи верховного божества принадлежит еще архаической эпохе, озабоченной лишь точностью воспроизведения иконографического канона и не знающей собственно эстетических запросов. Строители Большого Будды были уверены, что великое должно выражаться в большом размере. Они еще не понимали, что миниатюра дает больше выразительных возможностей. Их гигантомания вдохновлена не умилением и восторгом, а ужасом бесконечности и чувством собственной ничтожности. По-школярски тщательный, но откровенно условный реализм каменного великана только усиливает впечатление несуразности и нелепости: вот длинные уши будды, в которые может залезть человек, и не один; вот тщательно выписанные складки туники, которые служат еще и водостоками; вот ногти на ногах гиганта: на каждом из них усядется целая группа школьниц. Надо отдать должное трудившимся здесь каменотесам: анатомические пропорции тела соблюдены довольно точно. Не обошлось без некоторых технических хитростей: перед началом строительства в соседнем храме был создан трехметровый макет будущей статуи, которым руководствовались в своей работе мастера.

Поток зрителей, кажущихся на фоне колосса муравьями, обтекает с разных сторон его голову и зигзагами струится по скале вниз к его стопам. Каждый старается найти самую удобную точку для обзора статуи – и не находит. Вверху можно видеть только профиль лика Прозревшего, тогда как его туловище и ноги исчезают под обрывом. Внизу почти весь обзор занимают гигантские колени статуи, над которыми где-то в небесной вышине плывет ее бесстрастное лицо. Зритель обречен смотреть на статую в боковом ракурсе, искажающем восприятие и придающем мессии какой-то нереальный, почти гротескный вид. Рассказ о том, как монах Хайтун выколол себе глаза перед алчным чиновником лишь с необычной резкостью подтверждает тот факт, что Большой Будда и не предназначен для созерцания. Реальность в буддизме есть не что иное, как «тело Будды», и гигантская статуя грядущего Будды, в сущности, призвана напомнить зрителю о том, что ему, как сказал поэт, «дано тело» и что именно это тело связывает его с истинно сущим. Тело есть не-мыслимое в нас; оно ставит предел нашему сознанию и пониманию, оно неудобно мысли. Так же неудобно нам присутствие этого каменного гиганта, заставляющего ощутить мизерность и иллюзорность нашего «я». И так же властно требующего раскрыться вселенской «единотелесности». Мы достигаем состояния Будды, говорили в Китае, когда «сердце сливается с основанием каменных колонн».

Примечательно, что до середины XVII в. тело Большого Будды до самой головы было скрыто тринадцатиэтажным храмом, изначально называвшимся Павильон Великого Образа (эта постройка была уничтожена пожаром во времена смуты). Название храма взято из даосского канона «Дао Дэ цзин», где дается совет «держаться Великого Образа». Комментаторы по ясняют, что Великий Образ – это «мать всех образов», которая сама не имеет ни формы, ни качества, но «входит во все образы». Кроме того, этот «образ» обозначает исток восприятия, его мельчайшее качество, предел конкретности в опыте. Держаться такого образа можно только одним способом: отстранившись от всего, что наполняет сознание, и предоставив всему возможность быть чем угодно. По словам одного древнего толкователя, речь идет о том, чтобы «держаться, не держась, и держать неудержимое». Такая вот китайская премудрость: образ – не образ, держаться – не держаться, предельно великое есть предельно малое и т. д. Она стоит на принципе подобия: все подобно всему, не будучи ни на что похожим. Храм Великого Образа, скрывающий лик истины, делает возможными все образы. И сам Будда только подобен себе: он учит в конечном счете не просто буддоподобию, а какому-то абсолютному будто-подобию…

Эта китайская псевдодиалектика помогает понять, почему буддизм, который учит постигать пустоту и иллюзорность всех образов, создал огромный сонм будд и никогда не впадал в иконоборчество. В том-то и дело, что для буддистов все явления в мире служат как раз самым достоверным свидетельством реальности незримого и бесформенного. Пустота – всегда в «ином», в собственной «тени», которая есть не присутствие и не отсутствие, а всегда иное, спонтанное и неудержимое событие и в конечном счете всеобщая со-бытийственность, которая всегда чревата другим видением, заумью бытия. Интересно, что лет двадцать назад какой-то посетитель «открыл», что очертания скал, в которых вырублен Большой Будда, напоминают статую лежащего Будды. Воистину будды как грибы: если увидел одного, ищи рядом другого – в другом измерении.

Если явленное, доступное видению должно быть сокрыто, то неявленное предназначено для внезапного явления зрению. Это явление есть узнавание, опознание духовного образа в земном веществе, в чем и заключается работа ума, сущность человеческого творчества. В обоих случаях речь идет не о предмете, не об «объективной данности», а о событии – сокрытии явленного и явлении сокрытого. Событии в полном смысле жизненном.

Китайская метафизика обращена не к уму, а к (за)данности тела, чистой конкретности существования, которая предшествует и опыту, и знанию. «Это сердце – вот Будда», – гласит главная формула китайских буддистов. Чье сердце? Ничье. Пока еще ничье… Современные китайские философы придумали для этого понятие «внутренней трансценденции». Звучит почти как деревянное железо, но прижилось в литературе…

Во всяком случае тело Большого Будды ничего не выражает и не обозначает. Оно – метасимвол культуры, удостоверяющий совпадение несходного, чудесность реального и реальность чуда. Оно – метафора несказанного, ложь, лгущая о себе. Образ глубоко двусмысленный: неслучайно в последующие эпохи осмысление тела Будды пошло по двум очень разным направлениям.

С одной стороны, буддизм поощрял тенденцию к созданию натуралистически точной копии природы, а в действительности – идеальной маски реальности, безупречной иллюзии, которые выступают знаком абсолютной естественности, нетварности сущего. Именно в буддийской традиции создавались образцы (мнимо) реалистической скульптуры. Существовал даже обычай выставлять в храмах мумифицированные тела святых подвижников. Вожди современных буддийских сект считаются «живыми Буддами». Крайним выражением этой тенденции служат, пожалуй, японские сады, предъявляющие полную иллюзию «дикой природы».

С другой стороны, вследствие той же идеи иллюзорности всего видимого буддизм старался держать как бы ироническую дистанцию по отношению к образам собственной святости, намекая тем самым на внутреннюю, не-мыслимую глубину духовного постижения. Эта линия особенно плодотворно проявилась в Китае, возможно, благодаря влиянию даосизма. Ею порожден, в частности, дальний потомок сычуаньского колосса – так называемый толстобрюхий Милэ. Этот образ толстого, взахлеб смеющегося будды необыкновенно популярен в Китае. Он ближе и роднее народу всех прочих богов, потому что возвращает святость в материальный мир или, если угодно, поднимает материальный мир до святости. Он – лучшая иллюстрация к буддийской идее «передачи истины от сердца к сердцу», подлинной коммуникации, которая есть то, что сообщается помимо всех значений, чистая сообщительность в каждом сообщении.

В истории китайской культуры буддизм послужил своего рода промокашкой, на которой проступили сокровенные заветы китайской традиции. Этим объясняется и его сила, и его слабость. Несмотря на свой интеллектуальный радикализм, буддизм не мог, да и не стремился создать свой отдельный культурный мир.

«Буддийский синдром» в китайском искусстве сказывается либо в буйной, доходящей до гротеска экспрессии, либо в академически-строгом реализме. Одно подразумевает другое: в культуре Дальнего Востока фантастически-реальная жизнь «как она есть» только и вырастает на пепелище форм, сожженных безудержной экспрессией. Оба проявления буддийского синдрома как бы охватывают, обступают с двух сторон классическую традицию и – расшатывают ее.

Традиция не терпит ни мастеровитого реализма, ни буйной экспрессии. Она требует утонченно-стилизованного образа и морального усилия. В ее свете воображаемое и действительное не могут быть ни вместе, ни врозь.

Ответ дан в ключевом для традиции понятии «не-двойственность». Комические персонажи наподобие «толстобрюхого Милэ» или даосских небожителей исправно ему служат: они олицетворяют собою знаменитое китайское гунфу – эту фантастическую действенность действительности. Но и соблазн свести воедино символическое и реальное необычайно силен. Он стал причиной больших катаклизмов в истории китайской культуры и того страшного психического напряжения, которое пронизывает мировоззрение японцев.

На обратном пути, устав от многолюдья и лазания вокруг статуи, я захожу с моими спутниками в пустынную чайную и, потягивая ароматный местный чай, смотрю из своего укрытия на этот зеленый мир и на праздных туристов, которые спешат посмотреть на Большого Будду, не догадываясь, что от рождения живут в Будде, думают и чувствуют Буддой и даже в своих заблуждениях ни на миг от Будды не отходят.

Священные горы Сычуани. Китайский гений

Горы задают весь строй китайской жизни, ее глубинную музыку. Они определяют не только физико-географическое и административное районирование Китая, но и его духовную топографию. Для русских горы – экзотическая, заманчивая и почти недоступная (именно недоступность ее делает заманчивой) окраина: Крым, Кавказ, Памир, Алтай… Для китайцев же горы – настоящий фокус их природной и духовной среды. В Китае горы вносят небесную высоту прямо в гущу земного бытия. Их кудрявые склоны и ломаные гребни, похожие на спины извивающихся драконов, струящиеся по ним потоки вод, выдыхаемые ими туманы и хлопья облаков со всей наглядностью обнаруживают игру жизненных сил природы. Их узкие ущелья и таинственные пещеры кажутся воротами в иной и подлинный мир – блаженную обитель небожителей. Их багрово-золотистые утесы, сосцы сталактитов в пещерах, сочащиеся молоком Матери-Земли, словно напоены чистейшей энергией мироздания.

Китайцы называют свои священные горы просто «знаменитыми», «славными» (мин шань), что ближе к истине: для них горы являются в полном смысле частью цивилизации и ценнейшим достоянием государства. Высота их редко превышает 3 тыс. метров, так что, в отличие от Памира и даже Кавказа, они могут быть полностью обжиты человеком. Эти горы со всей наглядностью указывают человеку его предназначение – посвятить себя подвигу духовного самовозвышения и неустанно идти вверх, к Небу. Но по той же причине само Небо в Китае недалеко отстояло от человеческих трудов, обозначая скорее саму возможность и путь человеческого совершенствования. Как гласит китайская пословица, «когда осуществится путь человека, путь Неба осуществится сам собой»…

Примечательно, что самое понятие «святой» или «блаженный человек» в китайском иероглифическом письме состоит из знаков «человек» и «гора». Так что, в китайском понимании, человек совершенно естественным образом сходится с горой: то и другое воплощает квинтэссенцию мировой энергии. И пусть человек выглядит ничтожным перед громадами гор (каковым он и изображен на китайских пейзажах). Все же он несказанно велик в своей сопричастности (притом сознательной!) к мировому хороводу вещей. Поистине, нет ничего более великого, и даже позволительно будет сказать – более божественного в человеке, чем его самоумаление.

В окрестностях Чэнду находятся сразу две «знаменитых» горы. Одна из них, Цинчэншань, соседствует с городком Дуцзянъянь, о котором говорилось выше. Другая гора, Эмэйшань, расположена в полутора сотнях километрах к югу от Чэнду, недалеко от Большого Будды. Цинчэншань невысока – не выше полутора километров над уровнем моря. Эмэйшань намного больше и выше своей именитой северной соседки: высота ее главной туристической вершины – Золотого Пика – равна 3077 м.

Поговорим об этих горах.

Цинчэншань – колыбель китайского даосизма. С незапамятной древности она входило в число священных гор, каковые, разумеется, считались местом, где небеса встречаются с землей и где надлежит приносить жертвы высшим силам мироздания. А в середине II в. в одной из пещер на ее склоне жил праведный муж по имени Чжан Лин (или Чжан Даолин), который создал многочисленную общину своих последователей и основал культы обожествленного даосского патриарха Лао-цзы, триады верховных богов и прочих персонажей даосского пантеона. Священная топография горы воспроизводит в цифрах структуру универсума: знатоками каталогизированы ее 36 пиков, 8 больших и 72 малые пещеры и в общей сложности 108 видов. Подобно чиновнику-инженеру Ли Бину, Чжан Лин победил местного демона и тоже сделал это с помощью орудия ученого мужа: пригвоздил злодея к камню своей писчей кистью. Да будет всем известно, что в Китае самыми волшебными предметами и самым могучим оружием были принадлежности для письма.

Изгнание бесов есть, конечно, дело государственной важности. Чжан Лин взял себе титул Небесного наставника и установил в округе собственные порядки. До сих пор во многих крестьянских домах Сычуани можно видеть лубок с изображением Небесного наставника, который едет верхом на «полынном тигре» и держит в руке «тростниковый меч» (полынь и тростник в Китае наделяли свойством изгонять злых духов). А созданная им община стала «даосской церковью», занявшейся общением с потусторонним миром и умиротворением демонов в государственном масштабе.

Гору Эмэйшань облюбовали буддисты, которые долго жили здесь вместе с даосами. Соседство поклонников Дао и поклонников Будды далеко не всегда было мирным, чем объясняется возникновение здесь целого ряда знаменитых на весь Китай школ боевых искусств – буддийских и даосских. Постепенно буддисты взяли верх. Даосские монастыри на горе почти исчезли, а вот буддийских храмов и кумирен два-три столетия назад здесь насчитывалось около 170. Сегодня их осталось менее трех десятков, в большинстве своем почти пустынных.

У каждой горы своя красота. Очарование Цинчэншань с древности определяли термином ю, что может означать «сокровенное», «уединенное», «отдаленное в глубине» или даже «таинственный сумрак леса». Цинчэншань невелика, ее можно обойти за день. Поэтому и красоты ее больше связаны с ближним и средним планами – с незримой, но влекущей к себе глубиной лесной чащи. Красоту же Эмэйшань принято называть «пышной» или «изумительной»: гора эта славится роскошными панорамными видами с глубокими пропастями и цепями прихотливо изгибающихся хребтов, окруженных вереницами облаков.

Обе горы привлекают толпы туристов. Теперь их подножия облеплены комфортабельными гостиницами, отремонтированы или ремонтируются пешеходные дорожки, ведущие к вершине, вдоль дорожек выстроились приюты и закусочные. В некоторых местах построены даже канатные дороги, очень облегчившие подъем, но изрядно испортившие пейзаж и к тому же лишившие путников возможности уподобиться паломникам былых времен. Впрочем, китайцы, предпочитающие веселье аскетическому подвигу, с удовольствием пользуются этим удобством. Подъем на фуникулере напомнил мне путешествие по транспортным путепроводам в китайских и японских городах: то же ощущение открытости небу и свободного полета, тот же возвышенный, наполняющий душу восторгом «взгляд из поднебесья».

Увы, в 2010 г. к Цинчэншань подвели железную дорогу от Чэнду, и накатившиеся на гору девятым валом современной туристической индустрии толпы искателей развлечений окончательно похоронили романтическую атмосферу колыбели даосизма. Воздвигнутая чуть раньше на вершине горы огромная китчевая фигура Лао-цзы верхом на быке точно обозначила новое назначение этого славного места: быть местом праздного глядения по сторонам. Грустная метаморфоза…

Но вернемся к нетленным красотам мирозданья. Они, как ни странно, ничего не значат сами по себе, но должны быть открыты и опознаны человеком. В феномене знаменитых гор Китая природа и человек сплетены в гармоническом единстве, живут наравне друг с другом. Гора с ее достопримечательностями и сопутствующими им преданиями несет на своем могучем стане коллективную память общества. А храмы и кумирни имеют вид легких, изящных павильонов, которые не заслоняют пейзаж, но скорее соучаствуют в игре музыкальных созвучий природы. Скиты и пещеры отшельников уже буквально растворяют человеческое бытие в физической массе горы. Но чаще всего человеческое присутствие накладывается на гору в виде разного рода надписей, в изобилии украшающих архитектурные постройки, большие камни и отвесные склоны. Эти надписи не только своим смыслом, но и формой, и даже цветом иероглифов задают определенное настроение и, подобно камертону, определяют «тональность» окрестного пейзажа.

Заброшенных и разрушенных зданий нигде не видно. Китайской культуре вообще чужда эстетика руин, подчеркивающая противостояние цивилизации и природы, а культуру делающая объектом созерцания. Руины и есть такой знак подлинности, выявляющий историческую перспективу. Между тем китайцы относятся к своей среде обитания чисто практически, ценят вещи за их полезность и не склонны превращать предметы обихода в музейные экспонаты, изъятые из повседневной жизни. Они даже антикварным предметам стараются найти новое применение – например, превратить древние бронзовые сосуды в вазы для цветов, древние застежки от халатов использовать как крючки для одежды и т. п. (отметим элемент эстетической игры в этих новациях: в конце концов все образы – только мнимость). Здания в Китае хрупки и часто перестраиваются. В глухой деревне вас могут запросто отвести на ночлег в дом пятисотлетней давности, набитый старинными вещицами: удобства прежде всего. Когда же здание приходило в ветхость, китайцы предпочитали снести его и построить новое. Современный человек знаком с этой чертой китайского мировоззрения по склонности китайцев делать яркие, блестящие, но недолговечные вещицы – в сущности, те же игрушки, безделицы – и в особенности по страсти китайцев к подделкам. Доходит до абсурда: все уверены, что лучшие сорта китайской водки, продаваемые в магазинах – подделка, и при том никто не знает, где же достать настоящий продукт. Вся штука в том, что отличить поддельную китайскую вещь от настоящей невозможно: даже если перед нами явно китчевая поделка, она же все равно китайская! Если не верите, пройдитесь по любому чайна-тауну мира.

Итак, китайское – это прежде всего удобное, полезное и забавное. В результате китайцы, за исключением разве что интеллигентов с западным образованием, не горюют об исчезновении древностей, ведь их всегда можно заменить новоделом! Все равно Китай не знает идеи единственно верного образа, как и единственно истинного слова. Для китайцев все видимое – и взором, и умом – только симулякр, «тень» и «след» реальности, весь мир, как сказал бы Ницше, только копия утраченного оригинала. Но бесплотная тень долговечнее физического предмета. Можно уничтожить вещь, но как устранить ее тень? В этом смысле нет ничего достовернее и долговечнее иллюзии.

Вспоминается двор в храме Конфуция на его родине: перед тремя древними кипарисами стоит каменная плита с надписью: «Деревья, собственноручно посаженные Учителем». На самом деле кипарисы, посаженные древним мудрецом, давным-давно приказали долго жить. На их месте растут уже другие деревья, но, кто знает, может быть, они выглядят точь-в-точь как те, которые когда-то посадил сам Учитель Кун? Этот мир, может быть, иллюзия. Но «утонченность» нашего восприятия в том и состоит, чтобы поверить, что он выглядит совсем как настоящий. Ибо сказано:

Когда истинное становится ложным,

ложное становится истинным…

И переход от вещи к знаку, от «бытия» к «меновой стоимости», вокруг чего сломали столько копий европейские интеллектуалы, дается китайцу совершенно без труда – как действие Одного Превращения мира, претворяющего все сущее в его собственную тень и так оправдывающего культуру.

Но вернемся к нашим знаменитым горам. Для их осмотра существуют установленные маршруты, прочерченные мощеными (теперь цементными) тропинками с каменными ступенями. Непременное условие: не осматривать горы в спешке. В конце концов, они требуют от своих посетителей хотя бы небольшого усилия стать лучше и возвышеннее. Нужно провести на горе по крайней мере сутки, чтобы полюбоваться всеми красками дня, сродниться с неземной красотой горного пейзажа, напитаться ароматным воздухом горных лесов, увидеть над собой бездонное небо и вслушаться в тишину горной ночи, переброситься несколькими фразами с добродушными монахами горной обители, а при случае пообщаться с попрошайничающими обезьянами, коих на Эмэйшань великое множество…

Но так получилось, что первый раз в ворота Цинчэншань я со своими спутниками вошел уже к концу дня, и нам пришлось торопиться. Первыми на дороге нам попалась группа строительных рабочих, каждый из которых нес за спиной двухпудовую плиту от пешеходной дорожки. Таким способом в китайских горах до сих пор подносят строительные материалы. Эти же рабочие могут поднимать в гору и кирпичи на бамбуковом коромысле – работа, требующая необыкновенной выносливости и безупречного чувства темпа и равновесия, а потому считающаяся в Китае разновидностью гунфу. Поистине, духовное достижение в Китае не отходит от прозы ежедневного труда…

Путь на вершину Цинчэншань проложен с выдумкой. Миновав постоялые дворы, выходишь к живописному пруду, окаймленному густыми зарослями. Пруд надо пересечь на старой, едва ползущей барже. На противоположном берегу пруда – станция канатной дороги. Люлька подъемника неспешно несет меня почти на самую вершину горы поверх низкорослых елей, наполовину высохших ручьев и известковых скал. А наверху нас встречает группа парней в одинаковых коричневых робах. Парни неистово кричат и подпрыгивают, хлопая руками по плечам. Не сразу понимаешь, что это предлагают свои услуги носильщики примитивных паланкинов: две бамбуковые жерди, к которым прибит кусок материи похожий на мешок. Некоторые из нашей группы изъявляют желание опробовать новое средство передвижения. Плату носильщики требуют невысокую: им пора возвращаться домой, и мы их последние клиенты.

Носильщики паланкинов – особая категория обслуживающего персонала. У них есть свой сленг, свой фольклор и свои технические секреты. Клиента, обидевшего их, они могут снести так, что у него надолго пропадет охота прокатиться на чужих плечах. Работают они артелями, покупая раз в году лицензию и выплачивая деньги за уборку мусора. Наши артельщики с особенным уважением отзывались о Чан Кайши, который посещал Цинчэншань во время последней мировой войны и собственноручно написал панегирик местным рыцарям паланкина. Кажется, еще немного – и паланкинисты даосской горы начнут поклоняться бывшему китайскому президенту как своему божественному патрону. Между прочим, так и рождаются в Китае религиозные культы.

Отказавшись от услуг носильщиков, чтобы не сковывать себе свободу передвижения, я иду по гребню горы к главному даосскому монастырю, который называется Шанцингун – Дворец Высшей Чистоты. Табличка с названием монастыря, висящая в его воротах, начертана все тем же Чан Кайши. Двор монастыря вымощен булыжниками, сквозь которые пробивается густая трава, что придает монастырю романтический «древний» вид. У входа судачит о чем-то группа монахов в черных кафтанах и высоких шапках. Насельники дружелюбно оглядывают чужеземцев и без долгих разговоров отводят нас к настоятелю монастыря. В комнате настоятеля, кажется, тоже идет небольшое совещание, которое с нашим приходом тут же прекращается. Одетый в темно-синий халат настоятель сидит за большим письменным столом, над которым видна только его голова с волосами, уложенными по даосскому обычаю в пучок. Он охотно рассказывает про подвиги Чжан Лина и визиты высокопоставленных особ во вверенный ему монастырь, снимается на память с посетителями и надписывает только что купленную мной книгу о горе Цинчэншань, сознательно или бессознательно отдавая дань временам великой дружбы своей страны с «советским старшим братом»: «Желаю другу – исследователю даосизма из Советского Союза вечного присутствия духа Дао».

Монастырь большой, с несколькими молельными залами, надставленными ярусами, с отдельной столовой и картинной галерей, где продаются отличные каллиграфические надписи. Дорожка за монастырем ведет дальше вверх. Преодолев еще один подъем, мы достигаем вершины горы с еще одним павильоном, где теперь стоит гигантская скульптура Лао-цзы, кажется, из папье-маше. Естественно, даосский патриарх сидит верхом на «темном быке». Это уже вклад нынешнего поколения, которому неважно, кому поклоняться, лишь бы объект поклонения был как можно ярче, больше, забавнее.

Сфотографировавшись на прощание с монахами монастыря, мы устремляемся вниз: день уже на исходе. Полтора часа спуска по крутому склону ущелья, и мы выходим к одному из самых почитаемых даосами мест: пещере, где основоположник даосизма Чжан Лин «обрел Дао». Вид у нее такой же «древний», слегка запущенный, как и у Дворца Высшей Чистоты, а идти к ней нужно через старинный храм, лестницы с выбитыми ступеньками и короткие переходы-туннели с низкими сводами. Вход в пещеру преграждает невысокий забор, за ним алтарь со статуями даосских богов.

От пещеры открывается прекрасный вид на горное ущелье, уже утопающее в вечерних сумерках. Вот она, красота «сокровенно-глубокого»!..

Воспользовавшись темнотой, носильщики паланкинов повышают свою таксу и, добившись желаемого, как ни в чем не бывало бегут вниз по уже почти невидимой дорожке. Идущие самостоятельно облегчают свою участь светом карманных фонариков, купленных в придорожной лавке. Еще два часа томительного спуска – и наше путешествие окончено. Напоследок носильщики еще раз требуют дополнительной платы и, как ни странно, добиваются своего. Может быть, и они смутно чувствуют, что на Цинчэншани стоит побывать за любую цену.

Восхождение на Эмэйшань начинается от большого буддийского монастыря Баогосы – Храма благодарения государства. Справа от входа в храм висит старинный – XVI века – колокол, весь испещренный иероглифической вязью. Если пожертвовать немного денег и трижды ударить в колокол подвешенным к нему бревном, то можно рассчитывать на значительное облегчение бремени своих грехов. Сидящий рядом монах занят своим делом: безостановочно читает сутры, ударяя в деревянную колотушку. Один кается, другой молится – все при деле, все вместе. Левое крыло монастыря занято сувенирными лавками. А в дальнем павильоне за клубами благовонного дыма идет молебен. Процессия монахов и мирян обходит павильон и двор перед ним, протяжно распевая священную мантру, прославляющую будду Амитабу:

На-мо о-ми-тофо, на-мо о-ми-то-фо…

Монотонное пение молящихся, хлопья ароматного дыма навевают легкий транс. Но стук деревянных колотушек и дрожащие голоса бьют в затылок и как будто взбадривают сознание. Неужто, чтобы пробудиться, нужно и вправду сначала уснуть? Неужели истинное пробуждение только и случается во сне? И сложное выговаривается только автоматической декламацией мантры – по-детски простодушным лепетом? С какой-то наивно-детской радостью монахи теперь выпевают слова великой мудрости:

Цзы-цзай-синь-пуса… Бодхисаттва сущего в себе сердца…

Кто полон в себе, может только радоваться как ребенок. Но дрожание его голоса укажет на неизреченную глубину пережитого, безбрежную мощь играющей в нем жизни. Вальтер Беньямин говорил о «профанном озарении», которое звенит как будильник шестьдесят раз в минуту. В Китае этот трезвон жизни, вестник всеобщего прозрения в спонтанной пульсации духа предстал предо мной праздничным фейерверком, пиршеством цветов и звуков в темноте и пустоте невидимого неба. Для прозревшего каждое мгновение – взрыв. А после или, точнее, вокруг него, в бездне молчания Небес – эхо бытийного грома, звон Земли. Жизнь как она есть. Как бы есть, ведь эта жизнь – только эхо, только сон… В этой жизни все размерено и расписано, все понятно. И плакат, висящий у входа в павильон, разъясняет, что непрерывное поминание Будды гарантирует отличное здоровье и успех в любом бизнесе.

Но надо наконец заняться собственным путешествием. Путь на вершину Эмэйшань составляет добрых тридцать километров, и одолеть его за день невозможно. А времени нет. Поэтому мы едем в нашем микроавтобусе до небольшого плато перед вершиной, а оттуда на фуникулере попадаем прямо на Золотой Пик. Главная достопримечательность здесь – расстилающаяся под вами бескрайняя пелена облаков. Пейзаж, до недавних пор изысканно-редкостный, а нынче знакомый каждому пассажиру самолета. Правда, есть в нем и кое-что уникальное: говорят, что в этом облачном океане время от время появляется лучезарный образ Будды. Еще говорят, что раньше местные монахи время от времени бросались с пика вниз. Факт не удивительный: «… есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…». Похожие рассказы можно услышать и в Тибете. Ну, а для более привязанных к земной жизни посетителей на Золотом Пике теперь есть и сувенирные лавки, и гостиницы, а на возвышении стоит старинный буддийский храм. У стены храма молодой монашек невозмутимо пишет на заказ каллиграфические надписи. Все вокруг не то от близости к небесам, не то от усталости ходят медленно и говорят тихо; в воздухе разлит благостный покой[4].

Обедаем в ресторанчике при местной гостинице и на фуникулере покидаем Золотой Пик. Теперь нас ожидает двадцатикилометровый спуск по пешеходной тропе. Наконец-то мы можем насладиться фантастической красотой эмейшаньских пейзажей, от которых поет и ликует душа. (Настроение, впрочем, могут подпортить все те же назойливые носильщики паланкинов, которые, даже если вы отказываетесь от их услуг, долго идут за вами по пятам, словно волки, преследующие усталого путника, дожидаясь, когда вы капитулируете.) Дорожка вьется по узкой горной гряде, с обеих сторон почти вплотную к ней подступают отвесные пропасти, в которых порой мелькнет среди зарослей уединенный храм или сверкнет на солнце серебристый ручей.

Все же поразительна любовь китайцев к стоянию над бездной. Она запечатлена и в древних даосских книгах, и на старинных китайских картинах, но особенно резко обнаруживает себя в обычае строить даосские храмы на крутом, нередко совершенно отвесном склоне горы, так что узкий дощатый настил перед алтарем даосского божества в буквальном смысле нависает над пропастью.

Что означает эта любовь подвижников к бездне? Она есть, несомненно, симптом некоей обостренной чувствительности и даже, можно сказать, просветленности духа. Нужно в самом деле необычайно расширить поле своего сознания, чтобы соотносить себя с целым миром и ощущать воочию, что мы, как сказал поэт:

Летим, сияющею бездной со всех сторон окружены…

Близость бездны внушает сильнейший и притом совершенно чистый, бессодержательный аффект, который приходит даже прежде, чем мы успеем испугаться. Этот аффект действует тогда, когда мы еще не имеем своего «я», и проносится сквозь сознание в один неуловимый миг, не оставляя в нем следов, подобно «полету птицы в воздухе» (традиционная китайская метафора духовного прозрения). В нем и посредством него человеческий дух вовлекается во вселенский поток «утонченных соответствий», какой-то сверхэмпирический алгоритм жизни. В нем мы прикасаемся к «вечно вьющейся нити Пути», чистой всевременности без прошлого и будущего, без формы и идеи, вне памяти и воображения. Благодаря ему мудрый способен безупречно действовать, ни на что не реагируя и даже ничего не сознавая в собственном смысле слова, но лишь наследуя безначальной и бесконечной событийности мира, столь же неисповедимой, сколь и неотвратимой. Весь смысл духовного совершенствования по-китайски сводится к этому усилию прояснения и утончения заложенной в нас несотворенной воли жизни.

Чтобы овладеть такой способностью, требуется наименьшее из всех возможных усилий: нужно все оставить, то есть предоставить всему быть таким, каким оно еще не было – и потому не может не быть. Нужно открыть свое сердце не просто миру, но самой открытости бытия – и счастливо избежать всякого противостояния. В древней даосской притче повар-виртуоз разделывает туши быков, даже не прикасаясь к ним ножом, а лишь «давая волю своему духовному желанию» – и тем вовлекаясь вместе с быком в безмерность высшей гармонии. Если убийца, как напоминает русское просторечие, хочет «порешить» свою жертву, то повар-даос умеет скорее разрешить жизнь: разделываемая им туша внезапно распадается, «как ком земли рушится на землю». В этом акте всеобщего «само-разрешения», творческого рассеивания и само-потери все живое возвращается к первозданной цельности замысла жизни.

Главная и самая короткая молитва Востока, выраженная с непременной на Востоке учтивостью:

Величайшее, разреши меня…

Герман фон Кайзерлинг, один из самых проницательных западных наблюдателей Востока, заканчивает китайский раздел своего «Путевого дневника философа» следующими словами:

«Как странно: Китай произвел на меня большее впечатление, чем любая другая страна, он научил меня неизмеримо многому, я даже проникся симпатией к нему. И все-таки я покидаю его без сожаления. Долго искать причину не нужно: в Китае я остаюсь в узких рамках своей человечности… Китайцы владеют самой универсальной основой жизни, но эта универсальность сведена к чисто человеческому измерению. И если я буду развивать в себе только человеческое, будет расти и моя ограниченность… Китайская культура укореняет разум в рутине человеческого».

Много справедливого в этих словах. Но едва ли бы Кайзерлинг написал их, если бы увидел божественные красоты знаменитых гор Китая. Тогда он понял бы, что в человеке под скорлупой «слишком человеческого» и даже в старательно культивируемой им человеческой стильности опыта кроется нечто нечеловечески великое и могучее.

В одной из своих последних книг Ж. -Ф. Лиотар говорит о правде «нечеловеческого», которая одна способна победить бесчеловечность в человеке. Это нечеловеческое есть «неопределенность, из которой рождается и не прекращает рождаться человек. Этот долг нашему детству мы никогда не сможем отплатить…»

Имя даосского патриарха Лао-цзы – человека, который впервые получил божественные почести как раз на горе Цинчэншань, – значит буквально Старый ребенок. Мудрость нечеловеческого в том и состоит, чтобы дать сойтись воедино старости и младенчеству. То и другое сходятся в жизни, которая предвосхищает все жизни. «Кто жизнь свою потеряет, тот жизнь спасет». Лао-цзы называл это «сподобиться просветленности»: в пульсации живой жизни, во всполохах сознания сокрыто Неизбывное.

Уйти, чтобы остаться навсегда; умереть, чтобы жить вечно. В китайском языке иероглиф шэ странным образом сочетает в себе отказ, отречение от себя и – с небольшим изменением в графической форме – обитание в своей обители. Оставить себя – значит всегда быть собой в неведомой и неизбежной актуальности живой жизни.

Но в этом открытии света в себе, как в открытии Царства Небесного, которое «внутри нас есть», не может не быть полагания границы, какого-то абсолютного самоограничения, отделяющего нас от внешнего мира. Кто открыт всем временам, останется неузнанным современниками. Только ветер на горной вершине принесет о нем весть.

Запад – Север

Путем шелка

Мое новое путешествие по Китаю начинается в Урумчи – главном городе Восточного Туркестана, поднявшемся когда-то благодаря знаменитому Шелковому пути. Шелковый путь! В России при всем почтении, воздаваемом учебниками истории этой торговой артерии, – как-никак СССР был территориально к ней причастен, – и представить невозможно, какой магической силой обладают эти слова для народов Дальнего Востока, получивших благодаря среднеазиатской коммерции стеклянную посуду, ковры с затейливыми орнаментами, обойму чужеземных религий и соблазнительных танцовщиц, которыми было так приятно любоваться за чаркой виноградного вина, тоже привезенного с Запада. Но превыше всего дальневосточных жителей и по сей день очаровывает сама мечта о Шелковом пути, романтически-диком: караваны верблюдов среди барханов, пустынная даль под пылающим, а вечером холодно-синим небом, руины давно обезлюдевших городов, сладкая сень оазисов и журчанье арыков…

Много лет назад я знавал в Японии одного страстного поклонника этой экзотики пустыни. Профессор Каяма немного говорил по-русски и называл себя Ёхей Тохеичем. Он был марксист, держал в доме большой портрет Маркса, и перед бородатым образом этого Марукусу-сан его жена каждый день била поклоны и зажигала благовония. Еще больше Маркса профессор Каяма любил саке, к которому пристрастился с того самого дня, когда Япония капитулировала в мировой войне. Но даже больше сакэ он любил гейш из квартала Гион в Киото – единственных подлинных наследниц этой древней профессии в нынешней Японии. Попав в Киото, он обязательно отправлялся к ним, и меня, молодого русского ученого, брал с собой. Там, захмелев, просил подать бумагу с кисточкой и долго писал стихи про жаркие объятия пустыни, кобальтовое небо, развалины заброшенных городов и тоску по родине на Шелковом Пути.

В своих странствиях по свету я придерживаюсь правила: извлекать из хаоса дорожных впечатлений какое-нибудь устойчивое знание. Поэтому на сей раз мои заметки сведены в несколько тематических рубрик. Я посвящаю их памяти профессора Каямы, без которого, возможно, мне так и не довелось бы пройти своей Шелковой тропой.

О косноязычии

Слишком редко мы замечаем, что наше общение, даже любая попытка уяснить для себя собственный опыт огрубляют и портят утонченность смысла, хранимую языком. В публичных сообщениях и тем более вовлекаясь в так называемый диалог культур, мы косноязычим совсем уж беспардонно, чему наглядным свидетельством служит птичий язык позитивистской науки. Что касается китайцев, то они демонстрируют поразительную неспособность и даже, кажется, нежелание достойно изъясняться на европейских языках. В моих поездках по Китаю я, по-моему, ни разу не видел правильно составленной английской надписи. К сему добавляется и вовсе немыслимое словотворчество, вроде грозного предостережения «No firing!» (в смысле «не разводить огонь») или невесть откуда выпрыгивающих латинизмов. В туристических местах лавка сувениров может называться memento shop, а кафе с магазинчиком вдруг присвоят мудреное наименование diverticulum. В Китае невозможно не отдать дань китайской церемонности. На одной лестнице в Чэнду я увидел прелестную надпись: «Be careful not to meet» (в смысле не стукнитесь головой о притолоку). Но умиляет это стремление всеми способами избежать столкновения, конфронтации. Шишка на лбу – ничто по сравнению с потерей лица, которая может случиться в банальном препирательстве.

Наконец в Урумчи, где заметно присутствие русскоязычной публики, не избежал надругательств и наш великий могучий. Даже простейшие фразы исковерканы почти до неузнаваемости. Запрет курить выражен почему-то в совершенной форме: «Не закурить здесь!», на дверях лавок пишут: «Сбыт с производителя» и т. д. Напротив городского вокзала вывеска: «Внутренний и внешний оптовый городок». Перед ней китаянка сует нам свою визитную карточку, на которой значится: «Зоя, заведовая». Заведовая Зоя предлагает разместить рекламные щиты нашей фирмы вдоль железной дороги, буквы будут с золотым покрытием.

Бог с ними, с буквами. Куда занятнее, что в Азии косноязычие не препятствует правдивому сообщению, скорее наоборот. Мудрость, как известно, несовместима с краснобайством. Неуклюжее высказывание может оказаться откровением. Для меня таким откровением стала надпись на урне в городском парке Урумчи, гласившая: «Protect circumstance, begin with me». В этой абракадабре отобразилась, несомненно, какая-то глубинная установка китайского ума: ориентация на непроизвольно случающееся, неповторимое, даже неуловимое событие, преломляющееся в необозримую паутину обстоятельств, а это требует открытости сознания миру (если быть точным – пустотной целостности бытия) и безотчетного следования и даже, точнее, на-следования сокрытому истоку жизни. Та же ориентация на событийность мира предполагает неустанное «выправление» себя, поиск органически-размеренной соотнесенности себя с миром. Кто хочет облагодетельствовать мир, должен начинать с себя.

Но это все – домысленная мной метафизика. Надпись-то, судя по представленному здесь же ее китайскому варианту, означает всего-навсего: «Охрана окружающей среды – дело каждого».

Форпосты империи

Вы когда-нибудь видели эту китайскую диковину: в цельном куске слоновой кости вырезаны как бы вложенные друг в друга шары? Говорят, лучшие мастера в Гуанчжоу могли вырезать до 36 таких шаров. Для китайца пространство слоисто и сводится, в сущности, к складке – прямо по Делёзу. Китайский мир не просто сложен, но и сложен из самого себя. Мембрана, фильтр, вход-выход, устанавливающие взаимообмен и циркуляцию всего, – подлинное средоточие китайской картины мира. Сам Китай, «Срединное царство», средоточие мира есть не что иное, как сложенное в себя пространство, не имеющее четкой границы. Это и некая местность, и «континентальный Китай», и периферия континента (Гонконг, Макао, Тайвань), и китайский мир Юго-Восточной Азии, и мировая китайская диаспора. Шелковый путь, рассматриваемый через призму китайской политики, тоже есть череда застав, регулирующих вход в империю и выход из нее. На то он и Срединный мир – средний, средовой, – чтобы быть одновременно внутри и вовне. Не отсюда ли происходят объявления про «внутренний и внешний» торговый городок?

Один из самых дальних форпостов империи располагался уже под Урумчи. Это крепость, построенная в VII в., в пору расцвета Танской державы. Теперь здесь музей, и таблички с надписью «Progress» (калька с китайского выражения «продолжение осмотра») указывают маршрут движения посетителей. Указатели приводят к пустырю за земляными стенами, усеянному древними черепками. Все правильно: прогресс и ведет к пустырю – не просто физической пустыне, где еще может расцвести новая жизнь, но к пустыне внутренней, к Земле, опустошенной технократическим проектом.

Сев поздним вечером на поезд в Урумчи, к полудню следующего дня прибываешь на станцию Хунлюйюань, откуда еще два часа едешь по пустыне автобусом в Дуньхуан – главные западные ворота в старый Китай. Это место славится «пещерами тысячи Будд»: начиная с середины IV в., когда местные жители сподобились увидеть здесь нерукотворный «свет Будды», на протяжении тысячелетия благочестивые люди разных племен и званий рыли здесь пещеры, расписывали их фресками и ставили в них большие статуи Будды. Самый примечательный и в своем роде уникальный персонаж дунь-хуанских фресок – так называемые летающие небожительницы, ставшие нынче эмблемой или, говоря по-современному, брендом этого края. Гигантские небожительницы стоят на площадях Дуньхуана, мелькают на буклетах и витринах магазинов, и даже в фойе нашей гостиницы на местное варьете зазывали девицы, наряженные небожительницами (гвоздь программы – танцовщица в бикини, изображающая буддийскую богиню милосердия Гуаньинь).

Исторически же Дуньхуан стал как бы универсальным трансформатором духовных напряжений, кузницей метаэтнической, небесной идентичности, так удачно воплотившейся в образе грациозно парящих ангелов. Очарование Дуньхуана, проистекает, несомненно, из этой свободы от навязываемых обществом личин, чистой радости духовных метаморфоз.

В сотне километров на северо-запад от Дуньхуана (т. е. на расстоянии трех дневных переходов каравана) сохранились стены знаменитой Яшмовой заставы – крайнего западного рубежа Древнего Китая. Рядом кое-где виднеются остатки Великой стены, построенной в I веке. Место дикое, до странности аутентично-древнее: кажется, закроешь глаза – и услышишь тяжелую поступь верблюдов и гортанные крики погонщиков. Здесь начинаешь понимать, что без пустыни на рубеже империи жить нельзя: творческие метаморфозы свершаются в пустоте.

Да, империя давит, но у нее обязательно есть форпост, своя Яшмовая застава, которая не давит, а дарит единственное достойное дарения: свободный полет духа. Даже даосский патриарх Лао-цзы написал свою великую книгу на западной погранзаставе, после чего навсегда исчез, растворился в небесной дымке. Скажу больше: форпост империи выявляет скрытую пружину имперского уклада, каковая есть преодоление косного бытия в порыве творческой воли, восхищенность событием, свершением, которые никогда не есть, но всегда грядут. Ведь и своей аурой величия империя обязана тем, что живет предчувствием великого.

Мне могут возразить, что лучше бы вовсе стереть различия между центром и периферией и учредить какой-нибудь всемирный либеральный союз на манер европейского. Но, во-первых, что-то не вытанцовывается такой союз, и притом в первую очередь по вине Запада. А во-вторых, так ли уж привлекательна скучающая, насквозь лицемерная старушка Европа?

Культурная политика

Туристический бизнес в Китае по-партийному строго подчинен задаче «патриотического воспитания». Так называемые культурные памятники на Шелковом пути по большей части – грубые новоделы, изобилующие нелепыми анахронизмами. Но истина в эпоху постмодерна не дышит, где хочет, а фабрикуется. Тезис очень симпатичный китайцам, которые, как я уже не раз писал, лишены вкуса к исторической оригинальности. Лучше всего об этом сказал один из наших гидов в дуньхуанских пещерах. Показывая работу местных реставраторов, бесцеремонно закрасивших прежние фрески, он с гордостью заключил: «Мы сделали лучше, чем было!»

С истинно китайским усердием повсюду пропагандируются два пункта: благотворность китайского присутствия и нерушимая дружба народов в этих краях. Нигде не упоминаются злодеи, для защиты от которых строили здесь все эти крепости и стены. Да и как упомянуть, если эти враги великой дружбы подозрительно похожи на предков современных тибетцев и уйгуров?

Союз коммерции, развлечения и политики выглядит в Китае совершенно естественно, ибо зиждется на прочной основе всего китайского миросозерцания: почитании жизни как формы нравственного существования. Для китайца благосостояние, здоровье, мораль, власть, знание и удовольствие суть одно, всякое мероприятие есть, в сущности, миро-приятие. Официальный патриотизм только удостоверяет принадлежность к этому столь же органичному, сколь и культивированному всеединству сознательной жизни. Оттого же он – лучший и даже, пожалуй, единственно безотказный способ обеспечить единство власти и народа. Марксизм, по-западнически проникнутый духом противоборства, давно отдыхает.

В самолете, летя из Сианя в Чэнду, я наткнулся в китайской англоязычной газете («China Daily» от 14 августа 2006 г.) на статью с заголовком по-китайски косноязычным: «Мир бесценен в поиске счастья». Ее автор, излагая основы глобальной стратегии Китая, уверенно бьет по квадратам, как опытный артиллерист.

«Китай должен защищать мир и согласие во всем мире и способствовать развитию человечества. Вожди нашего государства на протяжении нескольких поколений стремились к этой цели…

Мирный человекоцентричный путь Китая – это логический выбор прогресса. Люди же образуют гармоническое общество…

Традиционная для Китая культура мира ставит превыше всего совершенствование характера. Мы верим, что искренность позволит преодолеть все трудности, а открытость ума лучше предвзятости…

После образования КНР правительство придавало огромное значение моральной традиции страны. А вера в то, что „мир бесценен“, есть сердцевина культурной традиции Китая…

К сожалению, в некоторых районах мира все еще сильны международный терроризм, национальный сепаратизм и религиозный экстремизм…»

Кондово. Но по-своему эффективно. А мы все не можем определиться не только со своей национальной идеей, но даже с тем, вводить ли в школах хотя бы факультативно курс «основы православной культуры» (название, впрочем, какое-то корявое, нерусское). Притом, что в послевоенной демократической Сербии Закон Божий в качестве того же факультатива преподается во всех школах.

Впрочем, рано посыпать волосы пеплом. Хаос – отец порядка, и наш русский раздрай может оказаться ценнее натужной сплоченности. А секрет китайской политики как раз в том, что она предшествует всякому рассуждению и обоснованию. Прежде всех мнений она устанавливает «гармоническое единство» в обществе – столь же безусловное и неопределимое, как сама жизнь. А кто может оспорить жизнь?

Природа скульптурного образа

Молодая гидесса с внешностью комсомольской активистки ведет нас к главной достопримечательности Дуньхуана – пещерам со статуями Будд и настенной росписью. Почти целое тысячелетие богатые купцы на Шелковом пути щедро жертвовали на сооружение в Дуньхуане пещерных храмов в благодарность Будде за благополучные переходы через пустыню. «Так вы, значит, русские? – протяжно выговаривает она и торопливо добавляет: – А ваши русские здесь испортили несколько пещер!» Зимой 1921 г. здесь действительно квартировались белогвардейские части, пришедшие из России. Пещеры были выделены им для проживания местным правителем, а их обитатели, естественно, жгли в своих импровизированных жилищах хворост.

В результате несколько статуй исчезли, стены некоторых пещер покрыты копотью. Слишком легко – и, думаю, несправедливо – обвинять во всем пришельцев из России. У каждого народа есть периоды силы и слабости. Тогда Китай был слаб. А сам Будда, наверное, понял бы и простил русских гостей. Ведь его блаженство не отрицает простые житейские нужды. Наверное, он согласился бы с Гераклитом, считавшим, что нет ничего значительнее, чем житейская обыденность, и что боги обитают в домашнем очаге.

Сами статуи в массе своей сильного впечатления не производят. В отличие от живописи или музыки скульптура не стала в Китае «высоким» искусством и не вышла за рамки религиозной прагматики. Но «пещеры Будд» в Дуньхуане и других местах, а также терракотовые воины из гробницы Цинь Шихуанди дают много пищи для размышлений о природе образа в китайской культуре. Две ее особенности бросаются в глаза: с одной стороны – тяготение к натурализму, особенно заметное в «тоталитарном» искусстве Цинь Шихуана, с другой – равнодушие к индивидуальной целостности и пластической завершенности образа. Лицам гвардейцев Цинь Шихуана приданы черты портретного сходства, но в соответствии с несколькими физиогномическими типами (то же относится к позднейшим официальным портретам). Туловище и конечности собраны из готовых типовых деталей. Статуи Будд чаще ваяли из глины, намазанной на деревянный каркас, и пластической цельности в них заведомо не предполагалось. Интересно, что перед разрушенными и безголовыми статуями, обнажившими свою внутреннюю пустоту, пожертвований даже больше, чем перед цельными изваяниями. Святость безличного присутствия для китайцев, очевидно, важнее святости лика-личности.

Пластический образ в Китае таким образом устраняет сам себя, являет напряжение между своим присутствием и отсутствием, своей достоверностью и иллюзорностью. В этом смысле он есть образ чистого динамизма (духа). А динамизм этот, как подсказал мне мой друг и спутник в путешествии Ю. В. Громыко, проявляется на фоне трех функций, или измерений, образа: во-первых, измерение миметическое, устанавливающее адекватность образа прототипу; во-вторых, измерение умозрительное, устанавливающее соответствие образа идее; в-третьих, измерение символическое, которое возводит образ к матрице опыта, пред-восхищающей все сущее, причем этот символизм образа как раз и обеспечивает посредование между умственным и вещественным сторонами образа. Соответственно, правда образа пребывает в его символической глубине. Объемность пластики предъявляет ее с наибольшей очевидностью. В этом смысле и циньское войско, и скульптуры Будды при всем их отличии от стиля классики обнажают изнанку классического искусства и, более того, – его внутренний предел. Выступая в роли негативного двойника или, если угодно, нежелательного соперника классики, выдающего ее секрет, скульптура по этой причине, возможно, не смогла развиться в полноценное искусство. Саморазрушение, как в дуньхуанских пещерах, забвение, подобно забвению циньской скульптуры, или возвращение к примитиву, наблюдаемое на позднем этапе китайской истории, оказывается ее логическим исходом. Случайно ли, что у большинства статуй в пещерных храмах Китая (правда, не в дуньхуанских, полностью сохраненных по указанию Чжоу Эньлая) и даже у мелкой пластики на деревянных фризах и решетках в китайских храмах отбиты головы? Обычно винят торговцев антиквариатом или хунвэйбинов. Но, может быть, у этого явления есть и более глубокие корни. Возможно, в нем угадывается присущая жителям Азии жажда превращения: вернуть лик в аморфность вещества и прозреть в материи сокровенный лик. Вот подлинная формула азиатского идеала всеобщего события-событийности: чтобы одно преобразилось в другое и… ничего не изменилось.

Голый лёсс

Представилась возможность поехать с группой соотечественников в любой район Китая, и я без раздумий выбрал юг провинции Шаньси: восточную часть Лессового плато, обвиваемую Желтой Рекой. Место самое что ни на есть глубинное, застойное, напоенное «ароматом древности», далекое от неоновых огней «нового Китая». Китайских интеллигентов оно ввергает в безысходную тоску (имею в виду нашумевший в конце 80-х телесериал «Скорбь реки»). Тогда же, весной 1989 года, я проделал месячное путешествие по этим местам, странствуя на разбитых деревенских автобусах и битком забитых поездах, толкаемых паровозами, ночуя на полустанках, а порой в старинных домах с роскошными резными колоннами. В то время этот край по причине его «отсталости» был еще закрыт для посещения иностранцев, и меня, случалось, выдворяли с полицией из глухих деревень. Правда, делали это по-дружески, с распитием водки и долгими расспросами о том, что творится в Союзе при Горбачеве…

Теперь мне захотелось проверить свои впечатления двадцатилетней давности: действительно ли открывается там самая глубокая и веская, многими веками выпестованная правда китайского сердца? Узнать это просто: правда и в Китае правдива тем, что с благородной суровостью ставит на частную жизнь человека, чело века печать вечности.

Лёсс – почва легкая и рыхлая, его можно копать голыми руками. Но содержащаяся в нем влага, испаряясь, образует на поверхности этой светло-желтой земли темную корку, которая не дает рассыпаться даже вертикальному склону. В результате склоны лёссовых холмов сбегают вниз каскадами аккуратных уступов, то и дело обрывающихся отвесными обрывами. Здесь, в отличие от плоских равнин Востока или изогнутых, кудрявых гор Юга, царствует вертикальная, словно по отвесу вычерченная линия. Здесь земля в своих, как ей положено согласно китайской космологии, квадратных очертаниях словно встает на дыбы и возносит себя ввысь, преодолевая силу собственного притяжения.

Таков же человек – существо прямоходящее и стремящееся ввысь силой духовного порыва. «Прямой человек – благородный муж», – говорят в Китае. Вертикальный ландшафт лёссовой земли есть самый точный образ человеческой души с ее потребностью идти к небу, но и с ее чувством недосягаемой глубины, пугающей бездны внутри себя. И люди, здесь живущие, словно срослись с окружающим пейзажем: землисто-желтые, обветренные лица с грубыми чертами, заскорузлые от холодов и работы в земле руки, угловатые в старомодных маодзэдуновках и толстых ватниках телесные формы, тяжелая, приземистая походка. Люди массивной прямизны. А как иначе? «Согнешься – будешь прям» (древняя поговорка, поминаемая Лао-цзы). Люди лёсса, лёсс-люди. Недаром к деревенскому быту и вообще всему деревенскому в Китае прочно пристал эпитет «земляное». На каждой деревенской улице в специальной нише за красными шторками восседает божок по прозвищу Земляной Господин – покровитель окружающей территории. Дерево и камень почти недоступны, и люди окружают себя стенами и заборами из кирпича-сырца, спят на кирпичах, а многие и сегодня (прежде – большинство) не прочь слиться с землей еще при жизни: роют себе в отвесных лёссовых склонах пещеры и живут там, словно заживо погребенные анахореты, с земляным полом и ложем, нишами для сидения в стене и даже земляным столом. Земля для них, как и на Руси – специально расспрашивал об этом, – тоже мать и материнская утроба, которая все рождает и все в себя вбирает. Правда, в отличие от русских, китайцы относятся к Матери-Земле без экзальтации, а скорее деловито-трезво, как рачительный хозяин. Китайский крестьянин, конечно, поклоняется множеству «земляных» богов, но не столько боготворит землю или умиляется ей, сколько соработничает с ней.

Впрочем, земная простота здешнего материального быта ничуть не отменяет его особой, в чисто китайском вкусе церемонной изощренности. Затейливые, красочные орнаменты, тончайшая резьба по дереву, богатые традиции театральных представлений, скульптуры, боевых искусств и всевозможных ремесел – это тоже приметы местного уклада, которые теперь становятся общекитайскими брендами.

В этом субстанциальном единении человека и земли на уровне самой вещественности тела – динамической вещественности! – есть что-то неподражаемо китайское. Недаром китайские художники любили изображать святых людей с помощью живописной техники, предназначавшейся для пейзажных картин (впрочем, сам термин «святой» или «блаженный» в китайском языке представляет собой сочетание знаков «человек» и «гора»). А сегодня в местах скопления туристов местный умелец быстро нарисует вам пейзажную картинку в традиционном стиле одним пальцем, виртуозно преобразив шероховатости человеческой кожи в фактуру скальной породы. Китайцы разглядывают такие подделки пейзажа с неподдельным восторгом, но меня они оставляют равнодушным. Видно, нет привычки ценить мнимости…

Как бы там ни было, голая земля – это серьезно. Один старинный китайский писатель заметил, что весеннее цветение природы слишком волнует дух и только с приходом осени, когда деревья сбрасывают листву и скалы обнажают себя, правда вещей проступает воочию. Лёссовый пейзаж, почти лишенный растительности и красок, с поразительной наглядностью и силой предъявляет голую правду жизни, впитавшуюся в земные недра, но лишенную земной тяжести, изумительно одухотворенную. Ибо фантастичнее всего как раз то, что воплощает предел естества и простоты. Человеческое скрытно продолжается в нерукотворно-небесном, небесное хранимо человеческим. Как гласит старинная китайская поговорка, «когда осуществляется путь человека, путь неба осуществится сам собой».

Пейзаж лёссового плато поражает этой непроизвольной, даже немыслимой слитностью природного и рукотворного. Каскады лёссовых холмов кажутся заботливо выстроенными террасами полей, да сплошь и рядом таковыми и оказываются. В их подозрительно ровных уступах то и дело мерещатся развалины древних крепостей. Кое-где прямо к отвесным стенам пропастей прилепились маленькие храмы с красными колоннами и зеленой крышей – такие же ровные и вытянутые, как склоны за ними. Посреди крестьянских полей виднеются какие-то башенки прямоугольной формы – не то естественные столбы из лесса, не то остатки крепостных стен. Местные жители не сдирают эти прыщи земли, боясь навредить своей кормилице. Иной раз прямо посреди поля и вправду увидишь древние ворота, и крестьянин, там работающий, ходит сквозь них, как аквариумная рыбка проплывает через свой подводный грот.

Вместо противостояния природы и культуры, засвидетельствованного европейской эстетикой руин, китайское мировосприятие утверждает преемственность того и другого в потоке преображенной воображением, истинно фантасмагорической действительности или, если угодно, достоверной фантастики. Китайцам не нужен оригинал, потому что они не разделяют грезы и действительность, сон и явь. Да и в «объективной» (где она, эта объективность?) материальности вещей есть что-то глубоко пошлое, отталкивающее. Вещь живет в своей тени. И эта жизнь – как сон пробуждения. Ибо чем больше бодрствует дух, тем нереальнее окружающий мир. Тут кроется все оправдание искусства и творчества в китайском понимании: подлинная жизнь, т. е. жизнь, наполненная сознанием и сознательно прожитая, не может не быть феерически прекрасной помимо и вне всякого украшательства. Для сравнения замечу, что в соседней Японии эту формулу перевернули: там, наоборот, жизнь стараются сделать продолжением искусства, всячески ее эстетизируя. Ну, а в Европе с ее платоническим дуализмом горнего и дольнего жизнь и искусство существуют параллельно. И даже современное искусство, демонстративно разрушая границу между искусством и жизнью, тем самым лишь подтверждает ее незыблемость.

Природа сделала все возможное, чтобы подтвердить правоту главного китайского откровения – откровения вечнопреемственности жизни. Вокруг совсем нет ярких, свежих цветов: блеклая, как будто выцветшая почва и белесые, словно вытертое одеяло, небеса; такое же бесцветно-белесое солнце, которое на рассвете и на закате становится пунцово-красным, как медная сковородка. В воздухе плавает пыльная дымка, туманящая взор и скрадывающая расстояние. Один к одному как на старых китайских пейзажах: мир настолько же видимый, насколько и невидимый, тающий в собственной глубине, изумляющий перепадами высот, где, впрочем, верх и низ отражаются друг в друге и друг друга нивелируют. Это мир как всеобъятная сфера, «мать всех форм», постигаемая равно вовне и внутри созерцающего. Этот мир учит прозревать незримое и воспитывает смирение всевидения.

Что же такое вечнопреемственность всеобъятно-пустотного «одного тела» мироздания? Древние китайцы уподобляют его животворной пустоте материнской утробы, из которой выходят все вещи. Но оставим метафизику и обратимся для примера к одному из главных культурных памятников Шаньси – так называемому «цзиньскому святилищу», расположенному неподалеку от главного города провинции Тайюаня. Изначально это был родовой храм царства Цзинь, существовавшего здесь с IX по IV вв. до н. э., т. е. в некотором роде олицетворение родового тела местной династии. Но за свою без малого трехтысячелетнюю историю древнее святилище утратило свой первоначальный смысл и превратилось в пестрый, даже хаотический комплекс культовых, мемориальных и просто увеселительных построек с множеством самых разных, порой курьезных достопримечательностей. Тысячелетнее соработничество человека и природы превратило святое место в «парк культуры и отдыха», где природное и историческо-культурное перетекают друг в друга, не оставляя возможности для собственно «обозрения». Ибо природа и культура сходятся здесь в хаосе мгновенных, мимолетных впечатлений, недоступном созерцанию, и притом сходятся в состоянии полного отдохновения (место отдыха все-таки), само-оставленности сознания. Это место – пространство чудесно-спонтанных превращений жизни.

Вот изящный павильон «Зал подношений», построенный в XII веке без единого гвоздя и скобы: настоящая древняя работа – крепкая, лаконичная, вдохновенная. Вот «неиссякающий источник», извергающий чистую горную воду в тихий пруд, над которым тысячу лет назад был воздвигнут уникальный крестообразный мост, который называли «летящим», потому что он напоминал раскинувшую крылья птицу и стоял на тонких, словно невесомых столбах. Вот ровесник святилища – могучий кипарис со скрученным стволом, тяжелыми длинными ветвями на подпорках, многочисленными наростами и дуплами. Китайцы питают страсть к таким «древним деревьям», в которых за время их долгой жизни скопились и настоялись чистейшие энергии мировых стихий. Одно из углублений на стволе патриарха, очень похожее на глаз, отполировано прикосновениями многих тысяч посетителей, желавших себе ясности зрения. С другой стороны ствола столь же гладко отполированы выступы, напоминающие мужские гениталии. Рядом стоит железная статуя воина семисотлетней давности. Ее живот тоже отполирован руками тех, кто хотел перенять его силу и боевой дух. Стоящая напротив аналогичная статуя уродливого карлика, отлитая в начале XX в., демонстрирует упадок техники и эстетического вкуса в Китае за последние столетия.

Фокусом всего святилища является «Зал Совершенномудрой Матери», посвященный родительнице основоположника цзиньского царства. Зал стоит на шести деревянных колоннах, обвитых непривычно тощими драконами – все-таки он посвящен женщине, и чрезмерные почести здесь неуместны. В истории за этой женщиной не числится иных достоинств, кроме того, что она родила гениального ребенка с царскими знаками на руке. Но для народа она оказалась более подходящим или, вернее, более доступным объектом поклонения подобно тому, как на Руси больше молились Богородице, чем Христу. Святую матерь, чей зал воздвигнут над «неиссякающим источником», молили о даровании воды. А напротив храма Совершенномудрой матери, как требовал обычай, вот уже около пяти веков стоит сцена для театральных представлений. Она имеет квадратную форму с помещением для актеров посередине и галереей со всех четырех сторон. В ранних сценах Китая даже не существовало разделения между сценической площадкой и задником, а представление могло идти сразу на трех сторонах, причем порой одновременно игрались два разных действия. Могу ли я сказать, что эти действия отражались друг в друге, как предполагает зеркальность театральной игры? Вот такова природа китайского взгляда: он подвижен, обращен вовнутрь и как бы расфокусирован, но только потому, что обладает внутренней полнотой и все проницает.

Сцена носит подобающее название: «Терраса Водного Зеркала». Надпись эта отсылает к древнему изречению: «В чистой воде и светлом зеркале отразится всякий образ». Театр, стало быть, зеркало жизни, и в нем отразится истинный образ (читай: сущность) любого явления. Театр учит распознавать добро и зло, красоту и уродство. Еще один из множества трюизмов, на которых стоит вековая мудрость Китая. Но этот трюизм не был бы частицей мудрости, если бы не таил в себе второе дно. Зерцало мудрости, учили китайские патриархи, обращено вовнутрь, и поэтому оно темное. Театральная игра, которая в Китае была непременной частью храмовых праздников и предназначалась богам, открывает в знакомом мире какую-то невидимую глубину: делая возможным «остранение» действительности, она внушает мысль о недоступном для физического зрения, но лишь божественной ясностью духа постигаемом зазоре между пространством самосознающего знания и внешним миром. Она подсказывает, что все видимое нами проявляется на самом деле в пустой, но вечнотекучей, как вода, зеркальности, каковая есть бездонное самоподобие просветленного сердца. В понятом так театральном действе претворяется, как сказал бы Мерло-Понти, «символическая матрица» опыта, «плоть мира» – всегда конкретная, но беспредметная правда телесного присутствия, предвосхищающего мир вещей. Это действо выявляет все формы, но в его свете все явленное опознается как «след», «тень», «печать» просветленного духа.

Святое место – бездонный колодец времени, зияющий в каждом мгновении. Оно делает доступными наидревнейшую древность и баснословные богатства духа. Ибо, повторюсь еще раз, нет ничего фантастичнее простейшей правды жизни. И не этот ли колодец времени являет воочию вертикальный пейзаж лессовых холмов, как бы обнажающий доисторические, небесные корни человечества? Что, конечно, не мешает небесной истине рядиться в одежды истории. Не бывает святого места без тянущегося за ним шлейфа исторической памяти.

Одним из первых красоту этого места оценил могущественный властитель Танской империи Ли Шиминь, который устраивал здесь роскошные банкеты, чтобы «отблагодарить богов за милость» (у царей особые отношения с богами). Позднее святилище посещали знаменитые поэты, а в XVII в. здесь несколько лет прожил в уединении замечательный художник Фу Шань, местный уроженец. В одном из павильонов музея выставлены его каллиграфические работы. Мое внимание привлекает смелая подпись на одном из листов: «Печать сердца Будды…»

Если на Цзиньском святилище лежит печать некоего родового тела лёссовых людей, то что такое это тело? Его планировка как будто лишена регулярности, почти хаотична. Здесь царит единичность события, неповторимость момента, внушающие радость открытия новых и неожиданных свойств жизни. Но ведь и наше собственное тело дается нам в хаосе разрозненных ощущений, а родословная семьи творится уникальными личностями и как бы игрой случая. Родовое тело не подчинено идее, оно есть пространство рассеивания форм, хаос единичностей, в котором опознается правда неисчерпаемой конкретности существования. Оно есть абсолютное место, некий китайский Dasein: нелокализованная конкретность, момент полной открытости и самовозрастания духа, в котором пустота просветленно-зеркального сознания сходится с пустотой самоотсутствия бытия еще до появления мира. Есть «чудесные» соответствия, которые существуют прежде соотносимых вещей. Есть правда, которая не требует доказательств. Пребывая в этой у-местности живой жизни, мы не столько находим истину, сколько ходим по ней, не столько нападаем на истинное слово, сколько падаем на него. И постигаем секрет жизненности китайской традиции. Ибо все зримое и переживаемое пройдет, но никогда не пройдет самое открытие видения.

Конкретность духовного озарения дается в виде того или иного типа, воплощающего вечно живое качество существования. В Зале Совершенномудрой матери с начала XI в. стоят деревянные статуи 42 слуг и прислужниц хозяйки зала, и каждая из них, сохраняя несомненную индивидуальность, олицетворяет собою определенный – и образцовый – тип душевного состояния. Грациозно-непринужденные позы, прелестные в их девической застенчивости лица. Но больше всех прославилась та из них, чье лицо кажется то плачущим, то смеющимся в зависимости от того, с какой стороны мы смотрим на него (прием уже знакомый по устройству театральной сцены и вообще распространенный в китайской скульптуре). Ведь сущность типа – это предел вещи, мгновение метаморфозы. В буддийском храме неподалеку есть зал, где стоят деревянные статуи всех 500 буддийских святых, и ни одна из них не похожа на другую. Откуда такое разнообразие психологических типов? Несомненно, от обостренной чувствительности, которую дарует духовное бодрствование. Тонкая игра чувств на лицах подвижников создает впечатление, что они вот-вот изрекут какую-то очень важную, очень нужную людям истину, но их уста сомкнуты в стоическом безмолвии. Да, эти святые живут в «море горечи», как буддисты называют жизнь, но наделены безграничной милостью. Местные жители называют их немыми и поясняют: угодники Будды откусили горький корень лотоса, и у них свело скулы…

Есть там и зал «защитников закона». Они изображены в динамичных, часто скрученных, как древний кипарис, позах, и даже направление их взгляда не совпадает с поворотом головы. Увидеть предмет сразу в нескольких ракурсах, одновременно спереди, сбоку и даже сзади – значит увидеть его во внутренней, недоступной физическому зрению полноте. Поистине, «свернувшийся будет цел» (еще одна древняя китайская поговорка). А в цельности рождается сила. Тела этих воинственных защитников истины в самом деле как будто распирает рвущаяся изнутри сила, лица исполнены страсти, глаза мечут молнии…

Статуи в местных храмах стоят парами или группами, обычно образуя некое контрастное единство или иерархический порядок, что не мешает им пребывать в живом, я бы сказал, сердечно-безмолвном общении между собой: толстяку противостоит худой аскет, немому – красноречивый проповедник, блюстителю дисциплины – весельчак; есть среди этого сонма святых и дети, напоминающие о святости детской невинности. Здесь святость нисходит в мир, становясь силой человеческого чувства и радостью вольного единения сердец в безыскуснейшем переживании жизни.

Требуется немалое духовное усилие для того, чтобы удержать во внутреннем видении всеединство «одного тела» человечества, охватить умственным взором безбрежное марево бытия, в котором жизнь уже неотличима от смерти. Такую способность в Китае приписывали «подлинному чувству». Сердечное прозрение словно каленой стрелой пронзает все планы жизни, скрепляя их в одно «тело Пути»…

У Поля Клоделя есть необычная трагедия «Отдых Седьмого дня», написанная по китайским мотивам. Ее сюжет таков: однажды земля стала исторгать обратно в мир живых захороненных в ней покойников. Император, «облаченный в крест тела своего», спускается в преисподнюю, чтобы узнать, чем он прогневал владыку подземного мира. Пройдя все круги ада, он достигает искупления – точки абсолютного равновесия, где недвижно и вечно стоят друг против друга Бог и Дьявол. Император возвращается к людям с лицом, «покрытым, как головня, собственным пеплом». Его рот корчится в безмолвии, возвещая людям истину, которая не вмещается в слова.

Мне все кажется, что пеплом на челе владыки, онемевшего от высшего откровения, были эта белесая земля и бледное небо древней лёссовой страны.

Коралл человечества

Одна из главных достопримечательностей провинции Шаньси – усадьбы местных богатых кланов, которым нет равных во всем Китае. Усадьбы эти – настоящая энциклопедия китайского быта и самая наглядная, самая впечатляющая иллюстрация вековечных устоев китайского уклада.

Скудная земля Шаньси не могла прокормить всех ее обитателей. Многие уходили в бродяги и разбойники, иные же отправлялись торговать в чужие края. Там, крепко держась друг за друга и стойко перенося тяготы, они откладывали медяк к медяку и постепенно сколачивали состояние. Таково китайское искусство: наживать богатство незаметно – как претворяется в жизни правда Великого Пути. Потом терпеливые шаньсийские торговцы возвращались на родину, где не жалели денег, чтобы отстроить свои родовые гнезда – эдакие хрустальные дворцы китайского счастья среди всеобщей бедности. Вот так корифеи китайской торговли ухитрялись обратить нужду в свое преимущество. В погоне за выгодой они смело шли во все уголки Китая и далеко за его пределы. Крупнейшая китайская компания в дореволюционной Москве тоже представляла торговый дом из Шаньси.

Деньги и жизнь, сама материя жизни, издавна связаны в Китае какой-то внутренней, нерасторжимой связью. Собственно, жизнь считалась там займом, выданным в Небесном банке, и она обрывалась, когда кредит был исчерпан. Из всех народов только китайцы завели обычай сжигать умершим фиктивные бумажные деньги, которыми расплачиваются в загробном мире (деньги ведь только знаки и бумажки). Однако и деньги в Китае ценятся в той мере, в какой их можно конвертировать в здоровое и радостное самочувствие жизни, причем взятое не в форме поверхностного и безнравственного гедонизма отдельных особей, а в глубине ее родовой мощи. Семейное и клановое единение индивидуальных жизней – вот то поле, на котором для китайцев сходятся богатство, нравственность и счастье.

Богатые усадьбы в Китае начисто лишены претенциозной монументальности уже потому, что жизнь для китайца сама себя оправдывает и не нуждается во внешних знаках своего величия. Эти знаки лишь оформляют и удостоверяют присутствие жизни в ее первозданном состоянии жизненной ткани. Жизнь размножается клетками, а клетками родовой жизни являются отдельные семьи. Усадьба есть гигантское скопление таких клеток, отлившееся в кристаллически-четкую структуру. Своеобразный коралл человеческого бытия: неподвластный тлению, неподвижный, облекшийся в строгие геометрические формы, но живой субстрат духа. В этом пространстве родовой жизни бесконечно воспроизводит себя один и тот же архитектурный модуль малой семьи, этой клетки родового тела: главный зал напротив входа и два боковых флигеля для младших членов семьи в виде буквы «П». Центром планировочной среды здесь оказывается пустота внутреннего дворика, в котором происходит общение родственников. Та же пустота, кстати сказать, формирует интерьер комнат, предопределяя его многофункциональный характер (в одной комнате жили родители вместе с детьми). Это пространство внутренней самодостаточности рода. Обстановка скудна и включает в себя много декоративных деталей, больше частью подвижных – ширмы, вазы с цветами, курильницы, настольные экраны и проч. Люди утонченного вкуса даже советовали чуть ли не ежедневно переставлять их на новое место, чтобы поддерживать ощущение новизны и свежести домашней атмосферы. В древности мебель вообще ограничивалась легким топчаном, который в зависимости от потребностей момента мог служить и сиденьем, и столом, и кроватью. Уже нетрудно заключить: именно пустота выявляет разнообразие форм человеческого быта и конкретность места.

Чтобы говорить подробнее об устройстве идеального китайского дома, лучше обратиться к конкретному примеру. На меня наибольшее впечатление произвела усадьба клана Ван, расположенная в самом центре провинции, в селении Цзиншэн, что в 12 километрах от уездного города Линши. Она не только самая крупная во всем Китае, но и в своем роде наиболее типичная. Его основоположник Ван Ши, живший в XIV в., был обыкновенным торговцем соевым творогом. Род Ван Ши на протяжении четырех веков усердно умножал свое состояние и к XVIII столетию достиг зенита своего могущества. Главный принцип кланового уклада – органическая полнота жизни. Отдельная семья сама по себе является самодостаточной ячейкой общества. Кроме того, обитатели усадьбы гордились тем, что среди них есть представители всех общественных сословий. Полустертые письмена на каменной плите, установленной в середине XVII в., объявляют: «В семействе Ван из поколения в поколение нарождались знатоки канонов и истории, земледельцы усердно трудились, создавая общее богатство, ремесленники обладали высоким мастерством и производили изящные вещицы, а торговцы устремлялись за выгодой по озерам и морям и приобретали миллионные состояния». Наконец строение клана выражало идею полноты всего космоса. Он разделялся на пять ветвей, эмблемами которых служили пять стихий китайской космологии: Дерево, Вода, Земля, Огонь и Металл.

Ощущение внутренней полноты освобождает от необходимости что-то переделывать, на что-то воздействовать. Оно требует только возделывать, культивировать самое себя. Здесь таятся корни знаменитого китайского учения о «недеянии», каковое есть не что иное, как способ поддержания, сохранения своей внутренней цельности. И, кстати, по-своему эффективный и, главное, нравственный способ использования всевозможных технических средств.

Место для усадьбы выбрано, конечно, в соответствии с законами китайской геомантии – науки «ветров и вод»: позади склон холма, спереди река, за ней гряда невысоких гор. Такая конфигурация местности способствует сосредоточению в этом месте благой энергии. Тому же служит окружающая усадьбу высокая – намного выше жилых строений – стена из прочного кирпича. Единственный вход в усадьбу загораживают такие же высокие ворота с дозорной башней, обитые железом. Перед воротами возвышается естественная стена из лёсса с деревьями на вершине: дополнительная и притом естественная защита от врагов и злых духов. Усадьба выстроена во второй половине XVIII в. и насчитывает в общей сложности 88 дворов и 776 домов. Чуть позже, на другом берегу глубокой расселины, тянущейся вдоль западной стены усадьбы, появился еще один жилой комплекс: 35 дворов и 342 дома. Здесь жили два родных брата, два самых преуспевающих члена клана.

Там, где царит органическая полнота жизни, человеческая жизнь регулируется не разделением труда и обменом продуктами, а ритуалом и «сердечным общением». Ритуал удостоверяет статус каждого человека согласно его месту на родовом древе, а также положению в обществе. Первое важнее, и, к примеру, ворота младшего из двух удачливых братьев уже и ниже ворот старшего несмотря на то, что служебный ранг он имел повыше: негоже младшему брату задаваться перед старшим, порядок рода – превыше всего. Иерархия развертывается в пространстве: передние ряды домов предназначались для прислуги, к стене усадьбы пристроены караульные посещения, старшие же члены семьи как главная ценность рода обитали в глубине двора.

В поздней части усадьбы находится главный родовой храм клана и даже статуя его легендарного основоположника Ван Цзыцяо, сановника древней династии Чжоу, который стал отшельником и даже, по преданию, обрел бессмертие. Конфуцианец и даос в одном лице, Ван Цзыцяо удовлетворяет всяким вкусам ученой элиты Китая. Сама статуя, впрочем, постреволюционный новодел для туристов. Надписи перед храмом прославляют клановую сплоченность:

Когда претворяют долг, возрождается храм древности.

Когда соблюдают ритуал, воистину оживает единство рода.

При родовом храме есть и театральная сцена – явление в этих местах обычное. Например, в самой деревне Цзиншэн на 15 родовых храмов приходилось 14 сцен. Откуда такая любовь к театру именно в связи с клановыми церемониями? Думаю, все дело в том, что театральная игра выражала неформальную сторону, т. е. саму сущность, коммуникации между живыми и умершими в цельности родового древа. Нелишне напомнить, что театр, по китайским представлениям, означает «возвращение души к ее первозданному состоянию»: он выявляет, как было отмечено в рассказе о Цзиньском святилище, первичную, доступную лишь переживанию, а не осознанию реальность человеческого восприятия, исконную «правду сердца», предвосхищающую наше знание о мире. А это уже причастно духовному совершенствованию. Театральное действо в китайском понимании способно совмещать чистую радость жизни и нравственное усилие. Нарочитые, до последнего нюанса стилизованные ужимки китайского актера, игра эмоций на его застывшем лице-маске, чистые и яркие цвета его грима и костюма ничего не представляют, ничего не обозначают, кроме самих себя, самой сущности игры, и являются непосредственным явлением, точным слепком пространства «сердечного общения» и усилия самовыправления духа, о которых возвещает ритуал. Вот почему театр в Китае – составная часть религиозного праздника, и притом как бы зеркальное отражение священнодействия, а за пусть и сомнительным ремеслом «лицедея» признавали право на гунфу – духовное достижение. Одним словом, китайский театр – это ритуал, вывернутый наизнанку.

Родовой храм и театральная сцена – не единственные символы кланового единства в усадьбе Ванов. В ней есть школа с библиотекой, где учились только мальчики, добродетель коих, согласно древней поговорке, заключается единственно в их способности к учению. Обстановка в школе (как и в жилых помещениях) спартанская: из мебели есть только низкие скамьи и столы. (Надо сказать, что и спали шаньсийцы на отапливаемой лежанке – почти на кирпичах, а под голову клали керамический подголовник.) К девочкам другое отношение: их бесталанность, как утверждала молва, и была порукой их добродетели. Девушек, достигших 13 лет, переселяли в Башню рукоделия, где они жили почти в полной изоляции, осваивая женские занятия в ожидании замужества.

Но вернемся к прозрениям, которые дарит китайский театр. Мы догадываемся теперь, что смысл духовного совершенствования по-китайски есть узрение внутренней глубины сознающего знания, и оно заставляет пережить предел всякого видения. Частокол стен, перегородок, экранов, решеток безжалостно сужает взор, как бы требуя отказаться от всего личного и частного, принять неумолимо-должное. Этот моральный императив выписан повсюду на стенах и декоративных воротах призывами: «Верность долгу и почтительность к старшим», «Усердие и бережливость», «Скромность» и т. д. Современный, обмельчавший люд пишет их краской на заборах госучреждений. В старинных усадьбах такие наказы вырезаны в камне – на века. С другой стороной китайского жизненного идеала – переживанием чистой радости жизни – дело обстоит сложнее. Напрямую просить неудобно, да и сглазить можно. Поэтому пожелания здоровья, долголетия, богатства, чинов, потомства и прочих компонентов жизненного счастья зашифрованы в декоративных изображениях-ребусах, образы которых представляют отвлеченные понятия по принципу омонимии, или звукового подобия. Эти странные картинки оленей с персиками, дев с баранами, обезьян на лошадях, карпов, выпрыгивающих из воды, веселых небожителей выглядят как нарядный, живой орнамент неизменно мрачных стен и ворот с их холодно-назидательными лозунгами. Игрой ассоциаций удостоверяется самое присутствие смысла как родовой, исполненной творческой мощи жизни. Иногда подобные шарады образуют более сложные комбинации, выявляющие сокровенные, недоступные поверхностному взгляду глубины смысла. Более того, вся усадьба спланирована так, чтобы улочки в ней составляли фамильный знак Ван. То был не просто каприз: иероглиф «ван» означает «правитель», а как графическая форма он являл собой «связь Неба, Земли и Человека». Наконец та же усадьба символизировала «приникшего к земле дракона» – символа счастья: ворота – драконья морда, симметрично расположенные на площади за воротами колодцы – его глаза, главная улица – его туловище, боковые переулочки – когти, а пышные деревья у дальней стены – его хвост.

Вот так в китайском доме пирамида смысла – прообраз иерархии родового тела – раскрывается слой за слоем подобно тому, как самому пространству придана здесь слоистая глубина, а калейдоскопическая насыщенность видов создает при движении эффект постоянного обновления нашего жизненного мира. Стесненность взгляда компенсируется постоянным воспроизведением базового модуля семейного двора, отчего нас не покидает ощущение некой внутренней преемственности в нашем опыте. Великий Путь, говорили в Китае, есть «вечно вьющаяся нить». Временами перед нами и вправду возникает длинный проход, словно нанизывающий на себя ряды жилых комплексов. Таковы же улицы в сохранившемся без изменений старинном городе провинции Пинъяо (километрах в 30 к северу): прямые и узкие, заполненные сутолокой и человеческим шумом. Такова же сама жизнь: движение все, цель не видна. И это движение, вечно возвращающее к началу.

«Преемственность в переменах» (тун бянь) – вот слово для Великого Пути. Оттого же внешние образы могут вводиться во внутреннее пространство, так что картины на ширмах или экраны в интерьере дома могут открывать нам бескрайний простор. Несущая же конструкция дома – его колонны, размашистая крыша и проч., – наоборот, полностью доступна обозрению.

В сгустившихся сумерках исчезает чувство расстояния и самое различие между пространством внутренним и внешним. Узкие переулки между домами почти неотличимы от пространства внутренних двориков. Смутно виднеющиеся склоны соседних холмов словно повторяют линии покатых крыш. На стене усадьбы стоит Башня созерцания луны, но месяц вверху белеет как кусочек картона, пришпиленный к фиолетовому бархату занавеса. До него подать рукой. Понимаешь, почему китайцы относились к луне как к безмолвному собеседнику, которому можно доверить сокровенные чувства.

Слоистость пространства и нарочитая ограниченность, как бы сферичность перспективы, апелляция к внутреннему взору и опыт вечно длящейся метаморфозы – все эти принципы китайского мировосприятия воспроизведены в усадьбе Ванов с полнотой и точностью, не уступающей лучшим образцам китайской ландшафтной архитектуры – например, садам Сучжоу. О сознательном копировании не может быть и речи. Можно только поражаться тому, как точно и непринужденно исходные интуиции китайского мировосприятия запечатлеваются в почти бесконечном разнообразии локальных форм китайской культуры.

Процветание торговых домов Шаньси не пережило краха старого режима. В начале XX в. они один за другим обанкротились, а в 30-е годы, накануне прихода японских войск, большинство жителей этих усадеб-деревень покинули родину. Теперь потомки того же клана Ван разбросаны по всему свету.

Глядя со стены усадьбы на эти когда-то наполненные жизнью, а теперь пустынные соты человеческого улья, пытаясь воскресить в уме это невероятное месиво живой плоти и обожженной глины, почти кожей начинаешь понимать, что такое родовое тело, прорастающее сквозь складки земли кольцами поколений, и как бесконечное разнообразие человеческих лиц составляет из себя чело века.

Здесь, у почившего тела человеческого коралла, с особенной ясностью понимаешь, что духовная аскеза неотделима от безыскусной до наивности отрады жизни. Истина отнюдь не только китайская. Вот и по-русски слово радость родственно радению и украинской раде, а дальше оно же вплетается в совсем другой смысловой ряд: в страду, а за ней – в страдание. То, что не может свести воедино мысль, непринужденно ставит рядом жизнь. На этой земле не о чем спорить: людей объединяют не слова, а неизъяснимо точные истины.

Китайские миражи: шаолиньские и другие

К десятому часу вечера наш автобус, перевалив через невысокий горный кряж, покатился вниз уже в полной темноте. Где-то совсем близко был легендарный монастырь Шаолиньсы – колыбель знаменитого чань-буддизма и мекка всех поклонников китайской «духовности». На новеньком шоссе толкового указателя к монастырю почему-то не оказалось. Водитель вышел спросить дорогу в придорожном ресторанчике, кто-то из местных вызвался нас проводить. Мы вернулись немного назад и стали медленно спускаться по боковой дороге. Запахло мистикой из современных кинофильмов про «кунгфу»: сейчас попадем в уединенный монастырь, где мудрые монахи в укромных местах, при свете луны медитируют и исполняют свои таинственные пассы, заряжаясь «жизненной энергией космоса». Но в следующее мгновение из-за поворота показался целый городок многоэтажных общежитий со светящимися окнами, а автобус въехал в толпу детей в спортивных костюмах. Они шли, весело галдя, стройными отрядами под выкрики вожатых. Многие несли на головах табуретки, некоторые размахивали спортивными мечами и пиками. Взглянув в том направлении, куда направлялось это странное шествие, я увидел запруженную людьми низину, что-то вроде стадиона. В центре ее был установлен ярко освещенный и в ночной мгле отчетливо видимый даже издали бойцовский ринг, на котором два человека вели поединок в стиле «шаолиньского бокса». Фантасмагорическая картина, достойная голливудского боевика.

Часам к одиннадцати вечера, когда мы разместились в гостинице и поужинали, а я обменялся любезностями с директором гостиницы, ибо на Востоке разговор с понимающим твой язык иностранцем есть дело чести и даже болезненного любопытства каждого начальника – арена внизу уже опустела. Но вокруг по-прежнему кипела жизнь. Тянувшиеся от гостиницы рядами физкультурные залы были заполнены людьми. Я заглянул в окно одного из них: команда школьников под строгими взглядами тренеров ловко исполняла кульбиты и строила гимнастические пирамиды. По стенам теснились зрители или, может быть, другие команды, ожидавшие своей очереди. А вокруг гудел человеческий улей, и каждый был занят своим делом: кто отрабатывал приемы боевой борьбы и владения оружием, кто просто растягивался или отжимался. Некоторые расположились с тазиками у проточной канавки и занялись стиркой. Захожу во двор одного из общежитий: комнаты с грубыми двухъярусными нарами по десятку жильцов в каждой; несколько мальчишек что-то покупают в продуктовой лавке. В углу двора – медпункт, молодая женщина-фельдшер щупает колено сидящего перед ней парня. Никто не обращал внимания на праздного иностранца. Лишь изредка я ловил любопытный детский взгляд, устремленный на меня через открытую дверь комнаты общежития.

Царящая вокруг суматоха создавала, однако, впечатление полной осмысленности происходящего. Где теперь помимо Китая и даже, точнее, китайской детской спортивной школы, увидишь воочию обстановку всеобщего энтузиазма и усердной до самозабвения «работы над собой»? То, что осталось мертвым плодом воображения писателей раннего соцреализма с их лозунгом «Время, вперед!», вдруг ожило под сенью древнего буддийского монастыря. И это неуемное кипение душевных сил, пропитавшее, казалось, самый воздух этого места, лихорадочное желание стать лучше самому и улучшить мир придавали окружавшей меня атмосфере какой-то фантастический колорит.

Мальчик лет девяти с любопытством оглядывает меня. Завожу с ним разговор. Он из провинции Цзянси – это километров триста к югу. Учится в местной школе спортивных единоборств, родителей видит раз-два в году. Учиться ему еще пять лет. Мечта у него одна: стать знаменитым мастером ушу и (что подразумевается само собой) заработать много денег. Конкуренция жестокая, и будущие звезды боевой акробатики учатся с чисто китайским рвением.

Таких спортивных школ в окрестностях Шаолиня теперь десятки. Ресторанов «шаолиньской кухни» на порядок больше. Местные власти и местные жители на всю катушку эксплуатируют славу древнего монастыря. Когда-то «шаолиньский бокс» был достоянием немногих монахов, ревностно – как и принято в Китае – оберегавших секреты своего мастерства от посторонних. В начале Культурной революции монастырь закрыли, а монахов сослали на исправительные работы. Знающие люди говорили мне, что с тех пор настоящих мастеров в Шаолине не осталось. Не берусь судить, так ли это, но определенно можно сказать, что настоящий мастер не станет заниматься саморекламой и плодить учеников конвейерным способом. И почти с такой же уверенностью можно сказать, что, когда кончилась действительная история монастыря, началась его новая, виртуальная история. Неиссякаемый поток книг, кинофильмов, но особенно телесериалов и телепередач сделал Шаолинь самым известным символом нового-старого Китая или, говоря прозаичнее, самым раскрученным китайским брендом на глобальном «рынке цивилизаций», где торгуют культурными мифами. На этом рынке интересуются не тем, что вообще есть в мире, а что есть в нем заманчиво-экзотического. И тут, как на всяком торге, есть свои «вершки» и «корешки». Широкой публике достаются «корешки» увлекательных зрелищ, а властвующие покровители последних берут свои проценты с чувства единения, которое такие зрелища внушают толпе.

В последний раз восемь лет назад я приезжал в Шаолиньский монастырь как посланец российских официальных структур и гость провинциальной партшколы. Меня привезли на двух мерседесах в сопровождении пяти человек и немедленно провели к настоятелю. Царственно-важный настоятель с лицом, «как полная луна» (непременный атрибут заслуженного монаха), принял меня в обществе секретаря по идеологии из местного парткома. Он сказал, что с удовольствием пошлет в Москву шаолиньскую команду мастеров ушу и сам туда поедет, но только в сопровождении своего «советника по идеологическим вопросам», и показал рукой на сидящего рядом партийного вождя. И это прозвучало так естественно, что не было никакого сомнения: в Китае сам Будда велел начальствующим монахам иметь своим спутником секретаря по идеологии.

А нынче я на правах рядового посетителя с утра отправляюсь осматривать знаменитое место. Вместе с потоком туристов вхожу в ворота монастыря. Планировка и архитектура этого заведения, стяжавшего славу жемчужины китайской культуры, ничем не примечательны. К тому же большая часть построек восстановлена совсем недавно после разрушений Культурной революции. Вместо буддийских песнопений вокруг визжат пилы и стучат молотки, аромат благовоний заменяет запах строительного раствора: спешно возводятся все новые здания. В очередной раз пытаюсь улучить момент, чтобы заснять единственную достопримечательность монастырского ансамбля – старинные железные статуи воинов в боевых позах. Увы, как и в предыдущие два раза, ничего не выходит: на статуях непрерывно виснут фотографирующиеся туристы. Вход в дальний павильон с фресками XVIII в., изображающими обучение кулачному бою, охраняет сердитый монашек. В ответ на мою просьбу пропустить меня в зал он, видимо, не обнаружив на моем лице достаточного почтения, неожиданно отвечает отказом.

Бегу от людской сутолоки за ворота монастыря. Но там та же плотная и праздная толпа, обступившая сувенирные лавки и лотки уличных торговцев. Кишит народ и в находящемся рядом знаменитом «лесу ступ». К горе за торжищем приладили сразу две канатные дороги, ведущие к каким-то отдаленным храмам и скитам. Теперь среднестатистический турист застрянет здесь на целый день. Оглядываюсь назад и смотрю на гору за монастырем туда, где, по преданию, основатель монастыря иноземный монах Дамо (Бодхидхарма) провел в созерцании стены девять лет. К моему удивлению, рядом с пещерой теперь виднеется большая белая статуя сидящего Бодхидхармы. Памятник затворнику! Ничего более нелепого и представить невозможно. Но и то верно, что патриарх Дамо, медитирующий в пещере, – одна из самых популярных тем китайской живописи: на Востоке, как ни странно, образ ценят за то, что он служит симулякром, заместителем отсутствующей реальности.

«В строительстве социализма есть китайская специфика», – любил повторять Дэн Сяопин. По всему видно, что строительство «нового Китая» с его ультрасовременными заводами, небоскребами и дорогами (каких, увы, в России еще долго не будет) сопровождается столь же лихорадочным, импровизированным строительством таких вот заместителей отсутствующей – всегда отсутствующей, конечно, – древности. Весь Китай покрылся новодельными «историческими местами», прославляющими отдельные эпизоды коллективной памяти китайцев. На пути в Шаолинь, в древнем городе провинции Шаньси Линьфэне, мы посетили, например, восстановленную недавно «могилу» легендарного царя древности по имени Яо – образчика всех конфуцианских добродетелей. Самой могилы там, естественно, нет, зато есть огромный парк с цветником, помпезными воротами, храмом, музеем, «счастливым» колоколом, за каждый удар в который его бдительный прислужник берет по одному юаню, и прочими развлечениями. Неподалеку от того места теперь имеется и «могила» столь же мифического преемника Яо – царя Шуня. Еще дальше к югу к услугам желающих испить из чаши «вечноживой мудрости» Китая – храм знаменитого полководца древности и образцового патриота Гуань Юя, которого в народе почитают как бога войны и бога богатства и т. д.

В этом стремлении приобщиться к исторической экзотике (точнее, заново ее воссоздать) угадывается реакция на кризис тотализирующей и, в сущности, самоедской идентичности революционного модерна, который образцами своего «высокого» стиля прославлял героическое самопожертвование, а несознательных изводил «исправительным трудом». Постреволюционная эпоха, она же эпоха постмодерна, принесла вкус к «инаковости», питающийся зрелищами. Здесь тоже есть свои контрасты. С 1980-х годов творческая интеллигенция, которая, как известно, «беспочвенна» и склонна к диссидентству, проецирует «инаковость» на традиционный крестьянский быт, рисуя образ темного, полудикого народа, объясняющегося больше междометиями и ругательствами или просто поющего свои непонятные, древние песни. Из такого материала шубы «исторического величия» не сошьешь. Более того, народная немота наводит на мысль, что глас народа заглушают фанфары партийной пропаганды. А между тем власть остро нуждается в нейтральных символах культурного единства нации. Могилы родоначальников китайской цивилизации и, по умолчанию, предков едва ли не всех китайцев очень подходят для этой цели. Более того, подобные достопримечательности отлично служат единению Срединного государства с мировой китайской диаспорой – главного двигателя китайского «экономического чуда». Тот же Шаолинь привлекает толпы туристов из Гонконга, Тайваня и стран Юго-Восточной Азии. Да и «могила Яо», как выяснилось, отстроена на деньги эмигрантов. Недалеко от нее – явление, как я заметил, частое в Китае – располагаются административные и партийные учреждения: власть на своем месте.

Миражи официально санкционированной, одомашненной «инаковости» почти затмили колючие образы реального-«иного». Политика властей в том и состоит, чтобы не драматизировать идентичность, сталкивая «передовое» и родное «отсталое», а перевести ее в область приятных мечтаний о своей «прапочве», каковая есть сама сила жизненного роста или, как говорили в Китае, «сокровенный импульс» жизни. Постичь же этот импульс можно только в акте самораскрытия, или просветления, духа. В «прапочве» китайской мудрости как раз нет ничего от исторической древности, она рассеяна в актуальности жизненного порыва и более того – в спонтанности народного быта. Духовное пробуждение, говорили ученики Дамо, опознается как «выливание воды в воду»; оно есть только безупречное соответствие сознания актуальному бытию, чистое действие – не более того, но действие глубоко нравственное: соответствие как со-ответственность. С этой точки зрения «древность» шаолиньского патриарха не отличается от его новодельной китчевой скульптуры. Более того, мистическая глубина чистого действия-соответствия странным образом откликается ирреальностью горячечной жизни шаолиньских школяров. Между прочим, понятия «сердечного жара» или «чаньской болезни», обозначавшие некую разновидность душевного неистовства или невроза, часто упоминаются в источниках в связи с чаньской практикой медитации.

Связка незыблемого покоя «древнего чувства» и лихорадочного возбуждения чувств была бы невозможна, если бы китайцы искони не отличались необыкновенной восприимчивостью к иллюзионистской технике. Но как идеальное преступление не оставляет следов, так и идеальный фантазм неотличим от действительности. Отсюда общеизвестные вкус и даже страсть китайцев к подделкам. Примечательно, что китайцы ходят в свои (не)исторические места не для того, чтобы что-то осматривать и тем более познавать (это удел европейцев и японцев), а для того, чтобы «позабавиться» (вань), дать пищу эмоциям. К эстетически ценным вещам китайцы любили приставлять эпитет «древние», и антикварные предметы они называли «древними игрушками». Voilà le mot: игрушка не имеет практической пользы и ценна лишь тем, что будоражит чувства, будит чистое Желание – то желание, которое есть вестник вечности в нас. Игрушка, забавная безделица дарит возможность включить «инаковость» в свой мир и так насладиться ею. И образованный человек в старом Китае, окружавший себя «древними игрушками», всегда претендовал на звание «древнего-чудного» (гу гуай) мужа; он жил культивированной, стильной страстностью. И неслучайно ведь игрушку положено дарить, давать «просто так», и ее владелец испытывает неодолимое желание тоже «просто так» ее сломать.

Бросается в глаза, что китайцы лишены вкуса к эстетике руин: старинные здания они просто отстраивают заново, включая их в реальный быт. Не видим ли мы здесь действие, пусть бессознательное, того же механизма забавы: упразднить старое ради продолжения игры? Речь идет, как легко догадаться, о самой природе чувственности: желании прервать поток желания. Лучший способ удержать «иное» в душе. Но речь идет также о культивировании чувства, пресуществлении чувственности в чувствительность. Страсть к «древним игрушкам» вела к высотам духовной утонченности. Закон этой «либидинальной экономики» (Ж.-Ф. Лиотар) на китайский лад хорошо выразил, говоря как раз по поводу удовольствия, доставляемого антикварными вещицами, авторитетный живописец и теоретик искусства XVII в. Дун Цичан: «Крайнее возбуждение чувств внезапно приводит к покою». Сходным образом воздействуют могила мифического царя или памятник пещерному сидельцу: представляя принципиально отсутствующую реальность, они открывают простор воображению и вместе с тем бездонную глубину самоуглубления. Еще резче: отсутствие удостоверяет неизбывность немыслимого или, точнее, до-мыслимого присутствия самого истока жизни. Это незапамятное, предшествующее всякому опыту и знанию место есть поистине вещь вечевая, веющая вечностью забвения.

Заново открытые и притом всемирные по своему охвату символы китайской идентичности суть духовные аналоги «машины желания», движущей современным капитализмом, а политика в современном Китае все больше становится способом управления этим мотором постиндустриального общества. Не удивлюсь, если в недалеком будущем мы услышим разговоры о «чаньском капитализме», в котором капиталистическое производство-потребление желания посредством игрового начала будет вписано в действие «жизненного импульса». В Японии уже имеют широкое хождение идеи «корпоративного Дзэн», «дзэн-менеджмента» и т. п. Если буддизм действительно может послужить машиной переработки избыточного желания в незыблемый покой, то ему самое место на биржах и в менеджерских офисах.

Очевидна и социальная база дзэнского капитализма: культивированное бонвиванство или, скажем нейтральнее, экономика желания прежде японских, а теперь и китайских нуворишей. К тому же равенство агентов желания при капитализме отлично согласуется с буддийским учением о всеобщем равенстве живых существ по «природе сердца». А как быть с порождаемым капиталистическим укладом неравенством в распределении благ? Поскольку буддизм не имеет своей онтологии, он просто принимает существующую в данном обществе – для Китая конфуцианскую – иерархию статусов, понимаемую как спонтанное, но неотвратимое проявление закона кармы. Как говорили последователи шаолиньского патриарха, «каждый исполняет свою роль на сцене жизни».

Мало этого: предел возбуждения совпадает именно с пределом покоя, предел дисциплины совпадает с пределом спонтанности. Духовное прозрение соответствует вершине мастерства, подлинной виртуозности. Пережившие чаньское прозрение не просто исполняют свою роль, но исполняют ее безупречно, не позволяя отличить ее от действительности. Ритуальный декорум соблюдается с максимальной серьезностью именно тогда, когда известно, что он пуст.

Природа – первый обычай, говорил Паскаль. Почему бы не сказать в таком случае, что обычай, эта артикулированная страсть, есть первая природа? Одно преемственно другому в пустоте. И, следовательно, исключительное и неразменное делают возможным равновесие и обмен. Похоже на то, что для китайцев фантазм – это не отклонение от нормы, не «измененная форма сознания», а самая что ни на есть первичная правда человеческого бытия. Каким забавным приключением духа должна казаться им в таком случае повседневная рутина! Не здесь ли нужно искать объяснение их неподдельно спокойному, терпеливому, здравомысленному и все же почти по-детски беспечному отношению к действительности этого мира, который европейцу кажется казематом смертника? Или поведению так называемых сосланных на землю небожителей – любимых персонажей китайского фольклора, – которые, подобно бодхисаттвам, отказываются возвратиться на небо, когда срок их ссылки истекает, ибо они, в противоположность бодхисаттвам (а может, и не в противоположность – вопрос тонкий), находят чувственное удовольствие в земной жизни.

Китаец знает, что погружен в приятный сон и исполняет роль. Тем и спасается.

Юг и Восток

Шанхай: геология китайской трансценденции

Спасибо товарищам гоминьдановцам. После их недавних визитов в Китай невидимый провизор в пекинской политической аптеке чуть-чуть увеличил дозу «дружественности» в отношениях с Тайванем, и этого оказалось достаточно, чтобы живущие там иностранцы получили право оформлять въездные визы в Китай, не покидая острова и даже на два посещения. Как не воспользоваться такой милостью? Поздним летним вечером я приземляюсь в шанхайском аэропорту Пудун и уже через полчаса мчусь в такси по новенькой пустынной автостраде. Из темноты навстречу выступает чудище многооко и многозевно с экзотически-развязным названием: Шанхай, что по-китайски означает просто «город на море».

Шанхай. Это имя так срослось с Китаем, что в дореволюционной России его присваивали кварталам, населенным китайцами. И однако же Шанхай – самый некитайский город или, точнее, город самый что ни на есть китайский именно в своей уникальности. Он вырос из рыбацкой деревушки благодаря поселившимся здесь иностранцам с их «сеттльментами» и всегда состоял, в сущности, из мигрантов, искавших сладкой жизни. Город соблазнов и миражей. Здесь Китай выбежал к морю и по инерции прыгнул ввысь и дальше – в объятия заграницы. Он стал сверх-Китаем, мировым Китаем, отрицающим все традиционно и официально китайское. Существовали и в музейно-остаточном виде существуют поныне Шанхай английский, французский, немецкий, японский, даже русский. А в совокупности Шанхай есть образцовый китайский город. Город самый буржуазный в гоминьдановские времена, самый революционный во времена коммунистические и самый всемирный в наше время глобализации.

Впрочем, интерес к иностранному и погоня за модой еще не гарантируют настоящей восприимчивости к миру и живости мысли, как известно каждому, кто жил, к примеру, в Париже. Судя по отдельным, но, кажется, заслуживающим доверия репликам в китайской прессе, нынешний Шанхай даже проигрывает Пекину по части открытости реальному разнообразию жизни. Да и жители остального Китая, даже гонконгцы, недолюбливают шанхайцев, считают их пройдохами, которые лестью и любезностью втираются в доверие к людям, а потом используют их в своих корыстных целях. Но разве не таковы в глазах европейцев все китайцы? Вот и разберись, где кончается шанхайское и начинается общекитайское…

Одно не подлежит сомнению: Шанхай есть образ китайской трансценденции, порыва Китая за собственные пределы, и этот порыв с неожиданной ясностью обнажает сокровенные глубины китайского мироощущения. Г. фон Кайзерлинг в своем «Путевом дневнике философа» отмечает, что китайская культура отлилась в кристаллически-законченные формы, совершенно подобные формам природного мира, и приходит к заключению: «Китай надо мерить геологией». Но в действительности, как хорошо было известно культурологу Шпенглеру, жизнь духа и жизнь природы роднит явление псевдоморфозы, несоответствия формы и содержания. Недаром Бодрийяр увидел главный символ американской жизни в Большом Каньоне – уголке безводной пустыни, являющем образ высохшей реки. Так в японском «сухом саду» разграбленный песок представляет волны на поверхности моря. Китайская культура, впрочем, лишена этого элемента нарочитой мистификации, и именно вследствие отчетливого понимания того, что в псевдоморфозе, как образе трансценденции духа, консервируется не форма, а самое движение и что, следовательно, она есть не предмет, не воплощение чего-то субстантивного, а след неуследимого и отблеск незримого.

Шанхай – поразительно реальное воплощение этого китайского универсума как Великого Предела всего сущего: бесконечно большой сферы с отсутствующей глубиной, где внутреннее и внешнее, бывшее и грядущее друг в друга перетекают; где есть только различие, которое само ни от чего не отличается. Это и есть та знаменитая восточная «недуальность», о которой лучше всего свидетельствует блестящая двусмысленность английского выражения:

NOTHING IS BETTER THAN EVERYTHING.

Простой человек видит в этих словах апологию всего. Мудрый видит в них апологию ничего. Но одно мнение невозможно отделить от другого.

Символическое прапространство самопревращения есть не что иное, как чистое, беспредметное «онтологическое различие», отличное даже от самого себя, ничему не равное и ничему не противостоящее. Его прототип в человеческом опыте – заданность телесного присутствия, предстающая бесконечно сложным плетением тканей организма, непостижимо-утонченной, как бы пустотной в своей несотворенной цельности завязью жизни, что китайцы называли «небом». Его апофеоз в человеческой практике – письмо как выявление чистой качественности, внутренней определенности опыта. «Письмо – это рассеивание», – говорится в древнейшем китайском трактате о каллиграфии. Аморфность китайского города, неотличимого в своем неодолимом движении саморассеивания от пустыни, как раз внушает образ «бессознательного жеста письма» (Малларме), где и здания (всегда безвесные, эфемерные), и люди, развеянные в пыль уличных толп, выписываются невидимыми силовыми линиями космического поля энергии с его спонтанным динамизмом жизненных метаморфоз. Неосязаемая пустота оборачивается острейшей конкретностью имманентного, данного в самоупраздняющемся движении. Она живет в вариациях темы и смене регистров в музыке, кружевах и арабесках культово-культурного бытия.

Отсюда же проистекает любовь китайцев к декоруму и прихотливости этикетного жеста в быту, к минимализму формы в словесности и искусстве. Согласно китайской традиции, Беспредельное переходит в Великий Предел, что в понятиях культуры означает: моральная воля разлагается в пикантность жизненного аффекта. Событие, совмещающее сублимацию, возвышенность духа и начало снижающее, пародийно-ироническое (ведь во вселенской метаморфозе есть только подобие и мнимость). Этим (де) кадансом Великого Дао, коррозией ритуальной позы держится традиционная китайская политика. Здесь нет времени, а есть только чистая временность, бесконечная воспроизводимость архетипического события в его само-различии. Здесь преемственно именно (само)отсутствие, и эта точка (не)схождения мировых сил, пустотной среды-средоточия мироздания как единого континуума эпох и миров составляет пространство жизни, вдоха-выдоха китайского мира, а по-китайски, напомню, «Срединного государства», державы центрированности в круговороте бытия. Правильно сказано, что в этой хаотической цельности протопространства «взмах крыльев бабочки в Пекине вызывает ураган в Нью-Йорке». Только на место Пекина надо бы подставить Шанхай – город, всем своим существом открытый безмерности океана.

Но в любом случае в китайском универсуме нет ни идеального, ни материального, ибо и то и другое – предметно, а бытие по-китайски есть только место резонанса всех ритмов мгновения, сокрытая в вещах сила дематериализации. Нам предъявлено взаимное наложение бесчисленных теней, игра бликов в пустоте водной глади, параллелизм отсутствующего актуального и единственно предъявленного виртуального. В итоге мы получаем всеобщую эстетизацию, по широте охвата и интенсивности аффекта не уступающую «искусству для всех и посредством всех» у сюрреалистов, но без его нарочитой грубости, отменяющей искусство (чего сюрреалисты не заметили).

Шанхайское, или, можно сказать, сверхкитайское, эстетство каким-то образом просачивается в подсознание европейцев, порождая сюжеты вроде «Дамы из Шанхая», где образ женщины – символ красоты жизни и жизни красоты – оказывается сплошной ирреальностью, бесконечной игрой масок и теней. Но еще задолго до опереточных фантазий Европы на шанхайскую тему житель мест, где потом поднялся Шанхай и нонконформистский драматург, шанхаец avant la lèttre Тан Сяньцзу создал по мотивам старинной легенды классическую пьесу «Пионовая беседка», где героиня, увидев во сне своего возлюбленного, умирает от любви. Пока ее «актуальное» тело лежит без движения, она с разрешения владыки загробного мира встречается с любимым в своем призрачном (виртуальном) состоянии и в конце концов благодаря силе любви возвращается в этот мир (ее тело оживает) и сочетается браком со своим суженым, приобретя (символический) капитал законной супруги и притом соблюдя невинность после всех любовных свиданий. Не знаю, где еще, кроме Китая, писатель-нонконформист может создать классическое произведение, освящающее целомудрие[5]. Между тем пьеса Тан Сяньцзу выдает скандальный секрет китайских порнографических романов, где распутство служит оправданию семейных устоев. А шанхайские проститутки овеяны настолько романтической славой, что, насколько мне известно, единственные в Китае удостоились специальных монографических исследований.

Но вернемся к Шанхаю. Его облик изменился до неузнаваемости. Традиционные приземистые, непритязательные постройки почти полностью вытеснены ультрасовременными небоскребами или, по крайней мере, типовыми многоэтажными домами. Город встал напопа, выстроился по вертикали, что само по себе неудивительно. Существует глубинная связь между инженерным отношением к вещам и трансценденцией бодрствующего духа; связь, представленная в самом акте типизации опыта, в чистом динамизме самотрансформации как природы знающей жизни или живого знания. Небоскреб в современной (постмодернистской) мысли трактуется как след неразличимого следа различия или «след рассеянности формы, схваченной храмовым сознанием» (Ш. Шукуров). Шанхайские небоскребы сплошь спроектированы за океаном и в своем большинстве являются почти точными копиями американских образцов, так что нынешний облик Шанхая местами неотразимо напоминает стакатто чикагского скайлайна. Вторичность новейшей шанхайской архитектуры, кажется, ничуть не смущает китайцев, ведь речь идет о реальности как подобии, самая природа которого состоит в бесконечной воспроизводимости, серийности, в принципе отменяющих различие между оригиналом и копией. Эта вторичность к тому же наследует сознательной вторичности шанхайских колониальных стилей прежних времен и, наконец, страсти китайцев к имитации (выражающей в действительности страсть к самопросветлению духа посредством опознания архетипического жеста).

На Западе небоскреб напоминает об устремленности человека к Богу. В Китае он тоже имеет свой исторический прототип в культовом здании – буддийской пагоде, но вследствие имманентности китайского «неба» предстает скорее образом внутреннего самовозрастания духа. Возможно, по этому трансцендентность крупнейшего китайского мегаполиса выражается не столько в утопически-идеальных, сколько в симулятивно-исторических формах. Если «небесному» измерению небоскребов соответствует сеть транспортных эстакад, опутывающих город, то съезды с высотных скоростных дорог, подобно геологическим шурфам, погружают в глубины истории, что в наши дни оказывается постмодернистски-симулятивными островками традиционного, колониального, революционного Шанхая. Вот и в основании высоченной шанхайской телебашни устроен музей старого шанхайского быта все с теми же китчевыми, откровенно имитационными муляжами предметов. Вообще-то такая двухслойная, «небесно-земная», структура не свойственна ни городам Америки, целиком погруженным в повседневность, ни тем более городам европейским, являющим исторически-цельный образ культуры. (Недаром роль транспортных эстакад в европейских столицах обычно выполняют туннели.)

Один из самых рекламируемых «исторических» островков Шанхая – часть бывшей французской концессии с домом, где воспроизведена обстановка первого съезда КПК и можно даже посидеть на стуле, на котором в дни съезда сиживал молодой председатель Мао. Рядом улочка дорогих ресторанов в псевдозападном стиле, привлекающая местных снобов. Старина здесь, в сущности, не воссоздается, а создается, и притом на продажу. И примечательно, что этому псевдоисторическому кварталу дано название: «Новые Небо и Земля». Поистине, старое доставляет удовольствие, когда о нем забываешь.

Неподалеку, в районе храма покровителя города, раскинулся огромный китайский базар с лавками и парком в традиционном китайском вкусе. Здесь, под сенью аскетической инженерии небоскребов и хайвэев кипит человеческий океан, питающийся своими иллюзиями. Бетонные изгороди в китайском парке старательно имитируют стволы бамбука. Продаваемые в бесчисленных лавках ремесленные поделки порой достигают уровня высокохудожественных подделок. Столы уличных торговцев завалены пиратскими видеодисками по цене меньше доллара за штуку. На каждом углу вам пытаются всучить поддельные часы «Ролекс». Я был свидетелем того, как мой тайваньский коллега, вступив в торг, сбил цену с пяти десятков долларов до четырех. В какой-то момент я не выдерживаю и на очередное предложение купить «Ролекс» громко отвечаю с наигранной свирепостью:

– Ты что думаешь, дурак, я и вправду куплю твои поддельные часы?

У парня, никак не ожидавшего такого афронта от иностранца, да еще на внятном китайском языке, отвисает челюсть. Я любуюсь произведенным эффектом. Пережив свой «момент истины», продавец непроизвольно выпаливает мнение, засевшее в его подкорке:

– Так ведь часы-то совсем как настоящие!

Вечером на людной улице ко мне бросается представительница местных высокоромантических публичных женщин:

– Hello, mister!

Не могу устоять перед соблазном еще раз использовать свое проверенное оружие и спрашиваю ее, не поворачивая головы:

– Ты чего хочешь?

От растерянности девица бормочет вроде бы несуразные, но, если вдуматься, не такие уж бессмысленные слова:

– Я хочу Шанхай.

– Ну, так я точно не Шанхай! – триумфально парирую я.

Я сказал правду. Я сказал то, что думал. И теперь мне нет места в этом городе чистых грез. Прощай, Шанхай!

Первая стихия

Все вещи возвращаются к единому.

Но куда возвращается единое?

Чаньский коан

Больше всего в последней поездке по Китаю меня поразила надпись над входом в общественный туалет посреди знаменитого Западного озера в городе Ханчжоу. Изящно выписанные иероглифы гласили: «Врата возвращения к единому». Мой китайский спутник не увидел в надписи ничего странного: из воды выходим, в воду все и возвращаем, чему тут удивляться? Этакий китайский эквивалент гераклитовского «Все течет», но в чисто китайском вкусе спроецированный на человеческий быт и сведенный к самому что ни на есть банальному – но, будьте уверены, без тени цинизма! – здравому смыслу.

Вода, конечно, и в Китае вода. Она и там воспринималась как первая стихия жизни, все рождающая и питающая. Правда, китайцы тесно сближали ее с человеческой природой и вообще человеческой жизнью, что европейцу странно и непривычно. Даосский патриарх Лао-цзы уподобляет мудреца «мутному потоку, который все вбирает в себя». Потоку мутному, ибо он хаотичен, слепит пестротой бытия, но нет ничего более живого и животворного, чем хаос. Китайская поговорка отмечает:

«Где вода чиста, не бывает рыбы. Где вода грязна, кишит жизнь».

Впрочем, есть у китайцев и афоризмы, относящиеся к чистой воде, например:

«Лунный луч достигает до дна пруда, не оставляя в воде следа».

Такова реальность в китайском понимании: действие Великого Пути, которое есть абсолютная манифестация, чистая экспрессия, не имеющая ни предела, ни причины, ни истории. Да и самое сознание в его незамутненном, первозданно-покойном состоянии тоже подобно чистой воде, хранящей в себе, как зеркало, все образы мира. У него нет формы и тем более «основы», потому что его природа – всеобщее соответствие, функциональность без содержания. И, как ни странно, безупречно соответствовать другим – значит быть воистину самим собой.

Вода крайне мягка и уступчива, но не поддается сжатию и, предоставленная своему свободному, естественному течению, сметет любое препятствие. Такова природа мудрого и такова же природа народа, управлять которым, по китайским понятиям, нужно так же, как регулируют течение вод: не нужно прилагать усилий для того, чтобы заставить воду течь туда, куда она стремится сама, но горе тому, кто вздумает преградить ей путь. Недалеко от Ханчжоу, на окраине городка Шаосин, теперь стоит на вершине холма гигантская железная статуя мифического царя Юя, который, по преданию, «направил течение вод в Поднебесном мире», заслужив себе звание мудрейшего правителя и отца нации. Местные власти нынче устраивают у подножия холма церемонии с танцами, ударами в священный колокол и огромный барабан. Представления эти служат назидательным целям: они подтверждают верность китайского народа заветам своего первого гидротехника.

Но единство водной стихии куда шире по своим формам и значению. Как мировая субстанция, вода есть воплощение связи и взаимопроникновения всех вещей. В ней и посредством нее хранится единство всего живого и отдельных организмов. Мировой океан охватывает и связывает все континенты. Вода – идеальная среда для распространения всех импульсов силы, всякой энергии, и знаменитый «энергетический удар» китайских мастеров гунфу обладает столь высоким поражающим эффектом именно потому, что распространяется в как бы жидкой среде космической энергии ци, наполняющей все живое. Старинное китайское изречение гласит:

«Камень навевает думы о древнем.

Вода навевает думы об отдаленном…»

Незапамятная древность и невообразимая даль, безусловно, имеют между собой нечто общее. И то и другое уводит к истоку всех образов и форм. Одно в конце концов смыкается с другим: горные кряжи венчаются грядами облаков, и простертая по небу полупрозрачная дымка есть не что иное, как дыхание массивных скал. Вода – динамичный покой. Камень – застывшее движение. И то и другое не чуждо человеку, напротив, интимно родственно ему. В действительности они указывают пределы человеческого: ту прапочву человеческого бытия, «вечно вьющуюся нить» (Лао-цзы) вселенской жизни, из которой выходит и в которую возвращается индивидуальное сознание. Вот почему вода и камень – лучшие учителя человека.

К чему я напоминаю об этих известных и даже, может быть, тривиальных истинах? К тому, чтобы заново открыть для себя, свежим взором оценить весьма нетривиальное чувство таинственной глубины воды – таинственной именно в силу видимого отсутствия этой глубины. Более того, в жизненном укладе китайцев области Цзяннань, т. е. «к югу от Реки» – районе устья Янцзы, примыкающем к Шанхаю, – эта тайна воплотилась, пожалуй, с максимально возможной очевидностью и убедительностью.

Главная примета здешних мест – так называемые водные деревни: селения, где улицами служат каналы, обложенные камнями, а единственным средством передвижения – лодки. Я проехался по всей Цзяннани и до океанского побережья провинции Чжэцзян и убедился в том, что сеть водных путей и озер охватывает весь этот регион, и даже железные дороги следуют маршрутам старинных каналов. Отдельные хорошо сохранившиеся «водные деревни» превращены нынче в туристические аттракционы. Они и в самом деле чрезвычайно живописны – с извилистыми рядами неказистых белых домиков, как бы прильнувших к питающей их протоке, словно стайка рыбок, собравшихся на кормежку; с грациозными арками высоких мостов в форме «небесной радуги», на которых по старому обычаю кое-где прилепились лавочки и харчевни. С улицы дома закрыты высокой глухой стеной неизменного грязновато-белого цвета, их настоящее крыльцо – домашняя пристань, откуда в узкой тихоходной джонке с бамбуковым навесом, укрывающим от дождя, можно уплыть хоть на край земли. А сегодня гондольерши этих маленьких китайских Венеций катают на джонках туристов, напевая им протяжные песни местных рыбаков. В одном месте я увидел целую дюжину ручных бакланов, которых китайцы издавна приспособили для ловли рыбы. Бакланы важно восседали на бортах джонки, словно команда матросов, ждущих своего капитана.

Жемчужина Цзяннани – город Сучжоу, который в особенности славится своими классическими садами. Сучжоу расположен всего в часе езды от Шанхая, но во многих отношениях является его антиподом, притом что эти антиподы, подобно Москве и Петербургу в России, дополняют и даже объясняют друг друга, вместе образуя неподражаемое своеобразие китайской культуры. Если Шанхай весь воплощает порыв ввысь и вовне, то Сучжоу, целиком обращенный к своей густой сети каналов и протоков, всем своим обликом и особенно своими слепыми, непроницаемыми для внешнего взора стенами домов, выходящими на улицу, свидетельствует о внутренней глубине жизни. Город низких, невзрачных зданий, словно стыдящихся своего присутствия и спешащих раствориться в многочисленных парках и монастырях, в подступающих к городу холмах, но превыше всего – слиться со своим отражением в воде и так подтвердить реальность зеркального мира. Город купцов, разбогатевших на торговле шелком, и оттого же город артистической богемы и красивых женщин. Здесь впервые – так сказать, в лабораторных условиях – сложилась та хранимая водой стихия призрачности, всеобщей трансмутации вещей, вселенской алхимии бытия, которая в Шанхае была положена в основу глобального бренда китайской культуры и стала доступной для всемирного обозрения.

Гордость Сучжоу – его старинные сады, сложившиеся в XIV–XVII вв. Эти сады, бесспорно, самый насыщенный и утонченный образ китайского жизненного мира. Они, прежде всего, являют непредставимое, чисто символическое пространство саморассеивания, где ни одна вещь не «держит» себя, ежемгновенно соскальзывает в «иное» и… продолжается в нем. «Вне сада есть еще сад», «внутри сада есть еще сад»: две эти формулы напоминают о том, что идея китайского жизненного пространства есть вечнопреемственность отсутствующего. Китайский сад, в отличие от садов европейских и даже японских, не имеет сколько-нибудь упорядоченного образа, для него не существует правил и законов. Он есть только знак бесконечного богатства разнообразия мира, он удостоверяет присутствие вечнотекучего Хаоса. Его созерцание предполагает единовременность движения и покоя, его пространство до бесконечности расслаивается и складывается в себя, являя образ «плетения ткани жизни». Оно всегда рассчитано на конкретность физического восприятия, но внушает опыт незыблемого покоя Вечноотсутствующего.

Такова же и вода: эта вестница забвения говорит о мимолетном, навеки ушедшем, но в ее безостановочном беге сокрыт безмятежный покой; в нем возвращается непреходящее. Понятно, что вода играет ключевую роль в эстетике китайских садов. В садах Сучжоу она занимает не меньше половины всей территории и притом служит их композиционным ядром: обычно в центре сада располагается большой пруд, окруженный галереями и павильонами. Посреди пруда поставлены беседки, соединенные зигзагообразными мостиками. Вода хранит в себе отражение земного мира, а если быть более точным – тайну красоты нематериальности вещей, красоты всего движущегося и текучего: полет насекомых, колыхание тростника и ветвей деревьев, перемещение тени, отбрасываемой камнями и зданиями, движения рыб. Раскладывающееся и свертывающееся, словно дракон, пространство сучжоуского сада удостоверяет неисчерпаемость мгновения и места, вместивших в себя разные ритмы мироздания. Вода и есть среда этой вселенской нематериальности, взаимного наложения бесчисленных теней мира. Но этот эстетизм тени – возможно, именно потому, что речь идет об эстетике пустого и отсутствующего, – ничуть не мешал удовлетворению повседневных житейских потребностей владельцев сада: из пруда брали воду для полива и хозяйственных нужд, рыбу из того же пруда подавали к столу и т. д.

Надобно твердо усвоить: покой пустоты есть условие и сама сущность технической деятельности человека. Вода потому и предстает лучшим прообразом человеческой практики, что сама способна к неисчерпаемым превращениям: будучи в своем исходном состоянии покоя водной глади зеркалом мира и более того – зеркальностью, существующей прежде мира; она может представать и кипящей струей ключа или водопада, и бурным горным потоком, и извилистой протокой, и воронкой водоворота. Извилистому руслу водного потока в Китае придавали особенно большое значение, ведь такое течение вод свидетельствует о сжатии пространства и, следовательно, о концентрации жизненной энергии мироздания. «Где у воды есть три излучины, там будет счастье, долголетие и покой», – гласит старинное китайское изречение. А в китайском военном каноне «Сунь-цзы» движение войск умелого полководца уподобляется «извилистому течению реки»: на войне, как и во всех других человеческих делах, прямая линия очень редко оказывается кратчайшим расстоянием между двумя точками.

Наконец в даосской традиции природу жизненного субстрата, этой таинственной стихии ци уподобляли «девяти состояниям воды» (девятка здесь – высшее натуральное число, синоним бытийственной полноты). Тема вообще темная, до сих пор не разгаданная. Но один вывод из нее известные мне даосские учителя все же не скрывают: духовная сила так же не может быть опознана внешним взглядом, как по поверхности воды невозможно определить, что происходит в ее глубине. В любом случае китайская мудрость учит всепокоряющему покою: даже обыкновенный здравый смысл подтверждает, что уважение к себе воистину внушает внушает к себе уважение тот, кто умеет быть воистину покойным (а покой не приходит сам собой, его нужно долго и упорно взращивать). Одним словом, величайшая сила дается тому, кто развил свою чувствительность до полного бесстрастия. Может быть, и хорошо, что мутна и непроницаема для постороннего взора водица мира сего. Так в ней легче спрятать концы славы, власти, да и самой добродетели.

И наконец третье классическое явление водной стихии в Цзяннани: упомянутое выше Западное озеро в Ханчжоу. Место, являющее собой в своем роде идеальное смешение всех основных элементов китайской цивилизации: широкое озеро окружено живописными холмами (где выращивают один из лучших в Китае сортов чая), а местность вокруг насыщена историческими памятниками: могила и храм национального китайского героя полководца Юэ Фэя, дамба и любимая беседка знаменитого поэта Су Дунпо, резиденция Мао Цзэдуна, памятные стелы императоров, красивейшие парки, павильоны, монастыри, скиты и проч. и проч. Не только природа и культура, но сама суша и вода перемешаны здесь, кажется, до последнего предела: посреди озера лежит остров, большую часть которого занимают опять-таки пруды и озера, а те, в свою очередь, усеяны мостиками и беседками. Перед причалом выступают из воды три каменных бакена в форме буддийского реликвария, отмечающие место, где осенняя луна особенно ярко отражается в зеркале озера. Все вокруг смещено, де-центрированно, предстает собственной тенью, отблеском угасшего и отзвуком умолкнувшего. Ничто не далеко и не близко, не высоко и не низко: идеальное воплощение вездесущей и всегда отсутствующей срединности. Эта рас-предмеченность Хаоса – одновременно несотворенного и досконально окультуренного – всему открыта и все в себе держит, в нее естественно вписываются и новые элементы. С острова теперь открывается вид на новый Ханчжоу с его современными небоскребами.

Надпись на павильоне, где гуляющая публика любуется далекими холмами, акцентирует ощущение, которое завладевает вами, как только перед вами разворачивается панорама Западного очера: «Мое сердце безупречно откликается». Тайна воды – правда взаимоотражений, бесконечная череда виртуальностей, иллюзий, которая, как ни странно, воспитывает должное и правильное чувство, ибо учит правильной соотнесенности с миром. Правильное же чувство достигается благодаря в высшей степени утонченной чувствительности. Кто бы мог подумать, что такая пассивная и невыразительная стихия, как вода, может служить порукой нерушимого союза знания, нравственности и силы?

Так, как, или Святость быта

Нет, азиатчину из Китая никакими модернизациями не выбьешь. Власти творят, что хотят. А простой люд ловчит, как может. Спустившись с Хуаншани – красивейшей горы Китая, когда-то вдохновлявшей его лучших живописцев, а теперь превращенной в грандиозный туристический аттракцион, – я предложил своим русским спутникам посетить одну деревню по соседству, сохранившуюся, по слухам, аж с XII века. Нашли шефа с микроавтобусом, сговорились о цене, поехали. Метров через триста вдруг останавливаемся у невзрачного здания явно административного назначения. Оказывается, иностранцы должны получить от местных органов пропуск в ту деревню за полсотни юаней (7 с лишним долларов), да еще и купить за такую же сумму входной билет. Сразу нам об этом водитель не сказал, ведь мы могли сгоряча и отказаться от поездки, верно? Теперь возмущаться поздно.

В компании водителя и одного из соотечественников иду в контору. Нужная нам комната заперта на ключ, в соседнем помещении сидят два человека без формы, вида благодушного. Один читает газету, другой курит и смотрит в окно, посередине на столе включенный компьютер, в нем мелькают какие-то донесения. Нам предлагают обождать: может, человек, ведающий приемом иностранцев, еще вернется. Со злости произношу для этой парочки тираду о том, что на местах надо бы лучше выполнять указания партии и правительства насчет «открытых дверей» и не препятствовать иностранным друзьям знакомиться с памятниками великой китайской культуры. В ответ ноль реакции. Только тот, кто читал газету, неспешно сложил ее и стал смотреть на меня без выражения на лице (китайцы это умеют).

Мой русский друг, не понимающий ни слова по-китайски, но немного смущенный моим пафосом, с интересом разглядывает секретные материалы на экране компьютера. Обстановку разряжает водитель: оказывается, в километре от знаменитой деревни есть еще одно древнее селение с «резными теремами». Пройтись по нему можно без всякого пропуска.

Деревня вправду оказалась роскошно-старинной и почти не тронутой современной жизнью. Впрочем, что здесь, в бедном гористом районе захолустной провинции Аньхой, может быть нового за пределами туристических маршрутов? Деревня называется просто Лу – по фамилии местного уроженца, богатого купца и высокопоставленного чиновника, который жил здесь почти два века тому назад (он был, между прочим, 33-м коленом в своем роду – таковы дистанции китайских генеалогий). Его усадьбу односельчане и прозвали «резными теремами». Она состоит из семи жилых комплексов, где жили – каждая в отдельном дворике – все пять жен и родители того вельможного богача. Самый роскошный комплекс именуется Залом искренности помыслов, названия других тоже имеют отношение к мыслительному процессу: Зал полноты дум, Зал свершения дум… Видно, общение со слабым полом давало хозяину немало пищи для размышлений.

Многого от этой импровизированной экскурсии мы, конечно, не ожидали. Загладить бы конфуз с первоначальным планом, и ладно. Но то, что обещало быть лишь мимолетным эпизодом в калейдойскопе путешествия, взволновало меня не меньше, чем записные красоты горы Хуаншань. Почему? Некоторые причины лежат на поверхности, к примеру – неподражаемый «аромат древности», сочившийся из всей обстановки усадьбы и так мило сливавшийся с деревенским бытом: истертые, исцарапанные несколькими поколениями столы, комоды и непритязательные бамбуковые стульчики; щербатые, с въевшейся в них белой пылью и потому как бы поседевшие от времени многостворчатые двери и балки; высокие, украшенные нынче портретами Мао Цзэдуна или высшего генералитета алтари с мудреными надписями в таинственном полумраке за ними. Запах вековой затхлости… Все на удивление реально в своей неказистости, все соприкасается с чужой, но внутренне цельной, прочно сложенной и потому все-таки не чуждой жизнью. Жизнью, скромно и буднично текущей посреди антикварной рухляди: во внутренних двориках усадеб потомки сановника-миллионщика плетут корзинки, приветливо улыбаясь праздным посетителям; вокруг них бесхвостые куры бегают по траве, пробивающейся между каменных плит пола. В центре двора крыши домов образуют прямоугольный проем для света, воздуха и сбора дождевой воды. Его называют «небесным колодцем». О да, китайский дом в самой своей глубине открыт несотворенным, бескрайним и пустым небесам – истинному прообразу естественности. Справа от алтаря – старинный и все еще действующий колодец в земле, прикрытый массивным камнем с железным кольцом. Мужчины из нашей группы безуспешно пытаются поднять крышку колодца. Сопровождающая нас хрупкая девушка делает это без видимого усилия – вот что значит навык и знание точки применения силы. За высокой стеной усадьбы – часто встречающаяся в этих местах «водная улица»: кособокие домики выстроились вдоль речушки, служащей одновременно транспортной артерией и водопроводом. Через речку перекинута пара узких деревянных мостиков, вдали зеленеют кудрявые горы. Очень скоро приходишь к пониманию, что очарование «резных теремов» проистекает из совершенно особого статуса их, как принято говорить, предметной среды: это не музей, где предъявлены вырванные из жизни предметы, но и не житейская рутина, где вещами только пользуются, даже не замечая их. Музей предполагает отношения субъекта и объекта; он утверждает чистое созерцание. Использование вещей в качестве подручного средства, в режиме, как говорил Хайдеггер, Zuhandenheit, вводит человека во всеобщность технологического отношения к миру, не знающего внутренних разрывов. Чистая музейность воспитывает бездеятельную созерцательность. Чистый техницизм, не оставляя человеку пространства рефлексии, погружает его в помраченно-животное состояние: комфорт, как известно, отупляет. Атмосфера же «старого дома» как раз позволяет соединить созерцание и деятельность; она сопрягает единое с единичным и так выявляет неизбывность преходящего. Не оттого ли у строителя этого дома на уме были некие совершенные «помыслы» и «думы» – полные в себе мысли, которые нельзя «рассмотреть», ибо в них можно только погрузиться? Такая мысль есть предел рефлексии как прерывность вездесущего.

Там, где есть разрыв, опыт внутренней дистанции, несхождения, хотя бы бесконечно малого, там прячется святое. Последнее не совпадает с религией и в известном смысле даже противоположно ей, ибо религия утверждает связь человека с божественным, а святое обнажает их несхождение. Обряд сам по себе ничуть не гарантирует присутствия святого, о чем, кстати сказать, можно догадаться по нередкому среди православных священников как бы иронично-деловитому отношению к церковным «службам», так смущавшему и восхищавшему в свое время Розанова (я нынче склонен относить такую вроде бы циничную манеру на счет душевной искренности русского человека).

Быт – это бытие, усеченное до его начала, которое не имеет окончания. Древность быта есть предчувствие жизни, нарождающейся здесь и сейчас, память настоящего, как говорил Бодлер, вечнопреемство духа в качественной определенности момента, континуум уникальностей и, следовательно, сознание, прохватывающее (хорошее слово О. Генисаретского, ибо чувство древности в самом деле прохватывает душу, как липкий утренний холодок) цепь нашей судьбы. Вот что такое духовная просветленность. Только постигнув это, начинаешь понимать глубинную причину того состояния радостной взволнованности, которое накатило на меня в деревне Лу и с тех пор пробуждалось во мне всякий раз, когда мы снова попадали в какое-нибудь старинное местечко. Речь идет об опыте возобновления вечносущего – чем не повод для радости? И это чувство святости жизни высвечивает прикровенные устои китайского быта, его самый заветный, самый утонченный принцип: перевертывание. Вдруг осознаешь, что не человек переделывает мир, а сам выделывается миром и что, к примеру, просторная пустота внутреннего двора и высоких залов как раз делает возможной человеческую деятельность во всем ее многообразии и что чем больше такой жизненной пустоты интерьера, тем больше свободы дано внутренним превращениям духа. Напротив, пространство вне домов сведено к узким улочкам, по которым едва протиснется человек с поклажей, а уж телегам и всадникам в них вовсе хода нет. Любопытная инверсия внешнего и внутреннего пространства, внушающая, что Вселенная на самом деле схватывается, прохватывается насквозь человеческим сердцем.

Наполняющее вас в старом китайском доме ощущение ритмичной и потому живой преемственности имеет вполне объективные истоки: китайский дом как бы собран из стандартных модулей или, по-китайски, «промежутков» (цзянь), имевших точные физические параметры, причем их число всегда было нечетным, что придавало всей постройке известную асимметрию и, следовательно, больше динамизма. По мере разрастания семьи к усадьбе просто добавляли новые модули, так что китайский дом был почти буквально растущим «телом рода» и даже планировкой своей напоминал человеческую фигуру. Впрочем, никакая статика неспособна выразить подлинный принцип устроения китайского дома, каковой представлен в идее «утонченной истины» вещей: вещь становится собой, когда претерпевает превращения, ее природа – это предел ее существования, способность быть «такой, какой она еще не была». И в этом смысле вещи – верные друзья человека (даосский мудрец у Чжуан-цзы – «друг Неба и Земли»).

Святость жизни, конечно, не предмет, а событие, событийность полюсов, встреча, как в пространстве «небесного колодца», человеческой искусности и первозданного зияния небес. Тело должно быть цело. Пустое и наполненное, густое и разряженное, свет и тень, верх и низ, массивное и воздушное вовлечены в китайском доме в бесконечно утончающуюся игру оппозиций, где одно всякий раз по-новому отражается в другом в потоке жизненных метаморфоз. Этот почти волшебный эффект планировки и обстановки своих жилищ китайцы смаковали с особенным удовольствием. В своих садах благодаря подвижности пространственных границ, взаимной обратимости интерьера и экстерьера, умелому расположению предметов и экранированию они добивались впечатления необыкновенной сжатости, насыщенности пространства, воспитывая в зрителе чувство иллюзорности любой точки зрения и мечту о всеобъемлющей, прямо-таки вселенской перспективе.

В домах сановника Лу главная роль в этом событии «восполнения думы» отводилась дверям с их мастерски сделанными резными панелями, где представлены разные назидательные сюжеты (головы многих персонажей, впрочем, варварски отбиты – след Культурной революции). Волнующая рябь декоративной резьбы, покрытой темно-красным – цвет самой жизни – лаком, и есть лучший образ преемства-в-разрыве просветленно-святого быта: не присутствие и не отсутствие, самостирающаяся граница, знак всеобщего различия, ни от чего не отличного. В китайском быту такие двери называли ветровыми окнами, поскольку они обеспечивали циркуляцию воздуха в доме (сообщительность – превыше всего), а в зимнюю пору, когда их заклеивали бумагой, удерживали тепло в комнате. В такое время, когда бумага тускло освещалась изнутри, происходящее в комнате казалось внешнему наблюдателю чем-то вроде представления театра теней, столь любимого китайцами в старину.

Поистине, опознание святости жизни заставляет увидеть быт своей собственной тенью, и во внутренней глубине тени прозревается «таковость» всякого существования. Здесь вещи предстают «такими, какими они не могут не быть» (мистическая формула древних даосов), все есть точное подобие себе и теряется без сожаления, потому что только так и удостоверяет свою реальность, свое само-подобие. Содержание жизни как жизни, подобно всякому декоруму, беспредметно; оно есть именно со-держание, совместное держание цельности «тела» жизни, которое, как и род, иерархично и имеет свою духовную высоту. Ибо в неизбежной судьбе всего сущего быть «таким, каким» оно не может не быть, открывается вертикальная, «небесная» ось опыта. Таковость бытия – это нераздельность незапамятной древности и чистой актуальности. Она есть безусловно настоятельное в настоящем. Она увлекает за собой всей весомостью мирового все.

В своей интереснейшей книге о Японии Ролан Барт очень верно угадал самоупраздняющуюся метафизику восточной церемонности как со-держания, совместного держания пустоты:

«Множество незначительных деталей, которые у нас, вследствие неискоренимого нарциссизма западного человека, не более чем знаки напыщенной самоуверенности, у японцев становятся просто способом пройти или миновать какую-нибудь неожиданность на улице, ибо уверенность и независимость жеста здесь связаны не с самоутверждением, но лишь с графическим способом бытия». В этом письме, творимом самой жизнью, продолжает Барт, «сама линия освобождается от стремления пишущего создать о себе выгодное впечатление; она не выражает что-либо, но просто наделяет существованием…»

И далее Барт ссылается на чаньскую сентенцию: «Пока идешь, довольствуйся тем, что идешь…» и т. д. Не знаю, как во французском тексте, но в китайском оригинале сказано проще и без «западного нарциссизма»: «Иди, как идешь, сиди, как сидишь…» Речь идет, конечно, о символической глубине «таковости», каковая есть абсолютное событие: преломление пустоты в форму – и наоборот. Японцы по своей провинциальной простоте довели жест со-держания до кристаллической законченности. В действительности этот жест подразумевает сверхличную рефлексивность, способность смотреть сквозь себя и прозревать первичный импульс движений, мельчайшие «семена явлений». Он чреват немыслимым богатством жизни. И вот японцы остались один на один со своей физической Японией. Китайцы же, безотчетно хранящие верность сиятельному мраку до-предметной прерывности, развезли свой Китай по всему миру в виде виртуальных, ослепительно-пустых, как искры фейерверка, чайнатаунов…

Простой вывод из сказанного: если культура есть преемственность человеческого бытия, вечноживое в его жизни, то мы можем общаться друг с другом и завещать себя потомкам лишь посредством словечка «как бы», так сказать, в уступительно-сослагательном модусе. «Иди как идешь, сиди как сидишь», – тут одновременно и внутренняя отстраненность, и утверждение полноты своей бытийности, нераздельность несходства и тождества в подобии. «Поклоняйся духам, как если бы они присутствовали» (Конфуций). В этом «как бы» только и возможна коммуникация и самое творчество, ведь мы общаемся по поводу чего-то от века неска́занного и несказа́нного. Но в нем нет никакой условности, никакого обмана. В исходе наших усилий и чаяний мы достигаем единства сущего и несущего по ту сторону метафор культуры, утверждения и отрицания: «Действуй без делания» (Лао-цзы). И когда Апостол говорит, что «проходит образ мира» и уже «радующиеся как не радующиеся», он говорит об исполнении обетов и полноте времен, о том, что не прейдет вовеки. Слова более всего верны, когда они освобождены от значений, говорит древний даос Чжуан-цзы. Мир опустошенный, освобожденный от себя – самый долговечный…

Уже в шанхайском аэропорту, покидая Китай, я купил справочник «Древние деревни Китая». В него внесены 172 деревни. Заманчивая перспектива: сто семьдесят две двери в бесконечность.

Уишаньская мозаика

Жизнь мудрее человеческого мудрствования уже в том, что сама разрешает свои противоречия. И как она делает это? Гениально простым способом: она становится разнообразнее и выделяет из себя, как встают пузыри на воде, все новые свои образы. Проехавшись по некоторым знаменитым горам Юго-Восточного Китая, я увидел, что они превратились в целые туристические комплексы, резко контрастирующие с модернизированным Китаем приморских мегаполисов и, однако же, внутренне с ним сопряженные и даже по-своему оправдывающие его. Старина должна возникать рядом с современностью, ибо чем больше современности, тем привлекательнее старина, и чем заметнее старина, тем реальнее современность. Старину теперь нужно открывать заново, так что люди повсюду стали чужеземцами в собственной стране.

А места паломничества туристов несут в себе несколько смысловых пластов, сплетенных в один клубок. Основа всему в прямом и переносном смыслах – горные пейзажи со всем разнообразием их природных красот. На природный субстрат накладывается «культурное наследие»: храмы и монастыри, мемориальные здания и каменные стелы, древние могилы и многочисленные надписи, выведенные красной краской на лиловых крупах скал. Далее следует праздничная в таких местах стихия быта: длинные ряды сувенирных лавок, харчевни, где потчуют местными деликатесами, фольклорные представления и проч. Все эти природно-культурно-бытовые удовольствия приправлены немалой толикой политической агитации. Кое-что адресовано иностранцам, прежде всего комфортабельные, но скучно-стандартные гостиницы и вездесущие теперь надписи на английском языке. Надписи эти по-своему любопытны, ибо для миллиардной массы китайцев именно с изучения английского начинается знакомство с внешним миром, и в доморощенной китайской версии этого современного lingua franca нет-нет да и высветятся какие-то недоступные европейцу глубины азиатской души. Кажется, я ни разу не видел в этих провинциальных туристических местах правильно составленной надписи. Вот, к примеру, какой шедевр украшает станцию канатной дороги на горе Хуаншань (оригинальная орфография сохранена):

«Invalid mothers and baby’es of the old lobby».

Не сразу и догадаешься, что эта головоломка уведомляет посетителей о том, что здесь находится комната для матерей с малолетними детьми, инвалидов и престарелых.

Рядом совет быть бдительным при ходьбе:

«The cableway reminds you to mind the step».

От изящного совпадения двух разных значений, казалось бы, одного и того же слова веет мистикой эзотерических формул, вроде: «сокрой и еще раз сокрой», «белым по белому» и т. д. Да и тема эзотерическая – речь все же о бдительности.

О важности медитативного состояния – мы как-никак на Востоке – напоминает и другая надпись:

«Please view and contemplate with cherishes».

Очередная табличка в буддистско-экологической тональности призывает «не причинять вреда зеленым жизням»: «Don’t hurt the green lives».

Где бдительность – там и обходительность. Многие надписи напоминают о пользе избегания разных столкновений, конфронтаций и даже встреч. На лестнице рынка в Чэнду вас встречает очаровательное наставление: «Be careful not to meet». Речь о том, чтобы не стукнуться макушкой о притолоку.

Даже из двух слов китайские природоохранители умудряются составить нечто курьезное:

«Defend Nature!»

Или вот короткий, как выстрел, шедевр на ту же тему:

«Strictly Fire!»

Всем, конечно, сразу ясно, что речь идет о строгом запрете разводить огонь. А тот, кто задумался над тем, как можно прийти к такой формулировке, поймет муки и радости переводчика китайских классических текстов…


О прочих измерениях туристических центров Китая нужно говорить конкретно. Я остановлюсь на горном массиве Уишань, что на севере провинции Фуцзянь. Место славное с незапамятных времен, окутанное мифами и легендами. Здесь, по преданию, обитал Пэн-цзу, китайский Мафусаил, проживший ровно 777 лет, а от его сыновей У и И якобы пошло название всей местности. Во дворе моей гостиницы посреди зеленого газона и горшков с цветами стоит новодельный бюст Пэн-цзу. Долгожителя наградили большими квадратными глазами и окладистой бородой, положенной ему как пращуру. Издали посмотреть – вылитый Карл Маркс в летных очках.

Как везде в Китае, вновь прибывший турист попадает первым делом на базар. Рядом с гостиницей выстроена «средневековая улица», но имитация старины, как принято в Китае, откровенно китчевая, игровая. В лавках вдоль улицы торгуют местным чаем, фарфором, резными изделиями из камня и дерева, которыми особенно славится Фуцзянь, всякой мелочью. В узких, завешанных длинными свитками комнатках-норах священнодействуют каллиграфы. Самый знаменитый среди них имеет собственный дом с галереей. Надписи превосходные, в старинном стиле, письмена пронизаны «духовным трепетом» – этим верным спутником бодрствующего сознания. На самом видном месте – глубокомысленно-шутливая надпись с как будто пляшущими, «пьяными» иероглифами на мою любимую тему «таковости» вещей. А поминается в нем «Так Пришедший» – Будда: „Так пришел, так увидел: увидел как пришел“».

За улицей – сияющий свежей краской бывший даосский храм, теперь приспособленный для нужд политпросвета. Здесь в XII в. долго жил китайский Фома Аквинский, средневековый систематизатор конфуцианства Чжу Си. Не так давно, в годы Культурной революции, его клеймили реакционером и догматиком. Теперь двор храма заставлен свежеиспеченными барельефами, изображающими общественно-полезную деятельность конфуцианского схоласта.


Бежим от скучного агитпропа на божественное лоно природы. Здесь, разумеется, свой порядок, притом поистине космический и густо сдобренный сентиментальной мифологией. Стержень окрестного ландшафта образует русло реки, имеющей ровно девять излучин – наибольшее натуральное число, которое издревле символизирует в Китае полноту или, еще точнее, творческое изобилие бытия. В примыкающей к реке местности народная молва различает 36 примечательных вершин, 72 священные пещеры, где являются боги и небожители, и 99 скал: все числа, разумеется, кратные девятке. Числовая символика делает окрестности как бы отдельным миром в мире. Легендам, связанным с этими местами, можно посвятить увесистый том. Наибольшей известностью пользуются предания о двух величественных скалах, стоящих друг против друга у первой, самой нижней по течению излучины. Одна из них изображает прекрасного юношу, другая – влюбившуюся в него Яшмовую деву, дочь небесного правителя, которую за ее своеволие обратил в камень посланный небесным царем могущественный колдун. Массивная серая глыба по соседству изображает колдуна. Камень, торчащий в воде перед скалой, – подставка зеркала, в которое дни напролет смотрится Яшмовая дева. Мораль предания, как я ее вижу: горная глушь, как «иной мир», располагает к свободной любви, но, как прообраз мироздания, не освобождает от наказания за легкомыслие.


Гвоздь местной туристической программы – спуск по реке на бамбуковых плотах со стульчиками. Управляют плотом двое парней, вооруженных длинными шестами. Никакой самодеятельности и левой работы: туристы должны купить билеты (цена билета обычная для таких мест: 50 юаней, т. е. чуть больше 7 долларов), встать в очередь и занять свое место по команде распорядителя. Но русский клиент и тут не упускает случая внести небольшое расстройство в твердый восточный порядок: за те же 50 юаней чаевых наши сплавщики в нарушение правил несколько раз причаливают к берегу и дают нам возможность искупаться в прозрачных водах реки. Проплывающие мимо на своих плотах китайцы, кажется, искренне восхищаются смелостью сумасбродных иностранцев. Для них купание в глубоком омуте, да еще незаконное, недостижимая мечта.


Чтобы обойти все достопримечательности Уишаньских гор, требуется не меньше трех дней. Тут и глубокие пещеры с узкими лазами и стаями летучих мышей, и головокружительные подъемы и спуски по отвесным скалам, и причудливой формы валуны, и живописные сосны с могучими корнями, чьи кроны, как бритвой, срезаны холодными ветрами. Оказывается, декоративные китайские сосны с их изогнутыми стволами и плоской шевелюрой очень точно воспроизводят природные образцы. Нота бене: природа и человек в китайском мире равноправны и преемственны именно в экстравагантности проявлений творческого начала жизни.

Неудивительно, что в естественном ландшафте китайцы любят находить копии литературных образов. К примеру, тут есть природный прототип классической китайской утопии – страна Персикового источника. Это маленькая котловина, в которую можно попасть только через узкий проход в скалах. Посередине впадины, как положено утопии, бьет ключ, чуть поодаль стоят даосский монастырь и замечательная каменная статуя даосского патриарха Лао-цзы, который с добродушной улыбкой взирает на гуляющий вокруг праздный люд. В монастыре кипит строительство, только что отреставрированный главный зал храма завален когтистыми лапами, хвостами и мордами мифических зверей: семейная артель местных резчиков по дереву заканчивает отделочные работы. Настоятель монастыря, как нынче повелось, в отъезде – не то в Гонконге, не то на Тайване. Гостеприимные монахи усаживают нас выпить чаю. Им тоже очень нравится изваяние Лао-цзы, только они не припомнят имени скульптора. Знают только, что он из местных, фуцзяньских.

На следующий день отправляемся в северную часть Уишаньского массива. Там самое известное место – Пещера водяного занавеса. Над круглым, как чаша, провалом в горах нависает огромная скала, с вершины которой струится небольшой водопад. За водопадом к скале прилепился дощатый храмик, где стоит статуя нашего знакомца Чжу Си и двух его сподвижников. Великий ученый, оказывается, очень любил это место. Статуи новые, а храм простоял здесь, не сгорев и не развалившись, уже больше 300 лет – редкий случай.

От Пещеры Водяного занавеса по выложенной плитами тропе углубляемся в горы. Окрестные склоны засажены чайными плантациями. Тропа приводит в маленький буддийский монастырь. Его настоятель в своем горном уединении рад поговорить с иностранцами и приглашает разделить с ним его скромный вегетарианский обед.

– Омитофо! (имя будды Амитабы, соответствующее в языке китайских буддистов нашему «Спаси, Господи»).

Разговор, естественно, вертится вокруг духовных предметов.

– Скажите, наставник, а можно смотреть телевизор?

В монастыре нет ни телевизора, ни даже электричества, но настоятель уверенно отвечает:

– Если сердце закалено духовно, то можно, а если нет, то нельзя.

На прощание он звонит по мобильному телефону настоятелю другого монастыря, своему учителю, с просьбой принять нас.

По дороге начал накрапывать дождик, мы останавливаемся в горном домике владельца местных чайных плантаций, где дегустируем его продукцию, любуясь прозрачными струями дождя и легкой дымкой над горами. Потом сбиваемся с пути и в монастырь приходим с большим опозданием. Он гораздо богаче прежнего, кабинет настоятеля обставлен дорогой мебелью в изысканно-«безыскусном» стиле. «Подарок спонсоров», – поясняет настоятель. Он терпеливо разъясняет иностранным гостям смысл учения Будды и дарит на прощание собственноручно написанную надпись из двух слов: «Сердце Будды». По дороге в город нас встречает статуя еще одного улыбающегося толстяка – «толстобрюхого Милэ». Этот, без сомнения, самый любимый в Китае Будда приносит счастье и, значит, богатство.


Уишань славится плантациями чая из разряда «улунских». Уже и московские чаеманы оценили по достоинству лучший местный сорт, именуемый «красный халат». Качество чая зависит от места его произрастания, а классификация чаев, как все в Китае, имитирует клановую иерархию. На первом месте стоит «правильный» чай (изначально это слово обозначало главную ветвь клана). В прошлом году, по словам местных жителей, такого чая собрали только 300 граммов, и он был продан по баснословной цене какому-то богачу из Сингапура. На втором месте – чай «второго поколения», как бы более молодой в чайной семье. Различаются также чаи, растущие «внутри» гор и «вовне»: первые, конечно, ценятся выше, ибо «внутреннее» в Китае всегда важнее «внешнего».

Однажды на прогулке натыкаемся на новенький чайный домик. Внутри – большая сцена, перед ней расставлены так называемые небесные столики – низкие столы затейливой формы, но полированные. Такие хороши для чаепития. В Китае нет чайных церемоний наподобие японских, и посетителям предлагают просто выпить чаю под звуки древних музыкальных инструментов: колоколов, каменных пластин, гонгов, китайских гуслей и глиняных свистулек в форме яйца. Эта музыка не мелодии, даже не гармонии, а отдельного звука – ровного, самодостаточного, бесконечно уходящего в себя «чистого звучания». Впрочем, при нас музыканты лихо исполнили на пластинах и колоколах известный гимн «Алеет Восток». В перерыве девушки на сцене демонстрировали «правильное» чаепитие: их застывшие, но экспрессивные лица-маски, их медленные, безупречно выверенные движения, как «чистый звук» пластин и колоколов, навевали блаженство одухотворенного покоя. Не без удовольствия отметил я, что даже это непритязательное, лишенное подлинной глубины действо произвело на моих русских спутников куда большее впечатление, чем «крутые» зрелища современного шоу-бизнеса. Такова сила осознанного жеста.

Этот кусочек китайской древности – тоже новодел, репроекция из современного глобализированного мира. Хозяин чайного домика, как я узнал, какой-то богатей из Гонконга. Приезжает в Уишань редко, работникам платит гроши.


На мосту у чайного домика я увидел в реке большую черепаху. Поставив вертикально свое грузное тело и вытянув вверх головку, она забавно перебирала в воде всеми четырьмя лапами-ластами. Тогда-то я понял, почему у китайцев есть разновидность декоративных камней, которую они называют «танцующая черепаха».


В каждом известном месте Китая теперь есть и дополнительная приманка для туристов в виде старинной деревни. Мы поехали в деревню Сямэйцунь километров за восемь от нашей гостиницы (регулярного сообщения с городом жители деревни до сих пор не имеют). Потемневшие от времени деревянные дома выстроились вдоль речки, которая служит, как часто бывает в Южном Китае, «водной улицей». Ворота домов нараспашку, перед ними – скамейки, на которых сидят, как на набережной, благообразные старички. Необычная для Китая открытость. Мне поясняют, что на этой улице живут люди одного клана, они друг другу родные. На стене коряво выведено черной краской: «Не получать от земли пользы – стыдно». Рядом закопченный храм этого клана, за ним крытое помещение со сценой: в Китае каждому храму положен свой театр. На столбах по бокам сцены – глубокомысленные девизы:

«Несущее превращается в сущее. Сущее возвращается в несущее.

Когда ложное становится истинным, тогда истинное ложно».

А дальше по улице школа упоминавшегося выше Чжу Си. Массивные, резные, когда-то выкрашенные в яркие цвета ворота школы хорошо сохранились. Внутри учитель местной школы и по совместительству краевед продает свою книгу об истории родной деревни. Из фотографий в книге я узнаю, что теперь в деревне Сямэйцунь у ворот школы Чжу Си принимают в пионеры. Во дворе школы к стене прислонены каменные плиты с памятными надписями от разных чиновников. На славословии местной добродетельной вдове обломилась моя карьера китаиста-переводчика: надпись сплошь состоит из туманных литературных аллюзий, в которых не поминается ни вдовство, ни даже добродетель. Шедевр вездесущей китайской иносказательности. На прощание учитель красивой скорописью пишет мне на листке из блокнота завет мастеров боевых искусств:

Сидя в одиночестве, остерегайся каждой мысли.

Идя в одиночестве, остерегайся своей тени.

Заходим в дома местных жителей. Во дворах – обычный китайский хаос: на земле разбросан всякий скарб, к домашним алтарям прислонены велосипеды и тазы, на алтарях – портрет Мао Цзэдуна: всесильный председатель лучше всех оборонит от нечисти. Обитатели торгуют чаем и незамысловатым деревенским антиквариатом, уверяя, что настоящий. Даже если это и подделки, то весьма искусные и продаваемые, в общем, недорого. Тоже чисто китайский, и притом по-своему честный бизнес: я обманываю (а как в торговле без обмана?), но тружусь много за скромное вознаграждение и наверняка никого не разоряю. Мне почему-то показалось, что работа для этих неведомых умельцев важнее заработка.

Китай déjà vu

Заветная мечта каждого обозревателя жизни, тем более чужой, – разглядеть в сутолоке будней ее непреходящую правду, разгадать тайну ее преемства. Мечта дерзкая. Как бы не остаться такому мечтателю с носом. Пусть так. Но это будет его собственный, честно заработанный нос, единственное, но несравненное достоинство которого в том, что он может принадлежать только тебе и никому больше. Тоже в своем роде счастье.

Приезжая в двадцатый или тридцатый раз в знакомую страну, поневоле задумываешься о том, с каким носом она тебя оставила. Вот в таком духе и выдержаны мои новейшие заметки о Китае.

Снова Макао

Со школьной скамьи вбили в голову, что Китай – имперский монолит, а все китайцы на одно лицо. Ничего подобного! Ни в одной стране не найти такого разнообразия местных укладов, а равно внешности, языка и поведения ее обитателей, как в Китае. Поднебесная переменчива, как ее главный тотем – дракон. В ней, как сами китайцы говорят о себе, «драконы и змеи живут вперемешку». В одном торговом ряду плуты стоят рядом с кристально-честными людьми. А если говорить в категориях политики, то в делах местного самоуправления Китай, формально унитарное государство, даст Российской Федерации сто очков вперед.

Макао, бывшая португальская колония под боком у Гонконга, – отличная иллюстрация китайской способности, а теперь, кажется, уже и любви быть разным, изменяться самому и все менять. Теперь он носит гордое звание «особого административного района», и здесь все особое. Китай все еще малодоступен или недружелюбен для иностранцев? Только не Макао! Когда я первый раз въезжал в Макао, еще при португальцах, меня долго мариновали на границе. В конце концов меня попросили сказать что-нибудь по-русски в телефон, я со злости чертыхнулся в трубку, и вопрос тут же разрешился. А теперь улыбчивый пограничник без разговоров шлепнул мне в паспорт landing permit, и через несколько минут я уже мчался по длинному мосту из аэропорта к побережью. Движение левостороннее, всюду надписи на португальском языке, который имеет здесь статус официального, несмотря на почти полное отсутствие португальцев; за ликвидную экзотику теперь и китайский коммунист повесится. Вокруг блестят свежей краской здания колониальных времен, церкви с массивными крестами, на улицах стайки одетых в белое учениц католических школ. Есть даже своя местная порода китайцев – продукт скрещивания португальцев с туземцами. Красотой, впрочем, не блещет. Рекламные щиты вдоль улиц четко расставляют акценты в жизненной позиции макаоского обывателя:

Укоренись в родной почве.

Обопрись на родину.

Обратись лицом к миру.

Сделай Макао первоклассным городом.

Стараются, делают. За последние годы город невероятно разросся, появилась шикарная набережная, на прибрежных островах выросли шеренги многоэтажных домов, а в центре города выделяется ультрасовременное здание казарм Народно-освободительной армии. По соседству – такой же новенький корпус технологического университета, с прекрасно оборудованными аудиториями и персональным компьютером для каждого студента.

Но все это только фон. Жизненный нерв бывшей португальской территории в другом. В Макао находятся единственные на Дальнем Востоке казино, и в этот азиатский Лас-Вегас миллионами валят любители азарта из материкового Китая, Тайваня, да и соседних стран, где азартная игра на деньги строго запрещена. Макао – запретный плод Китая, его антитеза, но ведь и сам Китай – особенный, «другой» мир, спрятавшийся за Великой стеной, так что Макао – это одновременно анти-Китай и высшее воплощение китайской идеи. Что же это за идея? Чтобы ее понять или хотя бы почувствовать, нужно подышать воздухом макаоских казино – этих огромных, в несколько квадратных километров ангаров, заполненных игральными автоматами и ломберными столами вперемежку с закусочными, комнатами отдыха и проч. С потолка летят брызги электрического света, стены завешаны гигантскими табло и экранами. Стилистика архитектуры и интерьера – нарочитая, китчевая симуляция европейских образцов. На эстраде в глубине зала приплясывает пошлейший попсовый ансамбль. Вокруг мнутся проститутки в ожидании удачливого.

Вот он, триумф капитала, безжалостной саркомой выевшего жизнь изнутри и подменившего ее цифровым протезом. Мир целиком сделанный, но ничего не удерживающий, совершенно особый, но ничему не противостоящий, не знающий естественных циклов времени и различия между сном и явью, спасенный до времени, за-благо-временно в лихорадочном блеске «прибавочного значения» (Ж. Бодрийяр) коммерческих транзакций – определения столь же бессмысленного, как и определяемый им мир. Да, когда-то я правильно сказал: крупье, восседающие за игральными столами, – это земные подобия, а может, реальные прообразы китайских богов, которые в той же позе сидят в своих храмах перед широким алтарем с гадательными принадлежностями. Азиатские народы исповедуют религию случая, каковой и должна быть истинная религия, ибо можно отменить правило, но никакой бог не отменит случайность случая. Ровно в этих пределах азиат готов принять западное единобожие. Но, даже став христианином или мусульманином, он все равно будет ловить случай в тайной надежде примириться с судьбой. Ему нужно не столько знание, сколько чуткость, мгновенность духовного прозрения. На Востоке азарт, как всякий аффект, – отец духовности.

Была философия в академии, в саду, в будуаре, в кафе. Теперь, у последней черты истории, нас, кажется, ждет философия в казино. Западный нигилизм, обессмыслив все гуманитарные проекты, оставил человеку только голый выбор между орлом и решкой. Когда распадается связь времен, каждое мгновение становится ставкой. Хайдеггер заметил как раз по поводу постгуманитарного человека: «Пребывание в обыденности есть часть возвышенной и опасной азартной игры, в которой, в силу самой природы языка, мы сами стоим на кону».

Из разговора знакомого тайваньца с крупье в макаоском казино:

– Что для тебя Макао?

– Сущий ад.

– Чего ты хочешь?

– Денег бы побольше…

Жизнь – рулетка, в которой вместо шарика бегают по кругу люди, старающиеся убежать от себя. Чем быстрее бегут, тем больше стоят на месте. Люди меняются, пространство игры остается. Оно не принадлежит никому – мы можем только предложить ему себя. Оно есть среда и одновременно середина, срединность, где мы находимся вблизи всего, кружимся вокруг реального и испытываем себя, открываясь открытости мира. Испытываем так, чтобы удостоверить свою неопределенность: самое человеческое занятие.

Вот великая ирония «диалога цивилизаций»: Восток перенимает плоды нигилистического распада Запада, чтобы на их основе создать не то реально-фантастический, не то фантастически-реальный мир всеобщей конвертации, абсолютной случайности-случки. Презираемая европейцем «игра с нулевой суммой» оказывается для восточного человека источником неиссякаемого оптимизма. Вот где азиата не переиграешь. И вот откуда идут европейские страхи перед «желтой опасностью».

Неразличимость фантома и реальности уже объясняет, почему Китай может позволить себе быть инаковым, фантасмагоричным, виртуальным, даже запретным, не опасаясь перестать быть самим собой. Китайский универсум – это Великий Предел бытия, в котором все бесконечно кружит по петлям мировой восьмерки, переходит в свою противоположность и возвращается назад, каждый образ и движение имеют свой зеркально-перевернутый прототип. Здесь мировое волнение оправдывает покой, земная многоголосица указывает на безмолвие небес, эксцентризм удостоверяет постоянство. А жизнь по-китайски – это дежавю без тоски.

Кто в Китае «обратится лицом к миру», тот… вернется в Китай.

Снова Шанхай

Шанхай – самое наглядное подтверждение главного завета китайской мудрости: становясь другим, возвращайся к себе. В Китае он всегда был оплотом «заморского стиля» (ян пай), экзотического и снобистского, и этим отличался от остальной страны, как Петербург от Московской Руси. Но в отличие от Петербурга он не был столицей, избежал казенщины и воплощал скорее дух игры и свободы. Может быть, поэтому он мог очаровывать иностранцев, которые именно его считали образцовым китайским городом. В самом Китае шанхайцы выглядят скорее выскочками, выходцами с периферии и имеют репутацию хитрецов, радушием и лестью прикрывающих свое коварство. Но разве не такими кажутся остальному миру все китайцы?

Шанхай, конечно, взошел на издавна присущей многолюдным китайским городам горячке торжища и праздничной траты, которые уже в древности побудили китайцев воображать городской быт миром чарующих и пугающих грез. Но, кажется, только Шанхай сумел дать этому образу обратный ход и положил его в основание своего реального бытия. «Когда пустота не пуста – вот истинная пустота», – говорили, словно по этому поводу, китайские мудрецы. Грузное тело мегаполиса, опутанное сверху проводами транспортных эстакад, снизу истыканное туннелями коллекторов и подземки, заплывшее жиром уличных толп и автомобильных пробок, систематически ускользает от взора. Этот урбанистический меон искрится образами – разумеется, призрачными – разных эпох и цивилизаций. Там и сям мелькают, как фишки на игральном столе постистории, заново восстановленные уголки французской или английской концессий, игрушечная китайская старина, офисные здания в стиле ретро, революционные монументы. На каждом углу торгуют чем-нибудь фальшивым от часов до любви, и даже бордели здесь имитируют разврат. Всюду царит неприкрытая, не стесняющаяся себя подражательность. Центр Шанхая теперь утыкан высотными зданиями, копирующими американские образцы. Строятся они легко и ничего не выражают или, скорее, выражают ничто. Отличный способ поддержать быстрый и бесцельный бег моды, которая всегда питается, буквально дышит пустотой. Одним словом, нам дается видеть что-то вроде пейзажей на китайской ширме, которая вообще-то ставит предел видению. Образ и экран сходятся как раз в срединном пространстве игры, пространстве бесконечного скольжения.

Откуда такая восприимчивость к иноземному в стране, так гордящейся своим культурным превосходством над «упадническим Западом»? Ларчик открывается просто, хотя и не без секрета: эта открытость и есть лучшее свидетельство своей самобытности и своего превосходства над иностранным. Петля Великого Предела с фатальной неизбежностью втягивает в себя любой центробежный порыв, создает систему противовесов, даже не нуждающуюся в сдержках. Она легко отпускает в свободный полет, зная, что запускает бумеранг.

…Безвыходного плена

Блуждающий обман.

Эй, Шанхай! Какую муку, какой душевный плен скрывает твое кукольное личико культурного трансвестита? Тебе и вправду нравится, как от века принято в Китае, подражать без понимания или, лучше сказать, уподобляться, оставаясь непохожим? Достаточно взглянуть на твои англоязычные надписи, выставленные теперь на каждом углу. Они демонстрируют упорное, я бы сказал, воинствующее незнание английской грамматики или орфографии и, главное, непонимание смысла написанного. Шанхай и на этот раз одарил новыми находками. В самом центре города, на краю Народной площади висел плакат с новогодним поздравлением, выглядевшим так: «Happy new year». А ниже игривым шрифтом выведено в развязной американской манере: «I love X’mas»…

Понятно, как это делалось: начальство приказало, вот и написали, повесили. Понятно, зачем делалось: чтобы «лицом к миру» и «дружба народов». А вот то, что получилась почти издевательская бессмыслица, – это уже человеческий недосмотр и игра божественного случая. И становится понятно, что Китай, по крайней мере в лице своих береговых форпостов вроде Макао или Шанхая потому и позволяет себе так смело поворачиваться «лицом к миру», что его нынешняя открытость удостоверяет его внутреннюю самодостаточность и, в сущности, еще крепче привязывает к своему «наследию роковому».

Так что Китай, эта новая восходящая звезда мирового сообщества, горит на мировом горизонте незаконной кометой: хвост веером на полнеба, а внутри бесплотная пыль, светящаяся пустота – и невозможность обрести реальный контакт.

И когда пытаешься нащупать актуальное бытие крупнейшего китайского мегаполиса, оно проворной тенью ускользает из-под пальцев. Беседы с китайскими коллегами оставляют тягостное чувство пустоты всей процедуры и неспособности собеседников выйти за рамки заданного взгляда. Один почтенный работник китайской Академии наук на вопрос «Что такое китайская мечта?» ответил мне, что все зависит от планов партии: если установят задание на пять лет, то будет пятилетняя мечта, а если на десять, так не грех помечтать и на десятилетку… Забавно, но наводит на размышления. Управлять грезами (учитывая, что по-китайски, как и в английском языке, мечта и сон обозначаются одним и тем же словом) дано лишь тому, кто живет вечнопреемственностью бодрствующего духа. Это значит: тому, кто пробуждается к нескончаемости сна. Оттого же демонстративная открытость иным взглядам на вещи вовсе не гарантирует ни гибкости ума, ни свежести восприятия.

На улице – та же, но уже вполне ожидаемая пустыня реального: выпотрошенная, вывернутая наизнанку материя. Все больше хмурые, озабоченные лица, чаще равнодушные, иногда – но все реже – глядящие с любопытством: что делает здесь этот иностранец? И действительно – что? Ведь райком закрыт, все ушли в казино. Ушли, чтобы, как марево электронных призраков, остаться навеки?

Океан Тибет