Цветы в тумане: вглядываясь в Азию — страница 9 из 29

Тибет вроссыпь

Тибет – самая высокогорная страна в мире и, наверное, дальше всех стран отстоящая от Мирового океана. Сами тибетцы считают, что их горы незыблемо стоят от самого основания мира. Но однажды одному монгольскому правителю пришло в голову наградить главу тибетской духовной иерархии титулом далай-лама, что по-монгольски означает «океан-лама». Титул у монголов традиционный, но как нельзя лучше подходящий для Тибета с его простором, сравнимым разве что с океанской ширью, и очертаниями вездесущих гор, так похожих издали на волнующуюся поверхность моря. Может быть, этот монгольский хан думал и о молочном океане, в котором, согласно распространенному в Азии мифу, плавает мир. Между тем теперь мы знаем, что на месте Тибета когда-то действительно было море, и этому обстоятельству Тибет обязан некоторыми своими самыми изумительными пейзажами. Тибетские священники любят извлекать протяжные, сиплые звуки из морских раковин, а тибетские женщины украшают себя серьгами и бусами из ракушек, которые находят в своих горах. Так что в Тибете начинаешь понимать, что между горами и морем есть какая-то глубокая, пусть неощутимая и немыслимая, но все-таки странно-интимная, неоспоримая связь. Кто постигнет это сопряжение гор и водной стихии, поймет душу этой необыкновенной страны…

Есть у океанической метафоры и метафизический смысл. Лейбниц сказал, что «универсум есть как бы океан, малейшее движение в нем распространяет свое действие на самое отдаленное расстояние». Если Тибет – крыша мира, собирающая и вмещающая в себя весь мир, то он в самом деле призван явить эту высшую, океаническую цельность бытия, где каждая капля хранит в себе всю бездну мироздания. В этом смысле Тибет с его высочайшими гималайскими пиками – действительно вершина мира, и покорить его, усвоить его духовную мощь есть высшая награда для альпинистов духа.

В метафизике океана есть наконец еще один почти незнакомый и малопонятный европейцам смысл. Если в каждой капле жизни-океана каким-то образом присутствует вся полнота бытия, она по необходимости представляет собой сочетание, сопряжение разных сил, их сложную иерархию. Это значит, что она представляет не самотождественную сущность, не некую единицу, доступную количественному измерению, а самое качество ситуации, событие, которое преображает мир в единое и притом качественно определенное, как бы стилизованное целое, преображает явления в их вечносущие типы – всем доступные, но недоступные частному обладанию. Мы имеем дело с характерным для Азии способом организации жизни, который в индивидуальной жизни основывается на самых глубинных, всеобщих основаниях опыта, его первичных фантазмах, а в обществе – на традиции школы с ее крепкой иерархией и четкой генеалогией, которая зиждется на принципе сокровенной, непостижимой для постороннего взгляда передачи духовной истины от учителя к ученику.

Немало поездив по Тибету, узнав быт и характер его народа, не раз посетив одни и те же места, что дало мне возможность оценить происходящие там перемены, я теперь по своему обыкновению предлагаю читателю не обычные путевые заметки, а впечатления, проверенные рефлексией, своеобразные концентраты дорожного опыта, чувства, исследованные разумом, – вразумленные чувства. Эти сгустки мыслечувствований – своего рода прообразы только что описанных капель океанической жизни – представляют некий целостный взгляд на жизнь и потому позволяют увидеть больше, чем отдельные предметы; они несут в себе семена прозрений. Они – как выпавшие на дно реки времени, нерастворимые в мутных водах повседневности кристаллы народного быта, в которых светится память духовного опыта. Есть надежда, что в них душа Тибета, который ныне, как и весь мир, стремительно погружается в пучину амнезии глобального капитализма, «свой прах переживет».

Один Тибет, два Тибета, много Тибетов

Еще никто не объяснил, каким образом Тибет, оставаясь, без сомнения, единым историко-культурным пространством, всегда распадался на несколько очень разных областей. Особенно бросается в глаза контраст между Западом и Востоком. Трудно представить более непохожие друг на друга и притом равно прекрасные миры. Запад овеян романтикой пустыни, забвения и тайны: безлюдный простор, фантасмагорический ландшафт, руины заброшенных городов, пропыленные, словно слившиеся с бледной землей люди и пустынные храмы, где в полумраке горят нетленным золотом древние фрески и путника встречают загадочно-нежной улыбкой статуи Будд, чудом избежавшие хунвейбиновского погрома. Восток – это шиллеровская романтика буйного хаоса жизни: глубокие ущелья, лесистые кручи, бурные реки, гордые, бодрые, по-праздничному ярко одетые люди, калейдоскоп жилищ, наречий и обычаев, стойко сопротивляющийся «упростительному смесительству» модернизации.

Запад предъявляет тайну бесконечности видимого мира, Восток – тайну вездесущей границы видения. Единство Тибета не дано, а скорее задано его обитателям. Его нужно разгадывать, в него нужно верить, как верят в исконную благость жизни. В этой стране, где живые не имеют фамилий, а мертвые могил, вечность, висящая в безмерности горных далей, наполняет все поры этого ничейного, необъятного, сверхчеловеческого пространства, и сама природа Тибета – аскетически суровая, но и божественно возвышенная – зовет преодолеть все преграды и условности физического существования. Здесь не до культуры, не до политеса. Нужно штурмовать Небо – оно рядом. И ради этой великой цели можно и нужно жертвовать всем.

Впрочем, «штурмовать» – не то слово. Разве можно победить, покорить безбрежное, пустое, несотворенное Небо? Да и нет у человека в Тибете сил бросить вызов небесным стихиям и создать, как он делает на равнинах, свой уютный, закрытый, подвластный человеческому разуму мир, наполнив его обывательскими мечтами, борьбой, приятельством, пороками и прочей скукой человеческого быта. Здесь человеку едва хватает – да что там, всегда не хватает! – сил противостоять яростно атакующим его стихиям: вечной нехватке воздуха и шквальному, до костей пробирающему ветру, проливным дождям (в горах обычно с градом), вездесущему пронзительному холоду по ночам и проч. Тибетцу приходится довольствоваться самым необходимым в жизни, о благополучии и комфорте он даже не мечтает.

Нужда рано или поздно становится добродетелью. Тибетцы постоянно живут под знаком аскезы. С давних пор они добровольно вверяют себя вечности Неба, пугающей и манящей. Они отказываются от всего, чтобы все обрести. Однажды я услышал, как китаец пенял тибетцу за то, что его соплеменники бедны, ведь бедность – удел глупцов. Тибетец прямо в духе евангельского завета отвечал, что его народ вовсе не беден, просто его богатства собраны у лам в монастырях, то бишь на небесах. И не здесь ли кроются истоки удивительных – просто невероятных, учитывая тяжелые условия жизни в Тибете, – добродушия и ненаигранного веселья тибетцев? Кто все оставляет, тому все остается; тот живет в душевном изобилии. Тибетцы знают это свое достоинство и говорят не без тайной гордости за себя: «Тибетцы терпят неудачу из-за своего простодушия, китайцы терпят неудачу из-за своей хитрости».

В горах пространство воспринимается совсем иначе, чем на равнине. Здесь трудно определить физическое расстояние, все кажется равно далеким и близким. Мировая сфера свертывается в каждую точку пейзажа, а каждая точка, в свою очередь, развертывается в беспредельную сферу, как бы несет ее в себе. В этом есть какая-то глубокая правда человеческого сознания, нашего внутреннего самообраза, который одновременно фокусируется и рассеивается, сосредоточивается в себе и превосходит себя. Горный пейзаж – лучшая тренировочная площадка для бодрствующего духа, и не случайно принцип многоперспективного, сферического взгляда, нераздельности близкого и далекого определил всю стилистику изобразительного искусства Восточной Азии. Итак, подлинный образ сознания – это сфера и круговорот реального времени, в котором сходятся мгновение и вечность, и, следовательно, круговорот внутренней преемственности.

В то же время безбрежность, океаничность горной местности обусловливает то, что в каждой ее точке ощущаешь себя на периферии, заброшенным, приговоренным к уединению, как и должен ощущать себя святой подвижник в горной пещере. В итоге жизнь в горах – это вечное скольжение на грани миров, где все определяется линией горизонта, опытом граничности существования.

Россия – не горная страна, но страна больших пространств. И поэтому невольно сравниваешь с пейзажем Тибета русский простор – всегда окаймленный на горизонте лесами, теряющий и… находящий себя в уединенности «глухого угла» или «заповедного места». И там, и здесь люди разобщены, привычны к пустынной шири и чувству заброшенности, которое в высших своих проявлениях поднимается до переживания богооставленности, оставленности Богом, что, конечно, означает не отдаленность или отделенность от Бога, а нечто прямо противоположное. И там, и здесь духовная просветленность срослась с бытом, вросла в него настолько, что изменить обычай или слово в молитве – значит предать родину. Такие условия жизни провоцируют и великую жертвенность, и резкие, не сказать буйные, поступки и чувства: иначе духовную высоту в толщу быта не впихнуть. В краю гималайских вершин то и другое уживается рядом, а часто и в отдельном человеке. Вот только один штрих: в Тибете раскаявшиеся Кудеяры продолжали свое дело – для него по-своему традиционны шайки набожных разбойников.

Конечно, «интеллигентные люди» хотели бы эти крайности смягчить, цивилизовать, подчинить рационально выстроенному порядку. Польза таких усилий сомнительна. А главное, если приглядеться внимательнее к народному быту, легко увидеть, что подобное вроде бы асоциальное поведение не только не подрывает единство народа, но даже служит его подлинной основой. Та же толпа полудиких паломников, в Тибете наблюдаемая ежедневно, излучает ни с чем не сравнимые энтузиазм и сплоченность. Почему? Потому что эти люди приучены ценить самые глубокие, подлинно всеобщие основания жизненного опыта. Большевизм и прочие авангардные идеологии на самом деле только бессознательно, но безуспешно пытались манипулировать этим богатейшим (читай: божественным) общественным ресурсом.

Покорить небо в Тибете можно только одним способом: приникнув к нему, дав ему войти в себя. Тибетец в смерти отдает себя небу (см. ниже об обряде «небесных похорон»). Самые амбициозные стремятся войти в небо с другой стороны, вгрызаясь в землю, погребая себя в горе, как и предписывает великое пространство гор. И потом земля – она ведь тоже от века, как небо, и так же задана человеку, так же неустранима.

Сердце этой небесной страны – в трудах подвижников, увенчанных духовным просветлением. А место подвига – уединенная пещера в горах, мрак горной норы, пугающий и защищающий, чужой и родной, уводящий по ту сторону условностей человеческого понимания, не говорю уже человеческого быта. Только здесь человек дерзает предстоять Небу. Только здесь он может испытать себя огненной мощью Безмерного и перенять хотя бы малую ее толику. Но и этого достаточно, чтобы не чувствовать холода, сидя в снегу, создавать мысленным взором образы, которые реальнее настоящих, и даже испепелять вещи тем же взглядом. Подвижник становится господином мира, повелителем пространства и времени. Проницая мир духовным взором, он видит небеса и умеет вести душу умершего по загробным мирам.

В теориях и исследованиях религии мало обращается внимания на совершенно особую роль затворнического бдения в духовной жизни. Конечно, было бы неправильно, даже нелепо противопоставлять монастырское общежитие и затвор, киновию и скит, но нельзя не видеть и принципиальной разницы между ними. Монастырь и затвор выражают очень разные жизненные позиции и формируют разные жизненные уклады. Монастырь – что в христианской Европе, что в Тибете – есть в своем роде фокус общества и даже общественности, инкубатор и духовный патрон общественных институтов, обычаев, ценностей, оплот образования и учености. Особенно хорошо это видно на примере Европы, где монастыри выработали основные формы светского общества. Выкраивая в распахнутости небес пространство социальности, монастырь создает общественное самосознание, а вместе с ним здравомысленную рефлексию, моральные ценности и даже художественный вкус. Красивый вид и превыше всего красота окультуренной природы повсюду составляют если не обязательный атрибут монастыря, но, по крайней мере, важное качество монастырской жизни. Недаром публика судит о монастырях по их красоте. Отсюда лежит прямой путь к комфорту секулярной цивилизации, и он был в масштабах истории довольно быстро пройден Европой. Комфорт изначально означал духовное утешение. Его достигал тот, кто сполна испытал муки духовного роста. Надо признать, что в Европе подмена духовного утешения материальным комфортом – эта страшная измена Запада его исконным идеалам – все-таки не отменила религиозной подоплеки светской жизни, а стало быть, и подлинного уважения к личности.

Напротив, затвор, пустынничество строго индивидуальны и совершенно свободны от социальных и эстетических условностей. Эта предельная высота духовного подвига не предполагает созерцательной дистанции и потому не имеет никаких внешних атрибутов. Она утверждает невероятное, сверх логическое совпадение имманентности природы – предстающей, конечно, в ее максимально девственно-диком образе (пустыня, горы) – и трансцендентности божества. И то и другое нетварны, существуют «от века». Это верно даже для христианского пустынничества: тело Антония Великого, по словам его биографа, после двадцати с лишним лет жизни в пустыне «не претерпело никаких изменений, ибо всегда пребывало в совершенно естественном состоянии». Тем более этот постулат верен в отношении буддизма, трактующего природу как нетварную реальность, не отличающуюся от природы Будды. И тела буддийских подвижников сохраняются навеки.

Словно в подтверждение этой идеи совпадения духа и тела аскеза затворничества в своем пределе изливается в мир, становится каналом и идейным оправданием обмирщения религии. Буддизм, как и христианство, в полной мере прошел этот круг религиозного развития. Святые затворники прямо-таки буквально учреждали мировой порядок: их циклы затворнической медитации – традиционно три года, три месяца и три дня – имели своим результатом усмирение местных демонов и появление святынь, удостоверявших присутствие божественного строя в мире.

Итак, аскеза и подвижничество устанавливают какой-то особенный вид духовного общения и даже родства за пределами мирских уз. Ибо, поистине, усилие самопознания открывает присутствие Учителя, неведомого наставника в последней глубине сердца – того, кто пришел первым и пребудет вечно, возвращаясь в мир с каждым мгновением сознательно проживаемой жизни.

Физическое пространство Тибета прошито тысячами незримых нитей духовной преемственности, связывающих учителей и учеников внутри религиозных школ. Нет в Тибете более прочных и важных связей. На этой презумпции покоится краеугольный камень тибетской культуры: идея о перерождении будд в череде человеческих поколений. Вот почему Тибет для его жителей – святая земля. А пафос деликатнейшего взаимодействия между людьми и богами в этом материально-святом теле «страны снегов», утонченная игра присутствия-неприсутствия удостоверяется квазитеатральными представлениями, ритуалами игры в широком смысле слова, столь характерными для всей Восточной Азии, но в особенности Тибета.

Имманентности природы и трансцендентности божества в чем-то родственна спонтанность народного быта. Жизнь идет вперед не приказами и регламентами, а «неслышным велением» (слова Лао-цзы) инстинктов, рефлексов, привычек, желаний, мимолетных прозрений, безотчетной силы обычая. Монастыри, собирая в клубке связей учителей и учеников общественное время, являют собой, помимо прочего, образ народной души и народной памяти. А подвижники воплощают тайну народного гения, и им дано осознать и выразить в своем житии правду народного бытия. Они – мудрецы, которые пробуждают людей от наивности обычая, от детского сна повседневности только для того, чтобы вернуть людям счастье детского радушия, не заставляя их «впадать в детство», но давая им возможность, прямо по евангельскому завету, «стать как дети».

Между подвижником и народом непроходимая пропасть, но они – одно целое, соучастники одной «политики просветления». Вот глубочайшие устои жизни в Тибете, где народ ведом ламами, почти ничего не зная о сути их святости, как ребенок не понимает отца и только безотчетно доверяется ему. Однако же этот народ нисколько не сомневается в том, что он и ламы едины. Ибо ламы освящают его быт и его душу в их детской невинности, чистой спонтанности.

Если уж говорить об имманентности Земли, то земля Тибета в ее полноте и целостности и есть для ее жителей истинный прообраз совершенства и самодостаточности бытия как «тела Будды». В Тибете, как верят тибетцы, присутствуют все 25 святых мест мироздания высшего разряда и 32 святых местности низшего порядка. Более того, те же 25 святых мест, как утверждают ламы, имеются в каждой горной долине. У этой идеи святости мироздания есть, конечно, космологическое измерение. К примеру, тибетцы почитают четыре священных горы и четыре священных озера, которые соответствуют четырем сторонам света.

В любом случае святые места открываются, т. е. опознаются, святыми подвижниками как дар человечеству. Так же открываются, а не создаются людьми образы будд и богов или, вернее, эти нерукотворные образы проявляются сами в назначенное время. На долю людей остается только их раскрасить и должным образом почитать. Поистине, лицо Земли в Тибете – лик Будды. И каноны в этой стране тоже не пишут, их «открывают» или они сами являются:

«С громовым звуком из небесного света вылетел золотой ларец размером с ноготь большого пальца. Он три раза облетел вокруг Манджушримитры и упал в раскрытую ладонь его правой руки. Открыв ларец, Манджушримитра обнаружил в нем последний завет учителя Прахеваджры, написанный лазуритовыми чернилами на листе из пяти драгоценностей. Едва увидев этот завет, Манджушримитра обрел понимание, равное тому, которое имел Прахеваджра…»

В сущности, видимый мир, как все человечество, представляет собой, по выражению одного западного исследователя, бесчисленный сонм «потенциальных будд». Марево жизни хранит в себе лик неведомого, грядущего Будды, и его нужно опознать. То же касается и текста буддийского (и в еще большей степени бонского) канона: в урочное время он сам собой проступает на святых камнях. И когда тибетец старательно выводит на горном склоне или выбивает на камне универсальную формулу своей религии ОМ МАНИ ПЕДМЕ ХУМ, он, по сути дела, лишь высвобождает из плена материи извечно вписанную в нее духовную истину. Так письмо смыкается с вещественной плотью мира и преображает, одухотворяет ее. А в результате благодаря стараниям многих поколений тибетских паломников изменяется сам ландшафт: в святых местах выросли внушительные груды, а кое-где целые горы камней с их любимой мантрой – чисто тибетский памятник союза духа и материи, природы и культуры.

Итак, духовное постижение и физическая данность мироздания сходятся именно по своему пределу или, проще говоря, по своему… отсутствию. «Сознание Будды сливается с основанием каменных колонн», – гласит буддийский афоризм. Оттого же затворничество в горах есть подлинное основание и оправдание всего жизненного уклада Тибета. Тибет (как на свой лад и Россия) – святая страна потому, что в нем были и все еще есть «сидельцы в камне», святые подвижники. Монастыри – это, конечно, нужно и важно, но даже сто монастырей не заменят одного затворника, как сто писарей не заменят одного писателя. Без подвижника не будет пробуждения от спячки бытия, не раскроется тайна народного упования. Та же ориентация на затвор лишила самостоятельной значимости в Тибете не только «цивилизацию», но и саму «культуру» (а ведь мы привыкли мыслить быт в этих понятиях, да еще противопоставлять их друг другу). Она не дала возможности появиться в Тибете культуре светской любезности, а равным образом интеллигентски-брюзжащей «общественности». Религия в «стране снегов» поглотила общество, ее духовные вожди или, точнее, человеческие инкарнации Будд стали выполнять обязанности администраторов. Это серьезный выбор, который едва ли способен оценить европеец. Но он более понятен русскому, в котором как-никак живет наследник Московского царства.

Последствия этого выбора покажутся современному человеку странными или даже нелепыми. Тибетская культура сохраняется в ее традиционной изысканной сложности и богатстве там, где она освящена религией, – например, в культе, архитектуре, декоруме быта. Но заботливое внимание к благочестию и его многочисленным атрибутам соседствует с полным пренебрежением к профанным сторонам жизни, к собственно материальной стороне повседневности. Или, глядя на вещи в несколько ином ракурсе, привычка к непосредственному контакту с духовным миром в глубине природного бытия приучила тибетцев и к полному приятию материально-низменных сторон жизни. Мусор, грязь, нечистоты, стаи бездомных собак – такая же неотъемлемая часть тибетского быта, как хождение на богомолье. Остается фактом, что духовный подвиг не требует жизненного комфорта и воспитывает равнодушие к окружающей среде, ведь он требует смотреть сквозь «пыль мира», прозревать тайну внутренней глубины жизни. Он учит той радикальной, абсолютной бедности, в которой только и можно воистину переживать актуальность бытия, воспринимать жизнь в ее первозданной чистоте. Это означает на самом деле, что подвижник оставляет все, чтобы… все ему осталось. А те, кто привязаны к жизненному комфорту, должны честно определить для себя, насколько небесное блаженство совместимо с благами материальной цивилизации и готовы ли они отказаться от всего «земного»? Царствие небесное ведь не падает с неба, а силою берется. Силой воли.

Глядя на убранство тибетских храмов, на таинственно-изощренный декор интерьера в покоях высоких лам, постепенно начинаешь понимать, что тибетцы приучены жить в непосредственном общении, живом контакте с изящной сложностью духовного мира. Для них не существует параллелизма материального и духовного бытия, той Архимедовой точки отстраненности от окружающего мира, с помощью которой они могли бы перевернуть вселенную. Для них земной мир продолжается в мире потустороннем, проваливается в него, пребывает в нем как отражение в зеркале, и подлинное средоточие мира, его сердцевина, центр мировой сферы – это действительно пустота зазора между телом и тенью, которой невозможно предстоять и тем более противостоять. «Что снаружи, то и внутри», причем это «внутри» первичнее и выше внешнего, а внешнее – тень и отблеск внутреннего. Следовательно, без иерархии нельзя, но всякая публичность обманчива.

Но ради чего тибетцы решились отказаться от комфорта цивилизации, разумности светской культуры, добродетелей «прогрессивной общественности», даже религиозного оправдания рода и семьи? Исключительно ради привитой, главным образом, буддизмом (но проповедуемой любой религией) идеи всечеловеческого единства в акте подвижнического самоотречения. Затворник, отринув мир, жертвует собой за всех и ради всех. Он более всех других человек мира, Единство всего живого и даже всего сущего есть для него неоспоримый, самоочевидный факт внутренней жизни. Его мудрость заключена, как говорят тибетские учителя, в постижении истины «бесконечного множества» вещей, внутренней правды каждого момента существования. Он потому и бессмертен, что живет заодно со всеми, и ему каждое имя – родное. Речь идет о единстве настолько прочном и глубоком, что на поверхности жизни оно может представать своей противоположностью. В стране высокой духовности нужно особенно внимательно стеречь свой карман. Хрестоматийный пример – поступок проводника Николая Рериха в его первой тибетской экспедиции. На третий день путешествия этот знаток путей в Шамбалу увел из лагеря лошадь, нагрузив на нее столько скарба, сколько она могла свезти. Когда однажды мой русский спутник попросил сопровождавшего нас тибетца передать деньги его больному и нищему знакомому, наш тибетский друг ответил, что никому не может доверить эти деньги и передаст их нуждающемуся лично. Много раз я замечал, что уровень доверия тибетцев друг к другу и их способность к деловому сотрудничеству приближаются к нулю.

Слабость самоорганизации тибетского общества – очевидный факт тибетской истории. Столь же очевидно, что тибетцам пришлось дорого за нее заплатить. Но все-таки этот факт указывает, сдается мне, на прочное духовное, по ту сторону общественных институтов лежащее, несознаваемое, как инстинкт, духовное единство тибетского народа. То самое единство, которое основывается на самых глубоких слоях душевной жизни, первичных всеобщих фантазмах, и потому не нуждается во внешних формальностях. Рыхлое, аморфное на вид тибетское общество крепко схвачено изнутри дисциплиной и мифологией духовных школ, воспроизводящих с безупречной точностью архетипы тибетского миросозерцания. Далай-лама очень мудро требует для Тибета не самостоятельного государства, а сохранения народного тела, каждая частица которого проницает все прочее, не имея с ними внешней связи. В споре с Китаем, где для тибетцев отсутствует собственно политическая составляющая, жителям «страны снегов» нечего терять. Лишившись всего, они, поистине, обладают всем. Отсюда величественное спокойствие и сдержанность их позы.

Все уже имеет и не держится ни за что тот, для кого всякая вещь оправдывается своей инаковостью, противоположной перспективой видения, требует взгляда «с той стороны». Рассказывая о своей стране, тибетские космографы начинают с описания всего мироздания, постепенно переходя к земному миру, потом к Индии и наконец к Тибету, словно приближаясь к нашей планете из космоса. Политические решения в Тибете принимали на основании «небесных видений». В монастырях того же Восточного Тибета хранятся списки великих подвижников, достигших нирваны или даже еще только готовящихся войти в нее. Кто увидел их судьбу?

Буддийская теория кармы и перерождения душ воспитывает в тибетцах почти ницшеанскую любовь к дальнему. Тибетские пастухи, подобно русским охотникам в Сибири, обязательно оставляют на отдаленных пастбищах запас еды и топлива для будущего путника. Тибетские крестьяне всегда охотно пускают в дом проезжего незнакомца, даже иностранца. Все это еще можно объяснить материальными условиями тибетского быта. Гораздо труднее объяснить с этих позиций, почему лучшей посмертной участью в Тибете считается не лечь в могилу, на которую приходили бы потомки, а отдать свое тело на съедение птицам? Даже питаться человеку, по тибетским понятиям, нужно не для себя, а для того, чтобы иметь возможность помогать другим. А вот еще один удивительный штрих, обнаруженный мной в записках марксистского философа Вальтера Беньямина: когда тот приехал в Москву в декабре 1926 г. и поселился в гостинице «Москва», то, к своему изумлению, обнаружил, что почти все комнаты на его этаже были заняты тибетскими ламами, которые все время держали широко открытыми двери своих комнат. Гостю из Германии объяснили, что таков обычай секты, к которой принадлежали экзотические постояльцы. (Было бы интересно узнать, что делали духовные посланцы крыши мира в таком месте и в такое время.) Я справился насчет этого факта у тибетцев, и они подтвердили, что обычай не закрывать дверей в келью действительно существует среди «сидельцев в камне», тем более что в горной пещере дверей не бывает. Более того, и простые тибетцы раньше держали двери своего дома открытыми в течение дня или на Новый год (прямая противоположность китайским обычаям).

Но пора отвлечься от отдельных фактов и вспомнить главную истину религии тибетцев: все живые существа живут в пространстве «одного тела» Будды и связаны между собой, как члены тела, безусловной связью по ту сторону всех понятий и ценностей. В этом пункте тибетское – и вообще всякое восточное – общество обнаруживает удивительное сходство с современным понятием «разобранного», «разделанного», «бездействующего» общества, так сказать, постобщества, где растворение, преодоление всех общественных форм, демобилизация всех общественных сил, исчезновение самой идеи абстрактной общественности неожиданно выявляет некую безусловную, неуничтожимую социальность в человеке. Неустроенный, разобщенный с виду Тибет учит глубине и силе человеческой социальности.

Почему и каким образом глубина человеческой общности вдруг выплескивается на поверхность общественной жизни и проносится в ней освежающей грозой, не оставляя вещественных следов? Мы еще слишком мало задумывались об этом и только смутно угадываем ответ. Я могу повторить только, что Тибет – святая земля, и ее духовные плоды зреют в безмолвии и тайне. Святость этой земли засвидетельствована бесчисленными храмами, пещерами для медитации и прочими святыми местами, которые повсюду в Тибете собирают и упорядочивают пространство. Но то лишь, как принято говорить, верхушка айсберга. Сам ландшафт Тибета заключает в себе бесчисленные центры духовной силы, и лишь часть из них помечается разнообразными культовыми сооружениями. Каждый монастырь стоит в окружении кумирен и молельных флагов. Каждый перевал и каждый мост, даже едва ли не каждый утес украшены такими же флагами. В центральных областях Тибета над каждым домом высится шест с разноцветными флагами, прославляющими все природные стихии: небо, облака, воду, землю, огонь (на Востоке их заменяют другие, но сходные по смыслу символы). Одним словом, духовный опыт тибетцев непосредственно, минуя условности социума и культуры, сообщается с природной средой, дух и земля в Тибете – действительно одно. Явление чисто азиатское. Правда, современное строительство загубило немало святых мест, отняло у земли много ее духовных сил, и это настоящая трагедия для Тибета, ибо мир свят именно в его целости. Остается уповать на то, что в духовном измерении священная цельность неуязвима.

В этом – совершенно на восточный манер – море разливанном святости природа и человек существуют наравне и друг друга оправдывают: повсюду – если хорошенько вглядеться, то действительно повсюду – из камней проступают лики будд и духов-воителей, и в наиболее приметных местах эти самопроявившиеся святые образы раскрашивают, создавая – точнее будет сказать в старорусской манере, обретая – нерукотворные иконы. Для тибетцев главный повод гордиться своей родиной в том, что она больше всех прочих стран благоприятствует явлению будд. В редком храме не выставлен для поклонения камень с отпечатком ноги или руки «живого Будды». Некоторые пещеры для медитации расположены в изумительно красивых местах – например, на отвесной скале у берега озера Манасаровар, откуда открывается восхитительный вид на святое озеро и святую гору Кайлас. В пещере голые стены. Две-три лампадки бессильны перед обступающим их мраком. Место буддийской святости пусто, как пуст Гроб Господень. Оно обозначает лишь отсутствие и высшего блаженства, и высшего страдания в этом мире. Поистине, мир не холоден и не горяч, он живет в «тепло-прохладном» регистре. В голову закрадывается предательская мысль: если в мире есть только подобия реального свершения, на современном жаргоне – симулякры, то, может быть, не создатели подделок, а как раз культуртрегеры, признающие только подлинники, водят нас за нос? И не здесь ли спрятан карт-бланш для существования многих – даже сколько угодно многих – Тибетов, подобных бесчисленным «копиям отсутствующего оригинала» (Ницше о культурных мирах)?

Не потому ли Азия издревле считалась «первой частью вселенной», матерью всех материков, что в ней самые высокие достижения духа не уводят от матери-материи, а возвращают к ее матрице, преломляются в первозданную материальность, а утонченнейшая «культурность» накладывается прямо на по-детски наивный и невинный культ животного начала жизни? Восток поражает европейца культом еды, заботливым вниманием к физиологии, что, вновь ему на удивление, вовсе не тянет восточного человека в скотство, но, напротив, служит основанием для методичного и всестороннего духовного усилия.

Вот и тибетцы ищут небо на земле, в тайне конкретности места. Отсутствуя в мире и не имея догматов, истина Будды может лишь осенять, укрывать собою разнообразие местных, чаще всего бонских, культов. А бон, согласившись представлять буддизм в земном мире, сделал свое положение столь же двусмысленным, сколь и защищенным. Шов между двумя типами религии старательно заглажен столетиями их взаимного приспособления, но, подозреваю, никуда не делся, как хайдеггеровский неуловимый, но неустранимый разрыв между присутствием и сущим. И, между прочим, мой тибетский учитель, ревностный буддист, служивший при далай-ламе, утверждает, что буддизм и тибетский менталитет – далеко не одно и то же. В чем-то очень похоже на Россию, которая тоже православная, но… не вполне.

Кто решился жить по своему пределу, должен быть готов к самым неожиданным поворотам жизненного пути. Но там, где человек более всего уязвим, он защищен как раз надежнее всего.

Ночи Джоканга

Истинное сердце Лхасы – не опустевший и наглухо отгороженный от народной жизни дворец Потала, где теперь по вечерам светятся несколько окон, создавая видимость жизни. Сердце Лхасы – ее старейший монастырь Джоканг с клубком узких, запруженных людьми улочек вокруг. Здесь видишь воочию, как народная жизнь и народный гений, быт и идеалы питают друг друга. Целый день, но особенно по утрам и вечерам, стены Джоканга обтекает людской поток: горожане, превратившись на полчаса-час в паломников, совершают кору, т. е. ритуальный обход святого места. Удивительна и трогательна эта всенародная приверженность древнему обряду. В толпе много молодых, многие идут принаряженные, в руках держат крутящиеся молельные барабанчики – мани. По обеим сторонам улицы – лавки и лотки торговцев сувенирами. На лотках – самая ходовая сувенирная мелочь, в магазинах поодаль – товар посолиднее. Здесь, как везде на Востоке, торговля намертво срослась со святостью. То и дело попадаются скромные маленькие храмы и кумирни, иногда просто павильон с большим молельным барабаном, который надо крутить сообща, чтобы каждый мог убедиться: служение Будде – дело всенародное. Статуи богов осыпаны мелкими денежными купюрами, как праздничными конфетти. Среди них много из категории воинственных «защитников закона». С их алтарей несет водкой: народным заступникам подносят и мясо, и спиртное.

Вот уже несколько лет подряд, приезжая в Лхасу, я останавливаюсь в гостинице «Мандала» прямо напротив Джоканга. Окна гостиницы выходят как раз на обвивающую монастырь ритуально-базарную улицу, поодаль виден кусочек площади, где благочестивые люди неспешно отбивают поклоны святому месту, подолгу падая ничком в пыль мостовой (некоторые делают это за деньги ради других – все тот же трогательный союз благочестия и меркантильности, разобщенности и единства). Рядом с этими отрабатывающими свой хлеб и карму стоит огромная курильница, наполняющая площадь едким дымом. А через дорогу напротив гостиницы радуют глаз богато украшенные окна старинного дома: сами окна перечеркнуты разноцветными рамами, обведены черной каймой, притягивающей свет, сверху над окнами нависают резные деревянные панели под бордовым балдахином. Еще выше – карнизы монастыря с золочеными столбами, весело сверкающими на солнце.

В последние три года к этой картине добавились полицейский наряд, восседающий под тентом с рекламой кока-колы, и военные патрули. На крыше соседнего дома незаметные для уличной толпы целый день топчутся два снайпера. В окно видно, как они лениво переговариваются между собой.

Роль их скорее символическая, но на Востоке нет ничего важнее символического жеста. Видно, властям нужно показать, кто здесь, в духовном сердце Лхасы, хозяин. Вообще во многих городах Тибета военные теперь маршируют по улицам, выкрикивая бодрые и грозные лозунги. Наконец на крыше нашей гостиницы дежурят два переодетых полицейских с рацией – координаторы всего процесса. Держатся скромно, не мешают постояльцам гостиницы по тибетскому обычаю закусывать на самой верхотуре дома, созерцая серо-золотистые краски старой Лхасы.

Патрули и снайперы поставлены у Джоканга на случай вспышки «религиозного экстремизма». Лхасцы любят Джоканг особенной, экстатически-нежной любовью. Монастырь основал строитель тибетской империи Сонгцзан Гампо еще в VII веке на месте озера, где обитал могущественный демон. В Джоканге и вправду намоленная, духовно сгущенная атмосфера. Внутри него длинной змеей всегда тянется очередь желающих приложиться к монастырским святыням, прославленным по всей стране. С монастырской крыши открывается чудесный вид на Лхасу и окрестные горы. Сейчас крышу ремонтируют, и человек тридцать добровольцев – пестро одетых мужчин, женщин и детей – весело уминают бетон, распевая трудовую песню под водительством запевалы (песня, кстати, на весь Тибет общая). А на входе в монастырь натыкаешься на большой джип и черное представительское авто. Это машины представителя горкома – теперь во всех монастырях поставлены смотрящие от власти.

У Джоканга есть своя прилегающая территория, помеченная с четырех сторон высокими столбами. Их считают памятниками четырех важнейших исторических событий в истории Лхасы – такие вот народные «узелки на память». Не знаю даже, с чем сравнить подобное отношение к истории, разве что с менгирами и каменными бабами в центральноазиатсках степях – этом подлинном сердце Азии? Явление чисто азиатское: не свести историю к сплошному и потому неотменяемому «развитию» или хотя бы «нарративу», а, наоборот, дать сознанию свободу от формальных понятий и схем, обнажить самое таинство события.

С заходом солнца уходят с крыши рабочие, торговцы покидают свои рабочие места, но струйка людей течет по улице до самой темноты. В первую ночь сон не идет. Еще не привыкшее к высокогорью сердце ошалело колотится в груди, временами наполняя душу животным страхом и заставляя судорожно хватать ртом воздух; в ушах тоскливо звенит, дыхание комкается и рвется, в мозгу без передышки вспыхивают и гаснут какие-то странные, неприятные образы. Хочешь забыться во сне, но вместо забытья в сознание врывается поток фантасмагорических, почти бредовых видений. Не тут ли кроются корни буйной цветовой гаммы и экспрессивных до жути образов, которыми полна тибетская иконография? Эти сновидения-галлюцинации первых ночей в Тибете настолько странны и так бередят психику, что кажется, будто и не спишь вовсе. Но утром встаешь не то утомленный, не то отдохнувший: значит, все-таки спал, пусть даже сон смахивал на пытку. Видно, правы восточные учителя, говорящие, что мы спим наяву.

Очнувшись от очередного тревожного видения и ощутив надежный мир вокруг себя, радостно вслушиваешься в ночные звуки за окном: тихий говор и шарканье ног паломников. С площади перед монастырем доносятся ритмы тибетской попсы. Ее быстрый, но однообразный стук до странности похож на монотонное, с перебивами, пение ламаистского молебна и навевает ощущение вездесущей призрачности мира. Когда стихает и музыкальный базар, невидимый музыкант под окном извлекает из своей домбры незатейливые наигрыши. Его окружают слушатели, временами женский голос подпевает музыке. За полночь стихает и самодеятельность. Лишь изредка ночную тишину разрезает глухой стук: это идут, точнее ползут, все те же паломники. Они падают ниц, подтягивают к животу колени, встают, снова падают… На локтях и коленях у них деревянные щитки, от которых и происходит этот немилосердный, похожий на бряцанье кандалов стук.

Рассвет приносит долгожданный отдых от ночного сериала ужасов. Стихает ветер. Бледное небо с замершими облаками низко висит над городом, словно войлочный потолок юрты. Ненадолго воцаряется полная, пронзительная тишина. Но едва первые лучи солнца ложатся на горные вершины вокруг Лхасы, людской поток на улице возобновляет свое неспешное течение. Первые звуки нового дня показались мне жалобными выкриками мантр, словно какие-то страдальцы ходатайствовали за все обездоленное человечество. Чуть позже два монаха, присев на обочине, быстрым, рассыпчатым речитативом читают сутры, перебивая чтение, как положено, громкими всхлипами. Прохожие, не останавливаясь, бросают им деньги. В воздухе плывет запах жареного хлеба. Уборщицы с марлевыми повязками на лицах метут длинными метлами мостовую. Раскладывают свой товар торговцы. Что-то громко выкрикивают солдаты, заступающие на пост.

Я выхожу на улицу, чтобы найти место для занятий тайцзицюань, но ноги сами вносят меня в запрудившую всю улицу человеческую реку. И я иду рядом с этими незнакомыми людьми, старыми и молодыми, мужчинами и женщинами, захваченный, как писали раньше в газетах, всенародным порывом. Порывом чего? Мне показалось тогда – самого естественного чувства умиления и благодарности за дарованное людям чудо жизни. Сладко сознавать, что истина неподвластна и все-таки доступна нам в глубине души, как выявляемая во внутреннем пространстве коры монастырская святыня. Так начинаешь понимать, что человек хранит в себе тайну, которая, не будучи человеческой, все-таки делает его тем, чем он должен быть: человечным существом в каждое мгновение жизни.


Примечание 2011 г. В предисловии Мстиславского и Иванова-Разумника к первому изданию «Скифов» Александра Блока есть такие слова: «Мы снова чувствуем себя скифами, затерянными в чужой нам толпе, отслоненными от родного простора. Но прежнего чувства одиночества нет. Ибо мы перекликнулись, за эти дни борьбы, мы знаем сколько нас, таких как мы, разделенных чужими становищами, на безграничных поприщах наших. И мы знаем, что на новый призывный клич, на новый – уже близкий – подъем, на посвист скифской стрелы, опьяненной полетом, будет кому отозваться». Что же это за властное чувство единства среди толпы разлученных и одиноких, чувство сообщительности без основы и содержания? Благочестивая соборность? Пустота постмодернистского «множества»? Или все-таки скифская воля? Это чувство вырывает из общества или приобщает к нему? Ясного ответа нет. Остается судить о нем по плодам его.

Тибетские жилища: дом жизни, дом власти, дом духа

В Тибете есть три категории зданий: дома простых людей, дворцы людей власти и монастыри – обители лам и богов. Первые два вида строений особенно наглядно воспроизводят условия горной страны: в их конструкции доминирует вертикаль, чувство высоты. Так, наверное, и должно быть в жилище горцев. Дом тибетского крестьянина – большой и добротный, сложенный из крупных камней или, как на Востоке, могучих бревен. Стены скошены кверху, что создает впечатление их прочной укоренности в родной почве. Не строительные «конструкции», а дома-крепыши, словно изваянные из цельного куска земной материи. Одному европейскому путешественнику (Ф. Марейни) они напомнили «мужчину, стоящего на широко расставленных ногах». Мужественная и благородная архитектура.

Дома стоят за высоким забором и в центральных областях имеют два флигеля с расчетом как минимум на две семьи. Первый этаж предназначен для содержания скота. Грубая лестница ведет через воздух, пропитанный крепкими запахами стойла, на второй, жилой этаж с мужской и женской половинами, домашним алтарем и кухней. На глаза часто попадаются коврики с изображением человеческого скелета и такие же скелетики на буфете – там, где в русских домах раньше ставили семь слоников. В доме обязательно имеется и третий этаж, причем часть его открыта небу, и там по лестнице можно подняться на крышу, которая тоже используется для хозяйственных целей. Такая же роль отводится крыше и в тибетских монастырях, в центре которых зияет ничем не огражденное квадратное отверстие внутреннего двора.

Пустота посреди дома – фирменная особенность жилища в Восточной Азии, знак присутствия Неба на Земле, и притом в самой сердцевине человеческой жизни. Это присутствие великого-внутреннего никак не отделено от обступающего его человеческого быта. Последний буквально хранит в себе небесную пустоту, так что человек своей деятельностью лишь размечает, артикулирует пустоту, которая есть условие или возможность всякого делания. Человеческая искусность на Востоке держится естеством и к естеству вещей, т. е. их естественной цельности, выводит. В тибетском доме с особенной ясностью видишь, что нерукотворная пустота способна сделать человеческую жизнь полнее и богаче: присутствие в жилище дополнительных уровней, создаваемых плоскими открытыми крышами, заметно расширяет полезную площадь дома и объем жилого пространства.

В жилых домах крыши обычно ничем не загромождены: перед нерукотворной бездной небес украшательство неуместно и не нужно. А вот стены домов, обращенные к земному миру, и особенно окна украшены орнаментами столь же богатыми и многоцветными, как и мир, который видится из окна. Даже сегодня, став владельцем квартиры в городе, тибетец не пожалеет времени и денег, чтобы украсить ее стены затейливым орнаментом или даже рисунками. Кроме того, снаружи окна обведены черной или, наоборот, белой рамкой. В восточных районах бревенчатые стены красят в коричневый цвет, а окна украшают резными наличниками, что делает тамошние дома до странности похожими на русские избы. Как уже говорилось, дом для тибетцев – прообраз мироздания. Его крыша украшена символами небесных светил или флагом пяти цветов, обозначающих пять мировых стихий. Вселенская иерархия распространяется и на внутреннее пространство дома.

Тибетцы селятся небольшими деревнями, как правило, очень живописными: чувство красоты и, что называется, энергийного поля ландшафта у местных жителей безукоризненное. Обычно деревня располагается в ложбине, но на пригорке, обращена к реке или озеру, а сзади укрыта горной грядой. На Востоке дома нередко выстраиваются друг за другом прямо на гребнях, разделяющих ущелья и как бы обозначающих силовые линии (китайцы сказали бы: «драконьи вены») местности. Такое местоположение защищает здания от водных потоков и оползней, вызванных дождями. Тем не менее дома и целые деревни, снесенные ливнями, – не редкость в восточных районах.

Мелькнувшее только что выражение «драконьи вены» хорошо подходит и к тибетским условиям, тем более что тибетцы почитали пришедшего из Китая (а может, из общей китайско-тибетской древности западных окраин Небесной империи) дракона как родного. Сами очертания гор сплошь и рядом на удивление напоминают фигуру этого суперчудовища: тут и центральная гряда (хребет и круп) с приникшими к земле мордой с одной стороны и мощным хвостом – с другой, и боковые отроги-лапы с когтями, почти филигранно выточенными дождевыми потоками. Но подлинный фокус этого энергийного пространства и здесь созидается пустотой, вбирающей в себя энергию мира. Такова прежде всего пустота ложбины, в которой укрывается деревня.

На Востоке умение тибетцев жить на крутых горных склонах и притом на большой высоте сделала их неуязвимыми перед китайской цивилизацией со всей ее экономической и военной мощью. Даже административно отрезанное от сердцевинного Тибета местное тибетское население сохранило практически в неприкосновенности и свой традиционный уклад жизни, и древние культы, и свои диалекты (их на изрезанном горными хребтами Востоке довольно много), и сильное чувство достоинства.

Особая категория зданий, как уже говорилось, – это резиденции местных правителей, средоточие власти. Традиционно их в Тибете насчитывалось 13 штук. По форме и функции эти здания представляют собой сочетание дворца и крепости, воздвигнутые на высокой скале. Все они – в этом отношении особенно примечательна резиденция правителя области Гьянцэ в Центральном Тибете – словно вырастают из горы, подхватывают ее восходящее движение и отчасти, можно сказать, изваяны в ней. Традиция очень древняя, запечатленная уже в самом древнем дворце тибетских царей Юмбулаганг близ города Цэтан (считается, что это здание восходит к II в.). Волнистый контур дворцовых стен, как бы вторящий изгибам горных склонов, исполнен легкого, но могучего ритма. А стены дворца в Гьянцэ обвивают скалу в виде скручивающейся кверху спирали: на редкость эффектный образ рвущейся в небо, неподвластной земной тяжести силы самой жизни.

В Потале – знаменитом дворце далай-ламы в Лхасе, известном миру под его санскритским названием, – с особенной ясностью понимаешь, что внутренняя форма тибетского дома – это лабиринт, ориентированный по вертикали. В нем нет ни переда, ни зада, жилые покои расположены на периферии и входят в них с торца. Это означает, что фасад Поталы, по сути, ничего не «показывает», ничего не сообщает о его внутренности; он не приглашает, а преграждает доступ. Центральная часть дворца, выкрашенная бурой, цвета спекшейся крови краской, обозначает пространство священнодействия, разумеется, иерархическое и потому вертикально структурированное, имеющее свое чинопоследование.

Если экстерьер дворца призван только запечатать внутреннее пространство дворца, сохранить его внутреннюю полноту, то где же тот общий знаменатель, который сводит воедино интерьер и внешний образ резиденции духовного властелина буддийского мира? Ответ будет для многих, наверное, неожиданным: внутренний и внешний образы Поталы преемственны в своей… аморфности. С виду Потала – неприступная крепость, вовсе не предназначенная для любования. Эта мощная, плотная, но рвущаяся вверх конструкция не охватывается никаким взглядом, не предполагает никакого привилегированного угла зрения. Даже вход в нее и подходы к ней, скрытые высокими стенами, остаются невидимыми. Настоящий образ тайны, если таковой возможен. Обитель «великого, как океан, владыки» должна скрыть себя подобно тому, как мир творится рассеиванием духа в нем. Потала, кстати сказать, строился в строжайшей тайне и своей головоломной конструкцией сам эту тайну воплощает. По замыслу строителей, в нем представлены все 33 этажа небесного дворца. Поистине, внутренность Поталы – мистическое пространство Неба. Его лабиринт не имеет статичной формы и не дает устойчивой ориентации. В принципе планировка каждого этажа воспроизводит круговое движение вокруг центра – образ ритуального обхождения святыни, или, по-тибетски, коры. При этом главный зал в центре может оказаться совершенно пустым, как обстоит дело, например, в летней резиденции Далай-ламы XIV. Однако эта по-своему простая и логичная схема осложнена наличием боковых комнат и приделов, что сильно затрудняет ее восприятие. На деле посетители дворца кружат, слово захваченные невидимым круговоротом, по комнатам и внутренним дворикам, описывая порой изумительно длинные петли, опускаясь и поднимаясь, как щепки в потоке. Более того, на входе в каждый этаж посетитель сталкивается с текущим навстречу людским потоком, что создает впечатление зеркальности пространства, его постоянного раздвоения. Одним словом, интерьер Поталы – это пространство как рассеивание «пространственно-временного континуума», изобилующее закоулками, тайными ходами, неожиданными ответвлениями-аппендиксами. Подлинное средоточие Поталы – расположенная как бы на отшибе, в углу среднего этажа пещера – конечно же пещера! – где, по преданию, занимался медитацией первый покровитель буддизма царь Сонгцан Гампо. Один из боковых коридоров – надо юркнуть в боковую дверь, потом долго спускаться и повернуть направо – ведет к гробнице Далай-ламы XIII. Нас провел туда знакомый служитель дворца – посетителей к предшественнику нынешнего далай-ламы, известному мрачными, но точными пророчествами о будущем Тибета, не пускают. Сколько еще в Потале таких потаенных мест, одному богу известно. Точно известно, впрочем, что никто не должен был знать, где находится уборная далай-ламы, да и где он находится сам в данное время. Вообще в этом дворце, как и положено в местах святости, возникает устойчивое ощущение присутствия повсюду параллельного, «закулисного» пространства. Ощущение это усиливается от вида множества вентиляционных люков, ведущих в какую-то невидимую сеть переходов. Ощущение, по сути, очень верное: в конце концов, Небо есть земной антимир, где все устроено наоборот и время течет назад. А места смычки пространства и антипространства обозначают алтари, статуи-мумии, гробницы святых лам и прочие знаки мистического противодвижения мира, где укрывается Небо. В конечном счете перед посетителем Поталы развертывается-свертывается в круговороте двойной спирали мироздания вселенское тело Будды, оно же родовое тело самой жизни.

Переходы и стены Поталы, особенно в его «белой» части, почти сплошь расписаны фресками. Изображения на них, что вообще свойственно искусству древних империй, подчинены мировому ритму жизни, стиль и композиция, вообще динамика формы в них довлеют над содержанием, очищают его от всякого психологизма. Перед нами, несомненно, зримый образ духовной преемственности школы, вселенского круга перерождений – прообраз прозрачного «тела Будды», все и вся связывающего безусловной связью прежде любой рефлексии. Композиция подчинена законам симметрии и зеркальности, создающим подчас изощренные образы вроде весьма натуралистично выписанного генеалогического древа школы Гэлугпа, на котором представлены 357 персонажей. Поток образов то и дело разделяется на рукава или свертывается кружками и розетками наподобие бурунов и водоворотов на реке. Эти кружки – как вехи безостановочного роста «древа жизни», череда поколений школ. Изображенная на некоторых фресках, посвященных храмовым празднествам, человеческая толпа не разрушает композиционных основ сакрального образа и не добавляет психологизма, просто ритм становится более частым и дробным. А встречающиеся там и сям изречения-полиндромы в виде круга, разделенного на сегменты полосками букв, нагляднее предметных изображений показывают, что пространство смысла в Тибете есть сфера, без начала и конца вращающаяся во всех направлениях.

В Норбулинка, летней резиденции далай-лам, появляются первые, еще робкие, проблески повседневности и частной жизни. Планировка парка производит впечатление нерешительной импровизации. Но внутри павильонов можно видеть предметы домашнего обихода духовных владык Тибета в его, так сказать, иронически-банальном модусе: огромный, как сундук, радиоприемник 40-х годов, скромная ванна, унитаз и т. д. Фрески на стенах выписаны гораздо более натуралистично, а портретная галерея далай-лам завершается фотографическим портретом ныне здравствующего их преемника. Это, кажется, единственное место в Центральном Тибете, где выставлена фотография Далай-ламы XIV. А в резиденции его предшественника можно увидеть фотографию Далай-ламы XIII с любимой собачкой на руках и чучело его любимого тигра, которое, надо думать, должно подтвердить, что святой способен усмирить и укротить даже самого злобного хищника.

И еще один, пожалуй, самый показательный род зданий в Тибете: монастыри. Эти центры духовной жизни редко венчают собой пейзаж. Чаще они располагаются на склоне горы или в котловине, как бы стягивая, собирая в себе окружающую местность. Композиционно монастыри похожи на необычайно разросшийся дом, не выдержавший тяжести своей первоначальной формы и рассыпавшийся мозаикой отдельных строений – миниатюрных копий, отдельных клеточек этого ритуально-жилого комплекса. Здесь предъявлено, по сути, символическое пространство океана-голограммы, способное бесконечно делиться и бесконечно себя воспроизводить.

Прекрасны монастыри Центрального Тибета: парящий над глубоким ущельем Гандэн, колыбель секты Гэлугпа, затаившийся у берега бурной речки Цурпу, главный монастырь секты Кагю, или раскинувшийся в широкой котловине древний Самьё, имеющий форму круглой мандалы и площадь для ритуальных представлений перед главными воротами. Но по-своему красивы и монастыри в области Кам: бревенчатые кельи монахов взбегают на гору аккуратными рядами, как дисциплинированное войско, идущее на штурм. В верхних слоях ансамбля поблескивают золотой краской его главные храмы – тоже в своем роде небесные пустоты в массиве земного быта. Эта вертикальная структура воспроизводит, конечно, порядок духовных чинов: кельи в верхних рядах предназначены для лам высших разрядов. Сегодня они почти всегда пустуют. Высшие ламы, а часто и сам духовный наставник монастыря, живут в Индии. Так религиозным вождям Тибета приходится беречь свою иерархию.

В крупных монастырях базовая структура «духовного коралла» человечества почти теряется в нагромождении построек и уровней жилого пространства, лабиринте проходов и закоулков. Этот странный хаос, выросший из аскетического превозмогания всего, подобно хаосу природы и хаосу человеческого быта, украшает себя своей затейливостью. Порой в нем теряются собственно эстетические качества архитектурного ансамбля, но тем острее чувствуется аскетическая воля тех, кто его населяет. Особенно поразителен в этом плане женский монастырь в Ячине, область Кам. Это целый монашеский городок, в котором обитают, как мне сказали, около 20 тысяч монахинь. Он имеет вид бесформенного скопления крошечных домиков больше похожих на будки, в подавляющем большинстве не имеющих окон, а внутри электричества. Насельницы выходят из своего жилища только на молебны и по неотложным хозяйственным делам. Все остальное время – чтение сутр и медитация. Множество будок валяется как попало, словно выброшенные на свалку, по соседним пригоркам. Что же, для настоящей аскезы даже будки в человеческий рост много и вся земля оказывается свалкой? Повсюду и вправду валяются кучи мусора, в воздухе носится запах нечистот. Более тоскливое место трудно представить.

А ведь в таких условиях монахиням предстоит жить до конца своих дней. Нарушительниц устава безжалостно изгоняют – наставник монастыря славится своей строгостью. Но в желающих поступить в монастырь недостатка нет.

Как энергетический фокус местности монастыри имеют свою ауру: святые места помельче, отмеченные кумирнями и молельными флажками. Чаще всего таким образом выделяются большие валуны или нависающие над обрывом скалы. Это пристанища местных духов, строптивых по натуре, но укрощенных верховной властью Будды. Еще одно измерение – и более важное – монастырской ауры образуют пещеры затворников, без которых место не будет свято.

Монастыри в Тибете лишь нагляднее всего демонстрируют неразрывную связь человеческого жилища с окружающей местностью, преемственность фокуса и пространства, места и поля силы. Принципом этой связи – ничего формально не связывающей и не организующей – как раз и выступает пустота. Основные элементы ее стереометрии – двойная спираль, сфера, глубина на плоскости, полностью замкнутое пространство ступ и так называемых цэкан – сложенных из камней закрытых кумирен, внутри которых, навеки недоступные взору, стоят маленькие статуи будд.

Религиозное же измерение пустоты проявляется в культе святого места. Анри Бергсон назвал такой культ первой религией человечества. Самая древняя религия оказалась и самой живучей. Место – альфа и омега мира. Как сказал Малларме, «ничто не будет иметь места, кроме места». Но это означает на самом деле, что место не может не отсутствовать в себе. Чтобы все вместить в себя, оно должно всему уступить. Пустота в восточных религиях и есть такая вечно отсутствующая, но все отпускающая на волю полнота. В Тибете она сделала возможным невероятное разнообразие культов и духовных традиций, которые как будто совершенно стихийно складываются в стройную и прочную пирамиду. На верху ее – ламаизм с его тщательно разработанной доктриной и богатейшей духовной практикой. Под сенью аскезы лам процветает тантризм, больше занятый культивацией жизненной энергии. Ниже стоит местная религия Бон, тоже занимающаяся преимущественно природой жизни, но и отношениями живых с духами, ибо, как заметил еще Конфуций, кто знает жизнь, тот знает и смерть. В Бон есть свой обширный пантеон божеств и своя духовная практика, но в нем сохранились и многие черты древнего шаманизма. Еще ниже располагается так называемая религия людей – аморфная масса верований и обрядов, тесно связанных с повседневной жизнью народа. Тут уже приходится иметь дело с разными демоническими богами вроде злобных духов гор гэла и прочих сомнительных персонажей. Повсюду кишат и сонмы чистых демонов.

В этой иерархии явно проглядывает оппозиция между божественным и демоническим началами мироздания, причем первому принадлежит, конечно, активная, мироустроительная роль. Основание каждого буддийского монастыря сопровождается подавлением и усмирением местных демонов, чаще всего, кстати, демона женского рода. Описания монастырей так и определяют: статуя Шакьямуни стоит на лбу этой поверженной и лишенной сил демонессы, статуя Вайрочаны – на ее сердце и т. д. Более того, согласно популярному верованию, все земля Тибета ассоциируется с этой демонессой Сыму, стреноженной буддийскими монастырями. Каждый тибетец даже знает, на какой части тела Сыму стоит тот или иной монастырь.

Противопоставление активного, светлого благого Неба и пассивной, темной, своенравной Земли как будто плохо согласуется с культом чистой имманентности (идеей недвойственности сансары и нирваны) в буддизме. Но обратим внимание на то, что отвергается, собственно, инертность материи. По той же причине в фольклоре всех народов выброшенные вещи, всякая «мерзость запустения» наделяются демоническими свойствами. Положительная же имманентность относится к творческим превращениям, самой изменчивости бытия, и здесь уже не обойтись без человека и его духовного бодрствования. Недаром опознание имманентности Будды миру требует участия и усилия человека. Самопроявившиеся образы Будды, а равно каноны буддийской премудрости открываются все-таки святыми подвижниками. Пространство со-работничества Будды и человечества, живого средостения Неба и Земли и есть главная тайна духовной традиции Тибета.

Описанному образу мира соответствует столь же самобытная, сколь и непривычная для европейца мифология. Последняя являет собой хаотическое нагромождение ярких, психологически насыщенных эпизодов, которые не подчиняются причинно-следственным связям, не связаны единой нитью повествования и потому несводимы ни к метафизическим, ни даже нравоучительным сюжетам. Эта мифология творится судьбоносным случаем, спонтанностью превращения, которая всегда оказывается перетеканием пустоты в предметный мир и возвращением этого мира в пустоту. Она устанавливает иерархию уровней реальности – пустоте конечно же отводится в ней главенствующее место, – но не допускает порядка, определенного самосущим творцом. Ее тема – не внутреннее тождество мысли, а непроизвольное и притом неописуемое событие. Так пробудившийся от сна ощущает себя «другим человеком», но не может объяснить сущность произошедшей с ним перемены. В этой мифологии нет ничего идеального, никакого творца мироздания или параллелизма горнего и дольнего миров. Она внушает опыт события, которое просто оставляет все (надо думать, на своих местах), предоставляет всему пространство быть, т. е. превращаться. Она утверждает равную реальность Земли и Неба, сознания и бессознательных основ жизни.

Не знаю, уместно ли включить в этот очерк упоминания о руинах в Тибете. Последние, вообще говоря, не характерны для Востока. Обветшавшие здания либо постепенно сливаются с природным ландшафтом, как случилось с древними городищами в пустынях Центральной Азии или Ангкор-Ватом в Камбодже, либо отстраиваются заново и являются миру полностью обновленными. По правде сказать, почти все монастыри и дворцы в Тибете, как и в Китае – новоделы, поставленные на месте зданий, разрушенных в годы Культурной революции. На Востоке в этом нет ничего трагического. В конце концов, азиатское миросознание не проводит различия между оригиналом и копией и скорее склонно подчеркивать оригинальность подделки. Вещь на Востоке ценна не столько оригинальностью, сколько своей функцией, пользой в быту, хотя эта функция должна иметь эстетическое измерение. Поэтому старинные, послужившие многим поколениям предков вещи обязательно несут на себе ореол святости. Но немногочисленные руины, которые мне довелось видеть в Центральном Тибете – развалины монастырей Чокорге у озера Лама-ла цзо, где определяют место рождения следующего далай-ламы, или Речун-пуг в окрестностях Цэтана, – лишены умиротворенно-романтической ауры. Свежие памятники человеческого вандализма, они выглядят незаживающей раной на теле мученически-святой земли Тибета, еще одним примером жертвенности, которой смиренно, но твердо держится эта страна. Недаром власти не поощряют и даже прямо препятствуют посещению этих угрюмых мест, дышащих скорбной правдой жизни. А посетить их очень даже стоит. В Речун-пуг, например, хранятся посох знаменитого Миларепы и реликвии других великих подвижников его удивительной школы.

Страна пилигримов

Умел же сказать мудрый Конфуций: «Человечный муж радуется горам». Звучит на первый взгляд странно: почему именно горам? Горы как раз дальше всего отстоят от всего собственно человеческого. Но по сути сказано очень точно. Человек только и становится самим собой, повернувшись лицом к вечности и освободившись от всего «слишком человеческого». Человеку назначено идти к Небу, а сверхчеловеческие горы – самая точная мера его заслуг. Оттого же природа человека, главное его призвание на этой земле – уравнивать несопоставимое и соединять несходное.

Где те весы, на которых взвешивают несравненное? Тут материя не количественная, измерению не поддающаяся. Здесь мы имеем дело не с «что», а с «как», с чистой качественностью бытия, которая не имеет предметного содержания, но не существует вне предметов, как пустота зеркала не существует вне выявляемых ею вещей или динамизм воображения не отделен от рождаемых им образов.

Es gibt Nichts ausser den Ganzen, говорит Ницше: «Ничто вне целого». Звучит двусмысленно: то ли нет ничего вне мира, то ли помимо всего есть какое-то Ничто. Подозреваю, что оба утверждения ложны: ничто вне целого существует как самоопустошающаяся и потому все вмещающая в себя пусто та, каковая по определению никогда не пуста, но в своем пределе предстает предельной наполненностью, неисчерпаемым разнообразием мира. Как говорят буддисты: «Пустота не пуста – вот истинная пустота». Бытие пустоты есть бесконечное ускользание от себя – самое естественное и безусловное Событие, предваряющее и, более того, дающее быть всем перипетиям бытия. Никогда не данное, вовек неопределимое, оно отдается в мире бесконечным эхом самоподобия. Таков же язык восточных религий: упраздняющий все значения, сжигающий слова ради того, чтобы выявить чистую качественность бытия, которая никогда не есть, но всегда со-бытийствует и всегда грядет. «Великий Путь непроходим», «Великий квадрат не имеет углов»… И равным образом напомнить об истинах житейской мудрости – самых что ни на есть обыденных, но не поддающихся доказательствам: «Великое искусство выглядит неумением»… Этот буйный, зашкаливающий за все рамки стиль мистической аскезы – за что предали инквизиции Майстера Экхарта и задавили юродствующих в Московской Руси – органически встроен в буддийское мировоззрение и запечатлен в самых популярных персонажах буддийского пантеона – в Толстобрюхом Милэ, чудаковатых чаньских старцах, блаженных монахах Будае и Цзигуне и проч.

В мире, выявляемом пустотой, все бытийствует по своему подобию, все существует воистину, не будучи тождественным ничему, даже самому себе. Таковость существования ни в чем не выражается и даже не обозначается, а только, так сказать, преломляется в обстоятельства-эпифонемены, подобные тени, отблеску, эху, отчужденному следу или прихотливой вязи, декору жизни, орнаменту вещей. «Пустота – она же цвет», «свет обрамляется тенью» – гласят классические буддийские определения истины. В недвойственности пустоты и образа творится пространство духовного опыта, разыгрывается вся драма культуры с ее иерархией и взаимными подстановками внешнего и внутреннего, фасада и тыла, возвышенного и низменного, всеобщего и конкретного, святого и профанного.

Так нужно ли удивляться тому, что буддизм с его философией пустотного самоподобия во всех колонизованных им странах не вытеснял местные, «культурно-субстантивные» традиции, но вступал с ними в сложные отношения симбиоза? Последователи Будды притязали на опыт духовного просветления, т. е. на событие в его абсолютной значимости – неприметное и неуловимое в океане мировых метаморфоз. В конечном счете такое событие неотличимо от простейшей данности жизни, по сути, беспредметной или, точнее, до-предметной. Оттого же идеал буддийской просветленности не только не исключал, но прямо предполагал бесконечное разнообразие зримых проявлений божественной реальности. Он не существует вне конкретных событий мироздания, каковые, впрочем, в его свете оказываются пустыми, не более чем отблесками верховной пустоты.

В итоге мировая религия буддизм повсюду успешно и охотно облекалась национально-исторической спецификой. Между тем и другим нет никакого спора. Просто в существующее тело культуры встраивается иная перспектива. Но сам принцип самоподобия утверждает иерархию абсолютного и конкретного измерений события. Это относится, разумеется, к самому буддизму с его необъятным пантеоном божеств и великим разнообразием духовных практик. Но тот же принцип распространяется и на отношения буддизма с местными религиями: буддизм и бон в Тибете, буддизм и даосизм в Китае, буддизм и синто в Японии… Повсюду локальные религии освящают некую субстанцию жизни, ее энергию или силу (ла в Тибете или ци в Китае), но образуют сложную иерархию культов, осеняемую буддийской идеей пустоты. А буддизм, вбирая в себя местные культы, в известном смысле дает им новую жизнь, даже отчасти в них растворяется. Эта оригинальная и в своем роде очень прочная религиозная система в равной мере утверждает и преемственность, и разрыв между отдельными религиозными традициями подобно тому, как понятие таковости бытия может обозначать одновременно и универсальный принцип бытия, и уникальное качество каждого момента существования. Буддизм с его пустотой и субстанциальность местных религий, накладываясь друг на друга, оказываются взаимно как бы мнимыми, призрачными величинами. Но в алгебре духовного опыта наложение двух мнимостей утверждает нечто безусловно реальное и истинное…

Лет двадцать назад, в пору расцвета постмодерна, в Америке было в ходу замысловатое словечко co-nonbeing, со-небытие. Слово хоть и странное, но удачно описывающее природу чистого события. Правда, было бы точнее усилить его качественное измерение и говорить о со-небытийности. И притом помнить о символической природе самого понятия небытийности, отразив это обстоятельство на письме, скажем, таким образом: со-(не)бытийность. Таково имя самой естественной и одновременно самой утонченной реальности, самого прочного единства природного и культурного, человеческого и божественного.

В сущности, весь Тибет предстает такой мнимостью пустоты. Его пустынный простор – лучший образ полноты бытия. Его сверкающие пики взывают к глубине сердечной мудрости. В краю бесконечно богатой пустоты можно быть только на краю всего. В стране событийности можно быть только странником – всем открытым, всем чужим. Странничество, по сути, и есть встреча с чужим-родным, искусство жить неузнанным и незнакомым.

Видимый покой Тибета тем и велик, что исполнен могучего внутреннего динамизма. Простор по определению не может не рваться из себя, убегать за собственный горизонт. Лучший признак святого места, говорят тибетцы, – это когда за горным проходом открывается бесконечная даль. Таких мест в Тибете хоть отбавляй. А степь и плоскогорье делают их обитателей прирожденными путешественниками. Тибет населен постоянно странствующими людьми. Многие, как пастухи, кочуют по роду занятия. Но не меньше и таких, кто отправляется в путь, чтобы поклониться святыням.

Передвижения в Тибете занимают так много времени, что в дороге частенько даже забываешь о том, что куда-то едешь, и начинаешь воспринимать дорожный быт как неизменный уклад жизни. Перед глазами с величественной степенностью тянутся, навевая приятную дрему, прекрасные, но странно похожие картины: реки и долины, перевалы и проходы, плоскогорья с цепями гор на горизонте и стаями облаков вверху, снова долины и снова перевалы. Невольно всматриваешься в нависшее над головой небо, его мистическую геометрию. В его светлой синеве вдруг сойдутся тучи, брызнет прозрачный дождик, и снова выглянет солнце. В чистом воздухе отчетливо видны далекие деревни у горных склонов. На вершинах скал темнеют развалины древних крепостей. Эти руины попадаются на удивление часто, они – едва ли не единственное напоминание о глубине исторического времени и человеческих свершениях – или тщеты свершений? – в этом торжественном краю, где все дышит покоем вечности. И постепенно путешественнику начинает казаться, что это он застыл на месте, а мир неспешно проходит перед ним роскошной театральной декорацией. Как ни странно, путешествия в Тибете – отличный способ обрести покой в душе. Ибо человек будет по-настоящему покоен только тогда, когда понимает, что все вокруг – блики и тени.

Благость вечного покоя нарушает людская суета. Дороги в Тибете сейчас – одна гигантская стройка. За несколько последних лет построена асфальтированная трасса до западной оконечности Тибета с ответвлениями в Непал. Путешествие по строящейся дороге с ее ужасными объездами через грязь, пыль, канавы, кучи мусора и глубокими – по капот глубиной – реками, да еще ночью – это, конечно, приключение не для слабонервных. Но еще хуже, когда какой-нибудь участок просто закрывают на весь день для движения транспорта. А такое случается сплошь и рядом. Ставят шлагбаум или просто протягивают веревочку, а конец ее – в палатке, где валяется на кровати краснолицый, раздутый от гордости дорожный полицейский. Как всегда в Китае, вопрос решается по обстоятельствам: когда сотню долларов сунешь, когда припугнешь связями в Пекине, иной раз отделаешься душевным разговором и пачкой сигарет, а порой внаглую объедешь пост по полю, а полицейский сделает вид, что не видит: ему за веревкой поручено смотреть. Однажды натыкаемся на шлагбаум, а парень из своей будки кричит, что дорога закрыта до вечера: идут взрывные работы. Получив всего-то 50 юаней, он тут же потянул за заветную веревочку. Мол, поезжайте под свою ответственность. Но бывало, и нередко, что ничего не помогало и дело доходило до большого скандала.

Впрочем, построить новую трассу в Тибете – это еще полдела. Дожди, оползни, камнепады, морозы, а часом и землетрясения с поразительной быстротой разрушают вроде бы по всем правилам уложенное полотно или совсем новенький мост. Так что ремонт дорог в Тибете – занятие столь же постоянное, как и их строительство. И притом стратегически важное. Интересы большой политики и туристического бизнеса в этом пункте совпадают.

В обычае посещать святые места сошлось так много черт мировоззрения и жизненного уклада тибетцев, что свести его к какой-нибудь одной идее или теме невозможно. Разумеется, он плотно вплетен в буддийскую и бонскую мифологию, но его теоретические обоснования сложились сравнительно поздно. Исторически он уходит корнями в древний культ гор, на который впоследствии наслоились буддийские мотивы. В раннем буддизме, кстати, отдельного культа гор не существовало. В Тибете записки о паломничествах в святые места появляются с XII в., хотя из них ясно, что уже тогда эта практика имела широкий размах. Один буддийский наставник того времени, сообщает, что медитировал на Кайласе в обществе пяти сотен йогов – настоящая гималайская Фиваида! По древнему поверью, день медитации в святом месте приносит столько же заслуг, сколько целый год медитации в обычной местности. Если же говорить о сторонах света, то в Тибете, как известно, более всего почитался Север, где находилась блаженная страна Шамбала. Как говорится в одном старинном наставлении, «к северу от Гималаев даже земля, скалы и неодушевленная природа даруют благо».

Принято говорить, что великие учителя Дхармы «открыли врата» святых мест для всех людей. Открывается, собственно, недоступный простым смертным духовный образ святого места, который соответствует, например, структуре мандалы или определенному уровню духовного постижения. Главные святые горы в Тибете – Кайлас на западе, Лабчи в центральной области, Цари на юго-востоке являют просветленному взору именно образ мандалы с четырьмя воротами по сторонам света, четырьмя озерами или водными потоками – прообразами первозданной энергии жизни и как бы окнами в небесный мир. А в самом центре святого места, на вершине его главной горы стоит – невидимый для непосвященных – небесный дворец. Кроме того, каждое святое место воплощает образ того или иного божества. Первооткрыватель святыни всегда укрощает хозяйничавшее там прежде демоническое божество – наследника первобытного культа. Кроме того, в зависимости от их местонахождения различаются три категории святых мест: над землей, на земле и под землей.

Итак, святые места заложены в мире от начала времен, но становятся таковыми благодаря духовным трудам подвижников. Природа и люди соработничают в деле всеобщего просветления. Для многих тибетцев паломничество даже не требует дальних странствий: житель Лхасы может обойти Потала, Джоканг или весь город. В других местах достаточно обойти вокруг соседнего монастыря.

О происхождении святых мест рассказывается в легенде по-своему образцовой для этого жанра тибетского фольклора. В ней говорится, что когда-то миром владел демон Рудра, который притеснял и мучил его обитателей. Однажды будда Херука, олицетворение безграничного сострадания, в неистовом танце освободил Рудру от его телесного плена и рассеял его тело по обитаемому миру – наверное, примерно так, как пахарь разбрасывает семена на поле. Места, где упали частицы тела Рудры (их всего 800), превратились в «чистые проявления изначально сущих святых мест», «дворцы тайных мантр», тогда как женщины из свиты Рудры стали покровительницами этих мест. Именно они выступают проводниками благочестивых посетителей святынь. Из жидкостей в теле Рудры выросли целебные деревья и травы и т. д. Имеются еще «позднейшие» святые места, появившиеся благодаря подвижническим трудам учителей. Таковых насчитывается 108 из разряда больших и 1002 из разряда малых.

Нетрудно догадаться, что между внутренним образом человека и физическим обликом святого места имеются тесные и притом самые разнообразные аналогии. Иногда они вполне очевидны. Например, в середине XIX в. лама Чоклинг записал о месте паломничества Цадра в восточной области Кам, что оно «представляет просветленное сознание, ибо имеет форму восьми лепестков сердечной чакры». Сама эта видимая форма, в свою очередь, является прообразом мирового колеса Истины. Что ж, человек, согласно восточным религиям, пребывает в мире, как младенец в утробе матери, или как рыба в воде, или, если взять западные образы, Адам в раю. Ему живется весело и легко.

Вообще-то в Тибете существовало очень подробное учение о соответствиях между человеческим телом и святыми местами. Считалось, что потребность в паломничестве возникает после того, как подвижник достиг «стадии завершения» в медитативной практике. Это означает, что жизненные энергии его тела уже могут войти в центральный энергетический канал, который соединяет так называемый белый источник в верхней части головы и «красный круг» – область в нижней части живота, где энергия «достигает завершенности». В таком случае появляются устойчивые каналы сообщения между жизненными субстанциями организма и энергетикой мироздания. Точки же сообщительности между внутренним состоянием человека и внешним миром могут быть найдены во всех краях земли. А в Бон прямо говорится об одних и тех же пяти божествах, которые управляют и телом человека, и окружающей местностью.

Состояние «завершенности в духе» имеет свою основу – так называемые пять путей духовного совершенствования. Эти пути включают в себя веру в прозрение и благие действия, ведущие к нему, безупречное самообладание (контроль над органами чувств), правильное питание, усердие в медитации, радостное бодрствование в рамках должного поведения, опыт свободы, знание истинного учения. Паломник должен ревностно исполнять эти пути совершенствования, но ему еще нужно заручиться помощью покровительниц места (их называют дакини) и дать отпор местным демонам. Встречи подвижника с дакини и демонами оставляют памятные следы в назидание будущим паломникам. Например, укрощенный силой просветленного сердца бес навеки уходит в камень, оставив на его поверхности свой отпечаток. Усердно почитаются и другие божественные знаки: отпечатки ладоней, ног и посоха подвижников, самопроявившиеся священные формулы канонов, источники со святой водой, пещеры для медитации и т. д. Часто эти следы откровения почти невозможно различить физическим зрением, и путеводители для паломников разъясняют, как их найти. Внимание к деталям, к самому пределу созерцания, где предмет созерцания соскальзывает в нюанс, подобный диакритическому знаку при букве – лучшая школа просветления. Поистине, в нюансах прячется не только дьявол, но и святость.

Отсутствие цельного повествования в мифологии святых мест восполняется числовой символикой. Особенно часто фигурируют число 24 и 10. Первое число обозначает количество «мест просветленного действия» и энергетических каналов в правой и левой половинах тела и соответствует, как уже говорилось, 24 святым местам мира в целом и в каждой отдельной местности. Эта цифра умножается на три, достигая в конечном счете 72 тысяч, что составляет общее число энергетических каналов в теле и мире. Что касается десятки, то она обозначает число месяцев внутриутробного развития человека и десять уровней духовного состояния, которые соответствуют, определенным местам святости.

Десять ступеней просветления в иерархии святых мест суть следующие.

1. Святое место, или основание последующих ступеней.

2. Возвышенное святое место.

3–4. Поле, т. е. место первой жатвы плодов медитации и высшее поле.

5–6. Восхищенность или твердое упование в прозрение и высшая восхищенность.

7–8. Собор, т. е. собирание всех духовных сил и высший собор.

9–10. Кладбище, т. е. полная потеря «я» и высшее кладбище как причастность верховным божественным силам.

Имеются еще три дополнительные ступени: так называемое прерывание хмеля, т. е. негативных эмоций, высший уровень этого состояния и, наконец, состояние Будды Вайрочаны.

Лучший способ почтить святое место и причаститься его благодати – обойти его, желательно три раза. В главных местах паломничества имеется три способа или маршрута обхода: внешний, внутренний и тайный (вплоть до чисто медитативного). Последний доступен только великим духовным наставникам. Вот несколько пассажей из подробного наставления о том, как совершать паломничество, составленное ламой Качо Вонгпо, 1350–1405 гг.):

«Паломничество совершать в трояком образе, блюдя физическое, словесное и умственное смирение, укрепляя волю к просветлению и выполняя предписания тантры. Устраняй последствия дурных поступков, отказываясь ехать верхом или носить шляпу. Устраняй последствия дурных слов, читая молитвы и распевая благонравные песни. Устраняй последствия дурных мыслей, поддерживая в себе благочестие, преданность и благое видение. Оставь всякое дело, причиняющее ущерб духу, всякое попечение о мире. Откажись от шуток и громкого смеха, подави в себе чревоугодие, особливо же сторонись пьянства, громких криков и споров.

Если ты устал, лазая по горным склонам и ущельям, то радуйся этому, ибо такое утомление в отличие от обыкновенной работы очистительно. Не препятствуй чудесному явлению богов и подвижников на твоем пути. На все смотри с верой, благим взором. Не бойся страшных явлений вроде узких проходов, дождя, ветра, лесной чащи, хищных зверей, молнии или града: молись Трем Источникам (учителю, божеству медитации и дакини), совершай подношения покровителям местности. Относись к страху как состоянию бдения и тревоги в стадии перерождения.

Образы божеств, в том числе самопроявившиеся, нельзя переносить в другое место или разбивать, ибо это влечет за собой невзгоды и преждевременную смерть. Не будь небрежен: пестуй понимание, что перед тобой истинные образы Трех Источников.

Паломничество, предпринятое с великими трудностями и преданностью, очищает от дурных дел и помраченности духа. Паломничество, совершенное с подношением мандал и пением гимнов, сделает возможным исполнение желаний. Паломничество, совершенное с исполнением тайных искусств тантры, одарит великим блаженством. Паломничество, совершенное с правильным исполнением медитации, приведет к духовному прозрению. Даже если ты проживешь в этом месте сто лет, ты не пожалеешь о потраченном впустую времени. Постоянно воспитывай в себе доверие к этому месту; постоянно находись здесь в радостном состоянии: это сделает твою жизнь счастливой!»

Современные тибетцы ничуть не утратили вкуса к паломничеству. Тропы внешних маршрутов вокруг святых гор всегда заполнены людьми. Поприветствовать путника на паломнической тропе, своего незнакомого собрата на общем духовном пути человечества, – это тоже большая радость. Недаром в одном старинном руководстве для паломников в числе благотворных воздействий святых мест упоминается возможность увидеть «великое разнообразие людей со всех концов света».

Слава труду!

Тибетцы, занятые трудом – на редкость вдохновляющее зрелище. Унылая погоня за долларом еще не коснулась этих людей. До сих пор крестьяне в Тибете выезжают на работу, как на праздник. Их тракторы украшены зелено-красными флажками, гирляндами цветов, свастикой, портретами высоких лам. Трактор оглушительно тарахтит и плюется едким дымом, но тракторист улыбается во весь рот проезжим иностранцам. Женщины и дети с песнями едут в прицепе… У стен монастыря крестьянки серпами убирают урожай: красные, зеленые, синие, фиолетовые блузки, юбки и широкополые шляпы яркими пятнами разбросаны по желтой ниве. Ван Гог отдыхает…

Есть у тибетцев и своя трудовая песня, одна на всю страну, которая поется при строительстве зданий. Запевала начинает куплет, остальные работники как один бодро подхватывают. Особенно весело под нее утрамбовывать собственными ногами бетон. Но можно и забивать гвозди, прилаживать доски, копать траншеи. В песне работа становится общим делом, а работники – одним общим телом, одной душой. Песня превращает работу для простых тибетцев в танец души. И в чем, как не в труде, в котором соединяются тело и дух, может испытать радость причастности к творческой силе мироздания житель страны, где верят, что мысль и вещество выходят из одного корня, из «единого сердца» Будды?

Не идеи или выгода, а труд и молитва, молитвенный труд и трудовая молитва – вот что в действительности объединяет тибетцев, в иных обстоятельствах совершенно неспособных к объединению и солидарности.

Еще и сегодня работа в Тибете обставлена многочисленными обрядами и поверьями, строго соблюдаемыми. Вот некоторые самые распространенные и бесхитростные запреты: после сева нельзя рубить деревья, чтобы не рассердить небесных богов, нельзя нарушать покой водных божеств и ловить рыбу. Нельзя даже собирать целебные травы, чтобы не потревожить духов земли. По той же причине до осеннего сбора урожая нельзя косить траву. За этими правилами просматривается все та же готовность человека жить вместе с природой, довольствуясь лишь самым необходимым. Разве он теряет больше, чем приобретает? А жизненные излишки уходят ламам – хранителям «небесных» сокровищ людей. Но перед нами, очевидно, и особое отношение к миру, сознательная позиция, которая требует охранять полноту и целостность всякого существования.

С этой точки зрения нет более совершенной, более тонкой работы, чем медитация. Вот работа беспредметная, обращенная на цельность мира, исцеляющая мир и потому самая чистая, не оставляющая следов. Всякая прочая деятельность ценна в той мере, в какой подобна ей. А перспектива небесного всеединства присутствует в каждом деле. Природа тоже работает на духовную истину: ветер, раздувающий молитвенные ленты на перевалах и флаги на горных склонах, разносит благодать по всей округе, и даже горные ручьи текут не просто так, а попутно крутят молитвенные барабаны, причем с особенным усердием во время дождей. Очень практично: чем сильнее буйствует природа, тем больше прибытку небесной благодати.

Человеку тоже подобает работать по-небесному или, как говорят на Востоке, «завершать работу Неба». Выводит ли он новые сорта цветов, укрощает ли реку, пуская ее воды на поля, или даже строит ракеты – он призван делать именно «небесную работу», ведь он использует и многократно усиливает естественные свойства материалов, а главное, открывает новые горизонты жизни. Так да здравствует человек труда! И недаром в местечке Дуцзянъянь, в предгорьях Тибета, где с древности действует большая оросительная система, археологи откопали двухтысячелетней давности каменную статую рабочего без головы, но с шанцевым инструментом в руках. Голову от статуи оторвало безжалостное время, но позволительно спросить, нужна ли она тому, кто в работе отдается несотворенному ритму самой жизни и полагается на врожденную чувствительность тела? Ацефал, Безголовый человек, – один из героев восточноазиатской мифологии.

Несомненно, здесь кроется причина исключительного прилежания восточных народов в сочетании с их неистощимым оптимизмом и неподдельной радостью труда. В свое время Кайзерлинг увидел в Китае настоящую «культуру работы», сравнив китайцев с муравьями: эти азиаты работают столь же рьяно, сколь и «безголово», без мысли о технической эффективности и разумной организации труда. Конечно, Кайзерлинг писал под впечатлением сутолоки китайской улицы и видел перед собой работу в ее самых примитивных формах. В его наблюдении верно лишь то, что труд, даже с виду оторванный от его духовных истоков, способен внушать восточному человеку радость. Хорошо делать свою работу – само по себе удовольствие, заслужить за свою работу похвалу старшего – приятно вдвойне. Но сравнение китайцев с муравьями, хоть и распространенное в то время, несправедливо ни по отношению к китайцам, ни по отношению к муравьям. Насекомые как раз не суетятся, а передвигаются по установленным маршрутам с заданной скоростью. Таков же, как мне уже не раз доводилось говорить, и поток уличного транспорта на Востоке: поток неспешный, стабильный. Пресловутая торопливость китайцев – явление того же рода, только социально обусловленное. Кайзерлинг не догадывался, что наблюдает приметы особого рода любезности. Как и многие другие свои действия, восточные народы демонстрируют торопливость, выказывая свое усердие и почтение к вышестоящим. Так в Древнем Китае, проходя перед троном государя, следовало изображать бег. А передвигаются на Востоке как раз небыстро и в минуту опасности как раз спокойны, как никогда.


«В часы отдохновения благородный муж должен думать о том, что не терпит отлагательства, а в момент, требующий решительного действия, хранить безмятежность».

«Вкус корней»


А если бы Кайзерлинг познакомился поближе с теми же рикшами или носильщиками, то узнал бы, что и им не чуждо тонкое чувство трудового ритма и что у них тоже есть свои трудовые песни и своя трудовая мифология. Более того, у них есть свои подлинно духовные секреты успеха. Физический труд в Азии не обязательно есть признак невежества и примитивности. К примеру, даже сегодня рабочие, поднимающие в гору на одном коромысле по два пуда кирпичей, благодаря их умению филигранно держать равновесие считаются обладателями настоящего гунфу, которому позавидует любой мастер боевых искусств. А вот чисто механический труд, внедряющий в человека «механическое сердце», слыл на Востоке занятием презренным и недостойным мудрого, ведь он препятствует духовному совершенствованию. Нельзя, наконец, забывать о пропасти, отделявшей простонародье от ученой элиты в Китае и лам в Тибете. Привилегией последних как раз и была «умная работа» как сбережение целостности бытия или, если только западный читатель может это понять, предоставление всем вещам места быть, пространства жизненного роста.

В том-то и дело, что физических усилий для «завершения работы Неба», как раз и не требуется. Человек, вообще говоря, проклят не трудом, а производительностью труда. А на Востоке он вовсе не несет на себе никаких проклятий. Он свободен просто жить, что, конечно, не предполагает ни отупляющей праздности, ни произвола. Восточный человек живет естественно, для него долг и удовольствие, успех и авторитет, власть и здоровье сосуществуют в естественном единстве и подчинены одной естественной мере. Кто живет естественно, тот не напрягается. Восточные языки очень слабо разделяют понятия работы, учения и веселья. Где же сходятся эти три столь разных вида деятельности? Не в чем ином, как в моменте творческого прозрения, которое предполагает и виртуозное мастерство, упраздняющее различие между работником и материалом, и внутреннюю свободу, и осознание некоего целостного алгоритма жизни, которое внушает и нравственную ответственность. Вот и трудолюбие жителей Азии есть отчасти следствие объективных условий жизни (перенаселенность или, как в Тибете и многих районах Центральной Азии, суровая природа), отчасти – способ личного совершенствования, ибо нельзя стать лучше, не «работая над собой», а человек на Востоке человечен в той мере, в какой внемлет моральному императиву.

Мир в восточном миропонимании – это бесчисленные превращения пустоты, где все пребывает в другом. Событие есть, конечно, перемена, превращение, но всякое превращение позволяет узреть еще и всеединство жизненных метаморфоз в пустоте. Такое прозрение – высший смысл всякого события. Лама, погруженный в чистый покой, трудится за всех и для всех. Завершение работы Неба на Востоке всегда связано со способностью очарованной души, как сказал поэт, «увидеть вселенную в песчинке и небо в полевом цветке». Так в богатых домах старого Китая вешали на стены в качестве картин срезы мрамора, узор на которых отдаленно напоминают пейзажи в классическом вкусе. Забавно, наверное, открыть окружающий нас бескрайний мир внутри камня!

Открывая в одном что-то совсем другое и даже противоположное, мы переживаем творческую мощь жизни и чувствуем прилив чистой радости. Но одновременно мы превозмогаем, оставляем себя и, следовательно, умаляем себя или, как говорят на Востоке, «опустошаем себя». Мы смиряемся с бесконечным. Вот почему песня и танец – два верных средства сделать работу духовным делом. Они вводят работника в космический хоровод одухотворенной жизни, реально приобщают его к вечности. Немой язык танца выражает все с последней, непреложной ясностью, ибо показывает, что значит найти себя в другом и как душа наполняет тело и теряет себя в нем, но лишь для того, чтобы приобщиться к жизни вечной.

Среди фресок древнего монастыря в Толинге на западном краю Тибета есть удивительное изображение странствующего монаха. Он не идет, а танцует в своем долгом странствии по великим пустыням, и концы его пояса тоже весело и притом в умилительной симметрии пляшут в такт его шагу. За плечами у монаха увесистая стопка книг, но он как будто не чувствует тяжести своей ноши. Его лицо озарено доброй улыбкой, глаза устремлены на сосуд со святой водой, который он держит в вытянутой левой руке перед собой. Кажется, что этот «сосуд вечной жизни» – обещание счастья для человечества и увлекает монаха вперед на его стезе любви: в любовном прикосновении таится все богатство мира. В правой руке он держит мухогонку – символ знания и отрешенности от мирской пыли: любить все может только тот, кто свободен от всего. Но более всего поражает поза монаха: он немного присел, словно готов отступить назад или, скорее, закружиться в танце жизненной радости. Два его спутника или, возможно, слуги – их фигуры заметно меньше – запечатлены в такой же пританцовывающей, вращающейся позе. Таков фундаментальный жест подвижника: уступление, умаление, которое возносит ввысь, дает силу и радость. Но это и главное правило телесного труда. Так в каллиграфии, чтобы провести черту вправо, нужно сначала отвести кисть влево; чтобы подпрыгнуть, нужно присесть и т. д. Это правило в свое время приметил Сергей Эйзенштейн, положивший его в основу своей теории монтажа: показать удар молотом лучше всего, показав, как молотом замахиваются.

У монахов с западнотибетских фресок есть собратья в Китае. Существует портрет знаменитого средневекового даоса Чжан Саньфэна, легендарного родоначальника даосских боевых искусств, запечатленного в точно такой же балетной позиции уступления. (Даосов вообще было принято изображать странниками, каковыми они фактически и были.) Но в даосской литературе больше всего прославлен необыкновенный мясник из притчи древнего даосского философа Чжуан-цзы. Этот виртуоз кухонного ножа разделывал туши быков так (что особо оговорено в тексте), словно танцевал под музыку и при этом ничего не видел и не слышал, а полагался на чувство «духовной встречи», с великим тщанием вел свой «не имеющий толщины» нож через «пустоты и полости» в туше, не встречая препятствий, так что в конце концов туша распадалась, «словно ком земли рушится на землю». Что делал этот фантастический мясник? Насильнически разрубал туши, губя их природную цельность? Как раз наоборот: он восстанавливал полноту телесного бытия во вселенском ритме, где нет ни тождественного себе субъекта, оторванного от физического тела, ни пассивного материала, но все встречается со всем, все существует в «ином» и иначе. Вспомним, что и будда Херука, с виду страшный, а на деле несущий в мир великую любовь, «освободил» демона Рудру от его телесной ограниченности – неизбежно дурной – посредством грозно-величественного танца. Восток не знает молитв к личностному богу. Его молитва и проще, и универсальнее:

«Величайшее, разреши меня!..»

И некому исполнить эту просьбу. В человеке все само разрешается…

Подобно православным молчальникам, уже при жизни переживающим Страшный суд, восточный мудрец может сам войти в сокровенное пространство одухотворенного ритма, своего со-работничества с божественной силой мироздания и так стяжать родовые качества жизни, свою «подлинную природу», свой вечносущий и потому фантомный облик. Поистине, реальность события фантомна. Вот почему мы никак не можем решить, была ли разделка быка удивительным мясником грезой, наваждением, даже плодом воспаленного сознания или все происходило «на самом деле»? Но не по этим ли законам оцифрованной медиасреды уже живет современный мир? Нам уже дано понять фантастичность реального и реальность фантастики.

Но и то правда, что любовь всегда скрывает себя и предстает в ином образе и в образе иного. Ее незримое присутствие можно распознать разве что по иронической интонации, которая сама мгновенно рассеивается, ускользает от завистливого взгляда рефлексии, как образы богов и демонов исчезают в святых местах, оставив на лице земли едва заметный след. Бесконечное удостоверяется самоограничением, смирением. Святая простота хрупких вещей – залог неуничтожимости духовной истины. Никогда восточный человек не откажется от данности вещного мира человеку и не только потому, что этот мир есть лучший образ вечносущей актуальности, но еще и потому, что он способен стать средством, инструментом человеческого деяния. Стало быть, мир на Востоке по существу своему техничен. А техническое задание восточного человека – сохранить этот мир в полноте его бытия. Величайший труженик тот, кто умеет ничего не делать. Сказано Лао-цзы словно о помянутом выше мяснике: «Великий резчик ничего не разрезает».

Единство человека и природной среды в технической деятельности человека предстанет и очевидным, и естественным, если отказаться от европейского предрассудка оценивать технику в свете ее орудий и целей, в свете абстракций технологии. Теперь важнее смотреть на технику в перспективе творчества и жизненной среды людей, увидеть правду духа как раз там, где он открывается бесконечности, ускользая от себя, скрывая себя в конечном. Это единство объясняет многие черты восточного характера: неискоренимый жизненный оптимизм и столь же искреннее смирение азиатов, их прилежание, соединенное с мастеровитостью, их поразительное внимание к свойствам и пользе вещей, их равнодушие к пластически застывшей форме и даже, как обнаружилось в наше время, способность к инновациям и творческому подражанию. А пространство этого небесно-человеческого континуума «техники сердца» (буквальный перевод китайского термина) весьма напоминает гиперпространство современных высоких технологий – виртуальный мир самовоспроизводящейся и одновременно рассеивающейся, теряющей самое себя медиасреды.

Единство Человека и Неба задано и загадано в их вездесущем не-сходстве. Мудрость, говорят тибетские ламы, есть познание вещей в их бесконечном разнообразии.

Смерть в Тибете

В память навсегда врезался дождливый, холодный день, когда мы посетили женский монастырь в Тагуне (Восточный Тибет). Там я впервые увидел так называемое небесное кладбище – место, где покойников, расчлененных надлежащим образом, оставляют на съедение птицам. В небольшом распадке стояла большая древняя ступа, наглухо замурованная и заваленная грудами плоских камней, нанесенных паломниками. Вездесущий в Тибете образ абсолютно внутреннего пространства – прообраз остановившегося времени, времени до всякого времени и, следовательно, вечной жизни. Ступу обтекал поток паломников, на склоне горы напротив чернели пустые пещеры для медитации, а насельницы монастыря сидели перед входом в его главный зал прямо на земле и непрерывно бормотали сутры. Их было много, человек пятьдесят или больше. Моросил дождик, земля раскисла, кое-где уже появились лужицы. Но на лицах монашек не было и тени недовольства, только спокойное сознание того, что они честно и даже храбро исполняют свой долг. А вдали виднелось «небесное кладбище». Оно находилось, как обычно, на плоской вершине холма, склоны которого были почти сплошь заставлены белыми и розовыми молельными флагами. Площадка на холме, где окрестные жители завершали свой земной путь, была пуста. В дождь похорон не бывает, потому что птицы не прилетят на поживу. Виднелось только что-то белое: не то кости, не то обрывки одежды или бумаги. Посторонних, тем более иностранцев, в такие места не пускают, но ни тогда, ни потом у меня и не возникало желания пойти туда и рассмотреть поближе печальные ритуалы тибетских Харонов. Все-таки хоронить – значит прятать.

Ритуалы смерти в Тибете – дело первостепенной важности, может быть, как раз потому, что смерть в этой суровой стране всегда рядом, а мертвые не покидают живых, а прямо-таки буквально возвращаются в этот мир, переселившись в другое тело. При каждой деревне должен быть по крайней мере один лама, главной обязанностью которого является как раз отправление погребальных обрядов. Без этого служителя смерти жизнь тибетцев не может продолжаться. Более того, и сам покойник считается как бы живым, способным воспринимать мир и что-то чувствовать. Ламы нашептывают умершему в ухо наказы о поведении в загробном мире – это составляет сюжет знаменитой «Книги мертвых». Простые люди представляют все гораздо приземленнее. Например, перед выносом тела к двери дома проводят белую дорожку, чтобы показать душе, куда ей надо идти. На небесном кладбище покойника нельзя класть лицом к родным местам, потому что он будет тосковать по дому, или на краю обрыва, так как он может испугаться. Нельзя подставлять его сильному холодному ветру. Лучше положить его лицом на восток, чтобы на него изливалась жизненная сила солнца. С тела снимают все одежды и украшения, чтобы душа покойного поскорее избавилась от привязанности к земным предметам. Трогательные поверья… В Ячине на воротах храмов и даже на мостах приколото множество фотографий умерших, которым таким образом помогают перенестись в святое место. Такие же фотки, правда, всего две-три висели на черной, наглухо запертой двери в одном из зданий монастыря Самьё – одного из самых почитаемых в Центральном Тибете. Рядом с дверью – черный мешок с демоническим лицом на нем. Этот мешок, сказали мне, должен привлекать души умерших. Вешать фотографии умерших – обычай, должно быть, новый, но примечательный, учитывая повсеместную любовь жителей Азии к фотографированию. Ибо фотография как раз и дает «сверхреальный» образ, который, возможно, позволяет повелевать душами.

Итак, душа для тибетцев имеет вполне узнаваемый земной образ, и любой из них мог бы в предсмертном стихотворении со всей серьезностью попросить после смерти положить его где-нибудь на… или под… Да только стихов таких в Тибете никто не писал, ведь умершему лучше как можно скорее отрешиться от земных сентиментов.

Вообще-то в Тибете есть и другие способы захоронения. Тело могут кремировать или опустить в реку. Могут даже вешать гроб на отвесной скале. Но все же «небесное погребение» самое распространенное и самое ценимое. Оно имеет свое практическое (отсутствие земли, дров и даже водоемов) и даже явное моральное (отдать себя на съедение – акт прощального милосердия) обоснование. И за пределами Тибета кое-кто из безусловно духовных людей даже предпочитал такой конец. В Китае даос Чжуан-цзы, большой мастер иронии, не хотел быть захороненным в земле, чтобы не давать предпочтения муравьям перед птицами. А преп. Нил Сорский считал, что его многогрешная плоть даже не достойна быть преданной земле. Но подавляющему большинству европейцев тибетский обычай покажется, несомненно, ужасным и бесчеловечным. Поскольку его нельзя назвать ни неразумным, ни безнравственным, остается заключить, что он просто оскорбляет привычное нам отношение к смерти. Отношение, я бы сказал, созерцательное и притом насквозь нарциссистское, даже эгоистическое. Смерть на Западе побуждает видеть не столько инобытие в себе, сколько себя в инобытии. Как присутствие недостижимого, она всегда питала классические образы красоты с их эстетикой изнеможения, бессилия, которая, как ни странно, хранит обещание жизни вечной. Русские и здесь впереди планеты всей: могильные плиты у нас украшают гламурные фотографии или портреты усопших, запечатленных непременно во цвете лет. Вот свидетельство пост модернистского спасения прежде апокалипсиса, спасения посредством уже неуничтожимой медиасреды как чистой явленности. Смерть здесь оказывается зеркалом жизни и даже, пожалуй, ее увеличительным стеклом, глазом кинокамеры, переводящим жизнь в виртуальное измерение…

В Тибете можно видеть ту же игру исчезновения – появления, прекращения – возобновления, но совсем иначе представленную. В народных обрядах налицо стремление как можно скорее и полнее устранить внешний образ умершего. Его тело безжалостно разрезают на куски, и чем быстрее склюют их птицы, тем лучше. Земной образ умершего не подлежит сохранению, его нужно забыть. Немногие праведники из простонародья после смерти умудряются в течение нескольких дней превратить свое тело в «радужное сияние», оставив потомкам только волосы и ногти.

Вообще же в загробном мире все выглядит иначе и даже противоположным образом, чем в земной жизни. Самые добрые божества кажутся самыми страшными и наоборот. Оттого душа покойного и нуждается в водительстве лам. Сам мотив оставления своего физического тела имеет в Тибете очень древние корни. По преданию, первые правители Тибета были связаны с небесами чем-то вроде пуповины и, когда подходил их срок, поднимались по ней в небесные чертоги. Как Христос, они не имели могил на земле.

Но та же смерть обнажает подлинную сущность человека за пределами его физической индивидуальности. Посвященные ламы имеют мудрость и мужество смотреть в лицо смерти, постоянно ощущать ее присутствие. Им издревна даже полагается медитировать на кладбище, буквально среди разлагающихся трупов. Те же ламы могут пользоваться вещественными знаками смерти в качестве атрибутов… вечной жизни. Эти знаки – четки из костей, чаши из черепов и проч. – являются важной частью религиозных ритуалов. Смерть для духовных лиц Тибета – не просто продолжение жизни, она буквально осязаема здесь и сейчас: вполне закономерное свойство сознания, отверстого в вечность.

Во многих молебнах монахи используют дудку из бедренной кости человека, украшенную на конце двумя черепами. Посторонним этот экзотический музыкальный инструмент, называемый канлин, стараются не показывать: простым смертным лучше не прикасаться к этим вестникам потустороннего. Но однажды, глубокой тихой ночью, мне довелось услышать звучание канлина. Оно мне показалось особенно мягким и… задушевным, что ли.

А еще при женском монастыре в Тагуне есть магазинчик, набитый утварью, украшениями и всевозможными аксессуарами культа. Продаются дешево. Только сейчас я начал догадываться о происхождении этого богатства. Впрочем, откуда еще появиться антиквариату?

Сопоставляя два отмеченных выше отношения к смерти в Тибете, ясно ощущаешь главный водораздел, пролегающий в тибетской традиции; водораз дел, обусловивший видимую неупорядоченность, даже эклектизм тибетской культуры. Для народа – устранение мертвого тела из повседневной жизни вплоть до отсутствия могил предков. Для лам – свободный доступ к мистериям смерти вплоть до демонстрации всему миру их посмертного образа. Высокие ламы имеют мавзолеи с пирамидой, увенчанной собственным телом «живого Будды», которому полагалось, как говорят буддисты, «достичь полноты покоя во сне». Эта ссохшаяся мумия в позе сидячей медитации покрыта золотой краской, на лице нарисованы глаза, иногда даже усы. Статуи святых лам на алтарях храмов добросовестно копируют эту, так сказать, китчево-натуралистическую стилистику святого образа. Других скульптур в Тибете нет.

У этих двух видов отношения к смерти – две разные правды. Народные погребальные обряды пронизаны сознанием фальши, лживости трупа, в котором, казалось бы, знакомый, родной облик умершего уже стал маской, пустой оболочкой, скрывающей небытие. Эти обряды утверждают правду пустотности всего сущего. А вот элитарное видение смерти в образе святых мощей удостоверяет еще более высокую истину подлинности самой иллюзии. Мумии будд во плоти, эти чистые маски реальности с широко открытыми глазами реальны именно в своей обманчивости. Они представляют силу самого акта представления, перехода в собственное инобытие. Они смотрят взглядом невидящим или всевидящим? Скорее всепроницающим, снимающим противостояние внутреннего и внешнего, вещественного и пустого. Это взгляд, который представляет «соответствие превращениям» всеобщего тела мира и потому утверждает со-ответственность всего живого в мудрости Будды. Вот почему он – образ спасения, требующий, как всякий образ реальности, фотографической точности. Кстати, сегодня фотографии лам повсюду служат их культовыми портретами.

Итак, у смерти в Тибете два лица. Вернее, в одном случае лица вовсе нет, а в другом оно – в высшей степени правдивая в своей откровенной иллюзорности маска. Эти два таких разных отношения к смерти прекрасно дополняют друг друга, оправдывая тем самым все парадоксы буддийской док трины, а заодно подтверждая иерархию святости, на которой стоит весь уклад тибетской жизни. Метафизика бессильна перед этим круговым движением равно мысли и чувства.

Для чего крыша мира?

Туго завязан тибетский узел мировой политики. Так туго, что и не развязать дипломатическими паллиативными средствами. А глупостей и откровенной лжи о «тибетском вопросе» сказано больше, чем даже о пресловутых тибетских «тайнах».

С тех пор как первые европейцы проникли за стену Гималаев, все чувствуют, что происходящее в этой неприступной, уникальной стране имеет огромное значение для судеб мира, что она способна, может быть, подарить надежду миру, но пока никто не смог внятно выговорить, в чем заключаются это значение и эта надежда. Даже курсы тибетской истории в отличие от многократно отрефлектированных историй Запада не дают понимания ни ее законов, ни тем более ее высших целей. Быстрое возвышение древней империи и ее внезапный крах, долгие столетия безвременья, видимость единой, уже духовной, власти при отсутствии организационного единства, а уже в XX в. явное нежелание принять какие-то меры для юридического оформления фактической независимости страны или хотя бы ее консолидации и, как венец этой череды обрывов и вывихов, абсурдный договор с КНР о «мирном освобождении».

Уникальный теократический строй Тибета, самый зрелый плод махаянистской идеи нераздельности нирваны и сансары, привел тибетцев к железобетонной спаянности материального и духовного в их жизненном укладе, перед которой бледнеет даже старорусское «бытовое исповедничество». Все в Тибете внушает присутствие «совсем другого» в родном и знакомом; здесь небесная пустота преломляется в самую грубую вещественность земной массы. Оттого и внутренняя форма этого уклада не допускает критической дистанции, не выводится на промокашку понятий, теорий, идеологических схем. Нераздельность Неба и Земли в человеческом быте не оставляет места для публичности политики и государства или, по крайней мере, требует радикального переосмысления этих понятий.

Надо ли Тибету идти куда-то дальше? Или достаточно законсервировать эту старину на манер поддельного антиквариата, в изобилии сбываемого туристам на тибетских базарах, и «духовно навеки почить», поскольку дух и так уже почиет на жителях страны снегов? И если что-то «развивать» в Тибете, то как взломать прочно слежавшийся теократический сплав, на котором стоит так многое в Тибете? Непростые вопросы.

Мне кажется, у цивилизаций есть свой «основной инстинкт», лишь частично выражаемый в их идеологических формулах и стратегических лозунгах или, точнее, смутно угадываемый в произвольной, необоснуемой природе этих последних. И для Китая, и для Тибета, вообще для всей Восточной Азии это – инстинкт империи. Империи как особого сверхплеменного, сверхкультурного и принципиально неустранимого избытка исторического бытия, образа «небесной» власти, имеющей, впрочем, свои глубокие корни в человеческой природе. Избыточность выводит из истории и возвращает к первобытным основам жизни. Империя опирается на первозданную, до- или, если угодно, постисторическую социальность человека, врожденный самоаффект жизни, некую духовную чувствительность, которые предшествуют индивидуальному самосознанию и превосходят его. Всемирность империи питается неотмирностью и чутким бодрствованием духовной аскезы; святые подвижники – главные партнеры и свидетели имперской власти, говорящие с ней на равных. И власть, и подвижники в империях пребывают за пределами общества и тем более «общественности», окутаны покровом тайны. Мудрые правители, говорит Лао-цзы, «сообщительны в сокровенном». Империя живет традицией: в ней всякое явление есть возобновление, преемствование, напоминание и притом в высшем, метаисторическом смысле: напоминание незапамятного. Такое явление и есть в полном смысле событие.

Укорененность империи в доисторических и бессознательных основаниях человеческой природы, реальности по определению неоднородной и прерывистой, ее принадлежность не бытию, а со-бытию и в его пределе – чистой событийственности мира, объясняет, почему империи отличаются внутренней неустойчивостью, существуют как бы в пульсирующем режиме, внезапно появляются, столь же внезапно исчезают, а главное – неспособны друг с другом договориться, найти устойчивые компромиссы. Ибо империи в отличие от национальных и демократических государств зиждятся не на принципе самотождественности, будь то сущность, субстанция, форма, идея, душа или эго, а на разрыве в опыте (в том числе историческом) или, если угодно, опыте со-присутствия Другого, в конечном счете – со-ответственности с ним, опыта по сути глубоко нравственного.

Именно инстинкт одухотворенной жизни позволил китайцам сохранить у себя единую государственность на протяжении по меньшей мере двух с лишним тысячелетий, несмотря на периодические распады их империи, а в известном смысле – благодаря им. Этот же инстинкт руководил тибетцами, которые на протяжении нескольких веков тоже имели свою империю, не уступавшую по территории и могуществу китайской. Сила и привлекательность империи заключаются в ее задании упредить цивилизационный конфликт, превозмочь всякое противостояние, декретировать всеединство жизни, «мир в мире», что на поверку оказывается иерархией двух уровней «таковости», т. е. чистого качествования, самой бытийственности бытия как одновременно единого и единичного, всеобщего и конкретного. Опять-таки этот момент само-трансформации, превращения себя в себя выводит империю за пределы предметности культуры и даже мысли, тем более всякой национальной идентичности. Опровергнуть, а равным образом обосновать идеологически имперский порядок невозможно хотя бы потому, что он априорен любому суждению, любой культурной форме. Империи можно только наследовать.

Известно, что недостатки – продолжение достоинств. У империи, как было только что отмечено, есть свои слабости, и они коренятся в металогической природе ее уклада, в котором высшая ясность сознания совпадает с естественным течением жизни, его непостижимой заданностью опыту и мысли. Ибо земля свята только тогда, когда невесомость Неба проницает земную тяжесть. И, как сказал Лао-цзы, который оказался не кем иным, как идейным патроном первой китайской империи, «самое легкое одолеет самое твердое». Попытка формальной рационализации и тем более модернизации неизъяснимых основ имперского порядка неминуемо подрывает его.

Есть что-то провиденциальное в том, что поворотным пунктом истории Тибета стала смерть царя Ландармы от отравленной стрелы, вонзившейся ему в глаз в тот момент, когда он читал выбитый на камне договор Тибе та с танским Китаем. Из всех органов восприятия зрение ближе всего интеллекту и больше всего благоприятствует уравнениям ума. Возможно, Ландарма бессознательно искал в этом договоре рациональное обоснование своей власти, Чрезмерная и оттого гибельная любознательность. Ландарма забыл, что империи не имеют равных и поэтому не заключают договоров или заключают только тактические и фиктивные. Бессмысленно искать в них истину.

Как бы там ни было, на протяжении многих веков противостояние Китая и Тибета было соперничеством равных. Это было даже не столько противостояние, сколько симбиоз, бессознательное стремление друг на друга «опереться»[6] (есть у Фрейда такой термин), присущее двум самостоятельным, даже соперничающим, ревнующим друг друга, но связанным смутной интуицией родства государственным образованиям. Буддизм, кстати сказать, был тут как нельзя более кстати, ибо он говорит о «взаимозависимом» существовании вещей, и сами Будды прошлого, настоящего и будущего «полагаются» друг на друга вне причинно-следственной связи. Буддийское «просветление», как всякое пробуждение духа, опознается по странному чувству узнавания незнакомого, родственности чужого, памятования небывшего. Непосильная для мысли задача: опознать того, кто связывает эти несопоставимые миры, скрывается за каждым явлением, звучит в каждом имени. Тут требуется столь же простой, сколь и абсурдный, совершенно нелитературный язык полной спонтанности наподобие языка чаньских коанов:

– В чем смысл учения Будды?

– Кипарис в саду.

Язык, добавим, резкий, даже воинственный. Там, где пустота должна стать формой и наоборот, требуется бездумно-решительный, даже насильнический порыв. Не приходится в таком случае удивляться тому, что буддийские монахи и в Тибете, и в Китае, и в Японии отличались воинственностью и даже слыли большими мастерами кулачного боя.

Но вернемся к истории тибетско-китайских отношений. Упорное сопротивление тибетцев Востока натиску маньчжурского Китая в XVIII–XIX вв., ясное сознание ими самобытности своего миропонимания не мешало им перенимать сюжеты и символику китайской культуры, а тибетский буддизм находил уважение и поддержку в Срединной державе. Как-то, разбирая материалы по истории восточной области Кам в Тибете, я поразился тому, что правители ее главного города Дэргэ, обладая полной самостоятельностью, искали покровительства не в Лхасе, а именно в Пекине и наделяли китайского богдыхана чисто имперским (и принятом во всей Восточной Азии) титулом «небесного бога». Лишь в XX в. чаша весов окончательно склонилась в пользу «Срединной империи» в китайской – уже сильно модернизированной, и в этом вся загвоздка – версии. После образования КНР китайцы дали волю своему инстинкту имперской общности, воспользовались благоприятным моментом и установили свое владычество над Тибетом. Но тем самым они нарушили традиционное равновесие, ситуацию «взаимной опоры» цивилизаций и глубоко уязвили имперский инстинкт самих тибетцев. Последние подсознательно мечтают о реванше. Вся тонкость тибетско-китайских отношений состоит в том, что имперские принципы обеих цивилизаций делают их сообщающимися сосудами, но не позволяют устранить взаимную ревность и соперничество.

Только замшелая политкорректность, помноженная на непробиваемую «обходительность» восточной дипломатии, мешает увидеть тот совершенно очевидный, бьющий в глаза факт, что политика Китая в отношении Тибета питается глубоко иррациональными импульсами и мотивами. Стремление доказать, что Тибет всегда был частью Китая, что освобождение Тибета китайской армией было совершенно мирным, что китайское правление несказанно облагодетельствовало тибетцев и т. д., при упорном нежелании отступить хотя бы на йоту от этих, мягко говоря, небесспорных постулатов, решительный отказ признать хоть какие-нибудь свои ошибки и вести разговор о реальной автономии Тибета, наконец, стремление всеми способами уязвить, ущемить духовного лидера Тибета, называя его окружение не иначе как «кликой далая», упорно препятствуя визитам далай-ламы в другие страны при том, что глава ламства не является политическим деятелем, не требует независимости для Тибета и притом давно живет в Индии, с которой Китай вроде бы дружит, производят впечатление почти параноидальной одержимости. И не надо говорить, что любая уступка, любой компромисс – это начало конца китайского правления. Политика и есть искусство компромисса. Этим искусством китайское руководство прекрасно владеет, когда дело касается Гонконга, Макао или даже Тайваня. Не следовало бы и морочить голову себе, и публике аргументами от самопальной «геостратегии»: автономный дружественный Тибет как раз на порядок уменьшит возможные угрозы Китаю на его западных границах, а заодно и расходы китайского правительства на военные нужды. Нет, Тибет нужен Китаю в первую очередь для удовлетворения его имперского инстинкта – этой идеологической основы Срединного государства, совершенно безусловной, не поддающейся оправданию. Гонконг или Тайвань, как локальные и демократические или квазидемократические республики, никакой угрозы имперскому Китаю не представляют, тут обеим сторонам спорить не о чем, и центральному правительству Китая нетрудно быть расслабленным и гибким. Когда же речь заходит о законности китайского присутствия в Тибете, Пекин не брезгует никакими, даже самыми надуманными аргументами. В конце концов, обилие китайских войск в Тибете может сойти за признак братского единства китайского и тибетского народов, флаги КНР над домами и даже монастырями, часто украшенными табличками «мирный (точнее сказать, „замиренный“) монастырь» (правда, такое есть только в Центральном Тибете), можно считать проявлением горячего патриотизма и т. д. Что и подтверждают с неоспоримой ясностью висящие повсюду бравурные лозунги. Даже сам Тибет китайское руководство называет не иначе как «Тибет Китая»: странное, двусмысленное название, призванное как будто заговорить реальное положение вещей. Все эти пляски агитпропа, сдается мне, демонстрируют на самом деле слабость китайской позиции: кто доказывает слишком много, не доказывает ничего. Но, быть может, здесь как раз тот самый случай, когда малейшая уступка обрушит все здание великой империи? Что, если Тибет – соперник Китая в самой важной точке его государственности?

Спор Китая с Тибетом – внутривидовая борьба, которая, как известно, не знает жалости и пощады. И спор этот о реальности, которую нельзя упразднить. Ею можно только владеть. Вот почему китайское руководство действует по принципу на первый взгляд абсурдному в данной ситуации: если что-то нельзя подавить, это нужно возглавить. Оно настойчиво добивается контроля над ламаистской иерархией, присвоив себе право назначать «живых Будд» и уже избрав лояльного панчен-ламу. С неумолимой ясностью обозначилась перспектива выборов далай-ламы китайским руководством по правилам, имитирующим обычай. Стало быть, Китаю есть за что бороться. Когда-то Сталин в ответ на рассуждения Черчилля о важности Папы Римского язвительно спросил: «А сколько у Папы Римского дивизий?» Но есть сила, перед которой беспомощно самое могучее оружие. Тибетское ламство имеет к ней отношение. И вожди Китая лихорадочно пытаются завладеть ею.

Рискну предложить свое объяснение болезненной нервозности отношения китайских властей к Тибету. Невроз, вообще говоря, проистекает из осознания неконтролируемости каких-то сторон своего существования. Между тем империя в отличие от национального государства стоит, как уже говорилось, не на внутренней однородности, а как раз на внутренней неоднородности, разорванности своего уклада. Первобытный хаос природы и эстетизированный хаос культуры, мистическая глубина сердца, с одной стороны, и чистая явленность мирского декорума, с другой стороны, как раз не поддаются объективирующей силе рефлексии, не могут быть сведены к идеям или понятиям. Их преемственность, напомню, не дана, а всегда уже задана опыту и знанию. В этом врожденная слабость империй. Сила же их, повторю, в том, что они покоятся на первичной социальности человека, его инстинкте сообщительности. Ибо человек сначала со-отнесен с Другим, а уж потом становится индивидом. Далай-лама есть ключ к этой истине азиатского «богочеловечества». Он воплощает ее божественный полюс, тогда как Китай (а в утрированном виде, например, идеология чучхе в Северной Корее) представляет ее человеческое измерение. Тибет и Китай – как две половинки мистической печати, которые, сходясь, открывают врата Неба.

Можно понять, что периодические распады империй не отменяют жизненности имперского начала и сопутствующей ему авторитарной политики на китайский манер: определить априорное качество ситуации, пронизывающее все ее планы и нюансы, а потом сообща (на)следовать ей. Это можно наблюдать в бессменном китайском акценте на гармонии всего сущего и, конечно, невозможности критиковать КПК как воплощения априорного вселенского порядка. Да и как критиковать такую власть, оба полюса которой – чистая потенциальность пустотной цельности и чистая актуальность опыта – недоступны рефлексии и предметному знанию?

В свете сказанного становится понятным вкус китайцев, внезапно оказавшихся прирожденными капиталистами, ко всякому обмену и вообще всяким мероприятиям, в которых празднуется совместность жизненных миров, не подчиненная трансцендентному единству: международным выставкам, форумам, в меньшей степени спортивным соревнованиям (поскольку те предполагают соперничество, отчего старый Китай практически не знал спорта). В Китае, как я уже писал, любое мероприятие есть, по сути, миро-приятие. Даже диктатор Мао Цзэдун не мог отказаться от лозунга (вполне традиционного) «пусть расцветают сто цветов». Именно: сто разных, самобытных цветов, чья совместность не подчинена никакой трансцендентной идее «цветности». Но цветы могут стать «ядовитыми», если начнут апеллировать к идеям.

Между прочим, «Тибетский музей» в Лхасе тоже удивил меня совершенно эклектичным, фрагментарным характером экспозиции. Последняя представляла собой собрание отдельных предметов, надерганных из разных эпох и в беспорядке расставленных. Даже залы, посвященные современной истории, не давали сколько-нибудь связного представления о хронологии событий. Все те же отдельные триумфальные моменты прошлого. И дело не только в том, что эта история содержит слишком много страниц, которые китайское руководство хотело бы забыть. Империя – не нация и не республика, и она не может иметь истории как повествования о последовательном развитии общества. Ее история сводится к преображению вещей в их надвременные, вечносущие типы, стильные жесты, запечатленные, например, в церемониальном декоруме дворцовой жизни и бюрократического уклада – одним словом, в единичные, бесконечно разнообразные качества бытия, монументальные нюансы – знаки «одного тела» мира, которые, строго говоря, указывают на вечно отсутствующую «между-телесность».

Один несомненный результат политического курса китайского руководства в Тибете уже имеется: отчужденность тибетцев от власти постоянно нарастает. В ряде мест, особенно на востоке, она граничит с открытой конфронтацией. Как водится, тибетцы нашли обычное для слабейшей стороны противоядие китайскому официозу в его пародировании и передразнивании. К примеру, «мирное освобождение» Тибета они между собой называют «мирным ограблением».

Администрация, разумеется, властвует, разделяя. Она поощряет лояльных ей лам и, как уже говорилось, присвоила себе право жаловать звание так называемых живых будд, которые традиционно играют очень важную роль в тибетском обществе. Принятые недавно китайским правительством постановления на этот счет лишь легализуют давно существующую практику. А в результате растет путаница и смущение умов. В одном тибетском доме, хозяин которого представительствует от тибетского нацменьшинства на номенклатурных собраниях, я, к своему удивлению, увидел портрет далай-ламы, но ни одного из двух молодых панчен-лам, признанных соответственно далай-ламой и китайскими властями. Мне разъяснили, что законный панчен-дама должен иметь поддержку как духовной, так и светской власти Можно понять, что всеобщее неверие, воспитываемое администрированием в делах религии, настолько устраивает КПК, что на его фоне можно простить даже почтение (показное и половинчатое) к ее главному оппоненту в тибетском вопросе. Но нужно еще посмотреть, не ударит ли это безверие бумерангом по самой партии, как случилось в СССР.

Пока же Тибет остается неестественно расколотым[7]: помимо 250-тысячной диаспоры (каждый девятый тибетец!) за границей находится почти вся его духовная элита. Практически в каждом монастыре можно увидеть фотографии приписанных к нему «живых будд», которые находятся в Индии. На какое-то время – действенный способ выживания традиции, но только на время. Нынешний Далай-лама уже дал понять, что может еще при жизни опознать своего преемника, и тот необязательно должен быть жителем Тибета! Становится все более очевидным, что Крышу мира ожидает страшное испытание расколом ламаистской иерархии. А ведь сказано, что царство разделенное не устоит. Оно и не стоит, а скорее едет, разъезжается и уже готово охватить весь мир.

Тем не менее в современном положении Тибета можно найти немало черт, свойственных его традиционному укладу. Расколы и фракционная борьба среди ламаистской элиты, равно как и ее вселенские притязания – величины постоянные в тибетской истории. Другое дело, что сегодня Тибету в глазах «прогрессивной общественности» отводится роль жертвы, которой, как известно из истории, так легко приписать мессианский смысл. В современной мировой политике жертвенность – самый ходовой товар. И вот Запад горячо ратует за «национальное освобождение» Тибета. Еще больше европейцам хочется видеть в тибетцах хранителей высокой духовности и с их помощью заглушить голос собственной больной совести: мы не устояли, продались с потрохами Золотому Тельцу, а вы уж стойте за нас до последнего… Как тибетцам быть преданными их «высокой духовности» и при этом выбраться из нищеты и невежества, никто не задумывается. Куда проще, попав в Тибет, подкинуть аборигенам на эту духовность пару-другую долларов, тем более что гордые горцы, уже приученные к такой милости, сплошь и рядом сами клянчат деньги у иностранцев. Более того, никто на Западе не спрашивает, легко ли создать демократическое государство в стране, никогда не имевшей никакого понятия ни о республике с демократией, ни тем более о либерализме. А опыт подсказывает, что привнести демократию извне не очень-то получается даже на просторах бывшего СССР.

Попробуем остаться на почве фактов. Они на самом деле еще более фантастичны, чем западные прожекты счастливого будущего Тибета. Ибо они заставляют признать, что Тибет стремится вовне себя, ищет себя там, где его нет, предает себя, так сказать, цивилизационному аутсорсингу. Порыв по сути религиозный, продиктованный желанием – скорее всего, бессознательным – быть верным правде бесконечно разнообразного ритма жизни, правде «неисчерпаемого множества вещей», как говорится в тантристских трактатах. Этот порыв уносит тибетский вопрос по ту сторону как лукавой раздвоенности между идеологическим камуфляжем и реальным механизмом властвования, так и формальных договоренностей между произвольно устанавливаемыми «сторонами». Здесь проглядывает совершенно иная разновидность политики, где все находит себя в другом, всякое бытие есть со-бытие, где уникальность каждого момента существования является, как в буддийском образе универсума, залогом высшей целостности всего сущего. Тибетская политика должна быть океанической и вершиться в каждой капле – лучше даже сказать: каждой каплей, – океана жизни. Но прийти к бесконечности можно, только до предела умалив, оставив себя, преодолев свою ограниченность, и это значит стать аскетом, в конце концов – принять мученическую смерть. Чтобы стяжать бесконечность, нужно принять до конца свою конечность; чтобы жить, надо умереть. Поистине, клин клином вышибают. Политике по-тибетски требуется общественное пространство, в котором люди будут говорить и мыслить с памятью инаковости, «смертной памятью». Здесь все утверждает себя в самопотере, спасение приходит в момент крайней опасности, правда человеческой социальности обретается за пределами общественных форм. Далай-лама как раз говорит о такой политике, когда утверждает, что для него речь идет о «жизни и смерти народа». Читай: жизни в смерти для мучеников и смерти в жизни для игнорирующих мученичество. Жизнь всюду достигает своей полноты, обретает весомость судьбы, когда играет со смертью в орлянку и облекается ореолом мученичества. А в буддийской стране и подавно.

Чем может быть такая политика бесконечно далекая от соображений политической власти, администрирования, доктринерства? Пожалуй, она сродни священнодействию, мистерии: говоря о ней, никто не знает, о чем он говорит. Как чистая работа йога, она не имеет видимых признаков. В истории она в равной мере оправдывала и деспотизм, и анархическую вольницу (достаточно взглянуть на исторические приключения идей Будды или даосского патриарха Лао-цзы). Но это также политика глобального сообщества, уже неспособного вместить самого себя, изливающегося за собственные границы, теряющего свою идентичность, растекающегося в стихии повседневности. Утверждаемая ею свобода творческих метаморфоз превосходит культ в собственном смысле слова. Если даже безбожник хотел бы верить в Бога, то о политике на Востоке говорят, чтобы ее забыть. Такая политика предстает воплощением всеединства за пределами круговорота жизни и смерти. Она вносит бесконечность в конечный мир и не столько декларируется, сколько прописывается на бренных людских телах знаками жертвенности, как обстоит дело с ламами, чьи тела принимают пули и дубинки полицейских или пожираются огнем в актах самосожжения. Власть обнаруживает свое бессилие там, где живой человек обращается в труп. Когда же она игнорирует акт мученичества, она расписывается и в собственной безнравственности. В таком случае, как уже было сказано, властвующий сам становится мертвецом. И бессильная жертва может отомстить страшной местью всесильному палачу! Итак, акт мученичества одновременно удостоверяет и всевластие тирании, и силу святости. Предать казни своих подданных и притом самых достойных из них – лучшее доказательство реальности самовластья, но добровольная жертвенность святого обнажает… безвластие тирана. Вот почему правда в империи раскрывается только под пытками, а тело святого мученика – драгоценнейшая реликвия не просто государства или религиозной общины, но всей страны.

Мученичество – неизбежная и, главное, эффективная форма протеста против тирании. Между тем акт мученичества эфемерен и ничего не сообщает, даже не имеет адресата. Его подлинный смысл – утверждение неуничтожимости жизни, вечного возвращения истины в мир. Здесь жертвенность – не повод для жалости, а положительная, творческая сила, созидающая народное бытие за пределами всех (фактически, впрочем, отсутствующих) общественных организаций. Ибо воистину остается то, что оставляется. Тот вверяет себя вечности, кто, говоря словами Апостола, «имеет – как не имеет, радуется – как не радуется», для кого «проходит образ мира сего». Мир, повторю еще раз свою любимую мысль, буквально оживает в пустоте само-оставления. И эта политика «жизни и смерти», жизни в смерти не знает законов, подчинена игре случая, творится «текущим моментом»: убьют или не убьют, посадят или не посадят того или иного ее деятеля?

Китайские власти вольно или невольно тоже принимают правила политики жертвенности: их карательные акции непредсказуемы, не подчиняются каким-то регламентам и формально просто отрицаются. Администрация произвольно закрывает Тибет для иностранцев и так же внезапно снимает запрет, просто желая показать, кто хозяин в Трансгималаях.

Одним словом, тибетская политика творится самоотречением святого, который ежемгновенно уступает себя миру и так дает быть… имперскому «миру». Вот так царская власть и юродивый (еще точнее – тело юродивого) на Руси друг друга навлекали или, хочется сказать: полагались друг на друга. Закономерный исход, ибо в недостижимой глубине человеческого опыта действие уже неотличимо от соответствия, власть становится самой мощью жизне-творчества. Вот почему волнения в Тибете никогда не приводили и, надо думать, не могут привести к политическим реформам. Ибо власть, приходящая из сокровенных глубин прозревшего сердца и взывающая к нетематизируемому Другому, не имеющая и не ищущая идентичности, утверждающая равно само-властье и жертвенность, в одинаковой степени принадлежит дворцам и хижинам, символике имперского триумфа и океану народной жизни. Превыше всего она требует тишины и уединения, которым во внешнем мире лучше всего соответствуют покои Запретного Города, где раньше жил император, а теперь находится невидимая для простых смертных резиденция вождей КПК. Столь же недоступным для земных взоров полагалось быть Далай-ламе. Политические же решения в Тибете принимались на основании мистических прозрений, предстающих как бы обратным видением, взглядом с небес на землю. Кто способен видеть так?

Кто бы он ни был, у него есть земной визави: анонимная стихия повседневности, спонтанное про-ис-течение жизни.

Дипломатия как искусство сказать, ничего не говоря, искусство, не скажу, пустословия, но – опустошения слов, а равным образом стратегическое действие как церемониальная любезность и нравственно оправданная поза, одним словом, «правда (по-китайски, дао) обмана» – вот высшие проявления восточной политики ино-бытности. Недаром то и другое окружены в Китае, да и во всей Восточной Азии таким искренним, полным душевного трепета благоговением. А в структурном отношении такая самоскрывающаяся политика предстает сопряженностью двух полюсов: всеобъятного видения, упомянутой выше мудрости всеобщего соответствия и чистой конкретности переживания. На уровне общества мы имеем, с одной стороны, неосязаемое «умонастроение», имперский «мир», задаваемый, подобно звучанию камертона, набором стратегических деклараций, а с другой стороны, спонтанные, единичные «случаи», где все решает актуальное соотношение сил и определяемая им «цена вопроса».

Существует мнение, распространенное особенно среди китайцев, что китайское правление в Тибете, пусть и насильническим способом, осуществило прогрессивную секуляризацию тибетского общества подобно тому, как коммунистическая диктатура в России сделала возможной ускоренную модернизацию страны. Одно это, а не подсчеты построенных в Тибете школ и больниц (в действительности блистательно отсутствующих за пределами китайских военных гарнизонов), можно было бы считать реальным политическим достижением китайских властей. Бесспорно, старое тибетское общество не имело будущего, и его в любом случае ожидала участь пойти по пути опыт Китая или Японии и претерпеть насильственное открытие внешнему миру. Остается, однако, под вопросом, насколько эта секуляризация снимает или преодолевает традиционный тибетский уклад, который зиждился на совместности, смычке трансцендентности Неба и имманентности Земли. Разве тибетские святые не зарывались в землю, чтобы прийти к Небу, и разве тибетская жизнь не была слитностью ритуала и быта, духа и вещей? Даже в Европе история как секуляризация христианства обернулась в наше время открытием ее религиозного смысла. Так что при всей враждебности позиций ламства и коммунистов есть у них и некая общая основа. Правда, разглядеть ее может лишь тот, кто умеет смотреть далеко.

Политика запредельного превосходит все политические принципы современности: либерализм и демократию, национальный суверенитет и даже консерватизм. Она оказалась сильнейшим препятствием на пути складывания в Китае и Тибете национальных государств. Тот же Далай-лама был духовным вождем всех ламаистов Восточной Азии, включая китайских богдыханов, да и вообще всех миров, земных и небесных. Так что есть глубокий историософский смысл в том, что сегодня почти вся духовная элита Тибета и девятая часть тибетского народа оказались за пределами Тибета, приобретя черты глобального сообщества.

Однажды в разговоре со своим тибетским учителем я сказал, что Тибету как бы предписано самой природой и историей быть в изоляции и хранить в своем уединении некую уникальную правду духа. Мой учитель энергично возразил на эти слова: «А мы в окружении Далай-ламы как раз думаем, что Тибет должен быть как можно больше открыт миру и стать подлинно глобальной страной». Тогда я лишь недоуменно пожал плечами, но теперь думаю, что мой учитель был прав: разделенность физического и духовного Тибета, его, говоря языком постмодерна, «детерриторизация», вырастающие, помимо прочего, из его исконной исторической почвы, делают тибетскую «политику само-различия» образцом для нынешнего постполитического мира с его сетевыми сообществами, единство которых отмерено мерой их дез-организации, отсутствия «идейного» единства и слитности с физическим присутствием.

Не подталкивает ли нас удивительная судьба Тибета к тому, чтобы увидеть в этом Гордиевом узле азиатской политики узел, связывающий величайшие цивилизации евразийского континента: Китай, Индию, Россию? Мысль на самом деле не новая. Еще Пржевальский, далекий от всякой мистики, называл Лхасу азиатским Римом, который способен со своих гималайских высот властвовать над всей Восточной Азией от Цейлона до Японии. Тибет в данном случае будет лишь наиболее акцентированным фокусом «пустотного» центра Азии, кочующего, подобно кочевым обитателям центра Азии, в треугольнике между Алтаем, Тянь-Шанем и Гималаями.

В феномене тибетского само-отличия проглядывает еще одно глубокое и мучительное раздвоение, которое проходит в сердце каждого человека, не только тибетца. Это разделение между символической пользой ритуального порядка жизни и технической эффективностью, на которой зиждется современная цивилизация. Тибетцы проявили, как мы могли видеть, недюжинную изобретательность в деле сближения того и другого. Но в современных условиях едва ли возможно свести эти два начала, не превращая ритуал в туристический аттракцион, набор модных брендов, не переводя его в медийно-виртуальное измерение. Китайская администрация явно рулит в этом направлении, рассчитывая убить сразу двух зайцев: и капитал приобрести, и обезопасить себя от «религиозного экстремизма». Количество автобусов с галдящими туристами из внутреннего Китая в последние годы достигло в Тибете критической отметки. Единственное, хотя и слабое, утешение состоит в том, что этот туристический бум не распространяется на отдаленные районы страны и ее действительные духовные центры.

Придание духовной жизни Тибета бутафорско-виртуальных качеств – еще одна тревожная, полная неопределенности проблема тибетской будущности. На практике эта тенденция, надо заметить, не делает Тибет более открытым. Иностранные путешественники в Тибете находятся под жестким контролем, причем в последние годы – все более мелочным и финансово обременительным. Туристы должны заранее оповестить власти о своем маршруте и получить на него разрешение, они должны ночевать только в специально отведенных гостиницах (за двойную и тройную плату) и регистрироваться в местных компетентных органах. На посещение многих мест требуется особый (конечно, недешевый) допуск, а на месте нужно платить у разных КП. Например, для посещения священной в религии Бон горы Бонри нужно сначала заплатить 50 юаней в местном отделении общественной безопасности, потом 70 юаней за въезд на территорию горы и 200 юаней за посещение находящегося там бонского монастыря. Все вместе выходит под 70 долларов с человека. Монастырю из этих денег не достается ничего. Многие святые места вообще закрыты для посещения иностранцев.

Поразительно, но факт: несмотря на технический прогресс и развитие туристической инфраструктуры, подлинный Тибет за пределами, как говорят в китайской туриндучстрии, «открытых мест», остается сегодня таким же недоступным и таинственным для приезжающих в него, как и сто лет назад. Кто в таком случае будет отрицать, что у каждой страны есть свое предназначение и назначение Тибета в том, чтобы быть «непостижимой тайной» для всего мира?

Что ж, Тибет не смог стать и, наверное, уже никогда не станет рядовым национальным государством. В наши дни он выплеснулся за свои границы и одновременно свернулся, скрылся в них. Он – вне себя и одновременно в глубине своего видимого образа. Он все больше теряет себя и в этом смысле принадлежит постглобальной эпохе открытости инобытию

Остается надеяться, что коллизия правдивой иллюзорности, врожденная буддизму и с такой резкостью ощущаемая в Тибете, подтолкнет человечество к открытию новых горизонтов своей истории, к умению познавать в безмолвии и, следовательно, говорить ино-сказательно. Я не оставляю надежды на то, что Тибет из «гордиева узла» мировой политики, станет узлом, связывающим великие цивилизации Восточной Азии, включая и Россию. Похоже, это предназначение Тибета было заявлено уже в самом начале его истории: главный храм древнейшего в Тибете буддийского монастыря Самьё имеет три этажа, один из которых построен в китайском стиле, другой – в тибетском, а третий – в индийском. Полагаю, соработничество цивилизаций ничуть не менее возможно, чем синергия человека и Бога или, говоря в восточных понятиях, Неба. Будущее будет открывать нам все больше возможностей для такого сближения.

Сказано об империях: «Делают пустыню, называют ее миром». Но, может быть, мир – не имперский, а просто мир – расцветает как раз в пустыне просветленного, вечно отсутствующего в себе сердца. Может быть, царство должно пасть, потерять себя, чтобы мир раскрылся во всей его полноте.

Да, Крыша мира охватывает, скрепляет общий дом человечества, странным образом выявляя в узорах ее потолка самые глубокие и самые общие, архетипические образы человеческой души. Но она на самом деле не закупоривает земное пространство. Она растягивает его, делает то, что составляет саму сущность пространства: простирает его. Вот почему в ней можно найти незаметную поначалу трещину, щель, просвет, сквозь которую человек увидит небо. В этом – последний исход человечества.

Памятные места

Дорога на Кайлас

Для иностранцев, не пожалевших двух-трех тысяч долларов за право прокатиться по Тибету, существуют два основных маршрута: на Эверест и на гору Кайлас, священную и для тибетцев, и для индусов. Эверест, конечно, привлекателен, но может разочаровать. Тем более что китайские власти разрешают лишь издали полюбоваться высочайшей вершиной мира, а ненастная погода, столь частая в высокогорье, и вовсе оставляет путника с носом. Ему остается осматривать лотки с поддельным антиквариатом и лезть в мрачную пещеру знаменитого наставника Падмасамбхавы – одно из трех десятков мест медитации, которые великий подвижник оставил потомкам. Маршрут на Кайлас самый продолжительный и гораздо более интересный в культурном отношении. Ежегодно по нему едут тысячи паломников из Тибета, Непала и Индии, чтобы совершить ритуальный обход этой главной священной горы Центральной Азии и заслужить благое перерождение. Верующему ламаисту, последователю древней тибетской религии бон или шиваисту (в Индии Кайлас почитается как трон Шивы) полагается обойти вокруг горы по крайней мере трижды. А тот, кто обойдет Кайлас 108 раз, согласно поверью, отправится прямиком в буддийский рай.

В России, издавна завороженной «тайнами и чудесами» Тибета, Кайлас, как я обнаружил, сильно будоражит поместные умы, порождая то неистовые восторги экзальтированных дам, то безудержный полет фантазии эрудированных писателей. Не имея склонности ни к тому ни к другому, я тем не менее считаю мои восемь[8] путешествий на Кайлас одним из самых значительных событий в своей жизни.

Сегодня наши представления о мире угодливо подсовывают нам масс-медиа – факт вроде общепризнанный, но пока еще, кажется, плохо сознаваемый. Нынешняя действительность подражает не столько вымыслу, сколько электронным симулякрам. Незадолго до первой поездки в Тибет сильное впечатление произвел на меня один западный – кажется, английский – фильм о жизни нынешнего Далай-ламы. Поразили меня, собственно, не режиссура и не игра актеров, во всех отношениях заурядные, а фигурирующие в нем вещи, самые обыкновенные предметы домашнего обихода – все до единого старинные, истертые временем, вобравшие в себя пыль веков и словно светящиеся мудростью поколений. Примитивные, грубые, часто бесполезные, эти свидетели вечности наглядно воплощали живую связь настоящего с незапамятным прошлым, всевременность момента духовного пробуждения и, предназначенные для передачи потомкам, сами увлекали воображение в неведомую будущность. Какой разительный контраст с современной жизнью, где вещи стремительно обновляются и обречены раствориться в пустыне технократического забвения, не зародив в их владельце душевной привязанности; оставив его в положении безликого, бесчувственного «пользователя».

Попав в Тибет, я увидел, что и пейзаж этой самой высокогорной страны являет собой самый наглядный образ вечности, ее незыблемого покоя, вбирающего в себя бег времени. Тибетцы верят, что их горы были созданы в начале времен и будут стоять до конца света. Центральная часть Тибета или собственно Тибет (видимо, от индийской транскрипции тибетского топонима Бё) представляет собой тянущуюся на полторы тысячи верст, слегка извилистую долину Брахмапутры, окаймленную высокими горами. Земля и небо здесь как бы распахнуты друг другу и взаимно отражаются в прозрачных водах рек и горных озер. Горы вытянулись вдоль долины, словно могучие драконы, стерегущие поднебесный мир. Их спускающиеся уступами отроги – как когтистые лапы чудовищ, подернутые бурой шкурой ссохшейся почвы. Над лапами желто-охристыми скалами высятся их крутые бока. А над ними парят в вышине их белые, в черных морщинах, величавые головы. По-над горными кряжами то россыпью, то аккуратными шеренгами плывут облака, словно племя неведомых «водяных людей», задумчивых небесных странников. На редкость неподвижный, но полный скрытого напряжения ландшафт. Драматизм его исходит из неотступного, необычайно острого ощущения несоизмеримости человеческой суеты и бездонного покоя небес.

Неизменно предвечны они.

Ты пред вечностью полон измен.

Тибетский уклад жизни очень точно воспроизводит его природные посылки. В своих материальных основах он еще и сегодня являет постоянство устремлений, незыблемость жизненных основ. Формы тибетской архитектуры и интерьер тибетского дома, традиционные одежды женщин с их многочисленными украшениями, хозяйство и обычаи тибетцев сохраняются – по крайней мере за пределами двух-трех больших городов – в их первозданной и по-своему аскетической полноте, наследующей суровой красоте тибетской природы. В тибетской цивилизации духовной опыт не замутнен условностями светского общения и коммерческой сделки, но непосредственно изливается в жизнь, как горные реки низвергаются с заснеженных пиков в плодородные долины, питая все живое в них. В зеркале тибетской души, как в спокойной воде, ясно видно само Небо – необозримое, бездонное, безупречно прозрачное. Тибетская цивилизация есть аэронавтика духа. Эта преемственность сознания и небесного истока природы не лишена драматизма, ибо предполагает и неустранимый, в последней глубине опыта коренящийся разрыв, хайдеггеровское der Riss, онтологическое различие[9]. Она требует поэтому колоссального духовного мужества духа и беспощадного самоотречения. Этой первозданной трещине бытия соответствует разрыв между значением и смыслом в языке, ею оправдывается ничем не гарантированная будущность и присутствие истины воистину несказанной, баснословной. Суровый аскетизм тибетской природы питает фантастическое изобилие духовной жизни. А жизнь тибетца или, если угодно, жизнь по-тибетски, – это отчаянный и нескончаемый спор, где ставка – сама бесконечность и где не бывает компромиссов. The winner gets it all.

Жизнь в Тибете регулируется цельностью духа и сердечным пониманием, которыми творится ритуал. Ее нужно не понимать, а принимать, открывая сознание безмерной шири небес. Тибетцам, как и русским, чужда мера в общении, создающая светскую культуру, но в отличие от русских в них нет ни расслабляющего благодушия, ни тем более культурного озорства, заставляющего испытывать на прочность все жизненные нормы и ценности.

Признаюсь, я еще не встречал народа, столь неумелого или, вернее сказать, неискушенного в бытовом общении. Магазины, управляемые тибетцами, – большая редкость. Клиентов в своих забегаловках и постоялых дворах они часто обслуживают как бы нехотя, с равнодушным видом, без малейшего понятия о туристическом и гостиничном менеджменте. На просьбы и даже на попытки заговорить с ними на их языке отвечают неопределенной ухмылкой, в которой видны и почти детское удивление, и застенчивость, и даже ироническая насмешка над собой. Дети и даже взрослые мужчины охотно клянчат деньги, видимо, полагая (тут я домысливаю от себя), что деньги надо получать как подарок, а не зарабатывать. В тех же не слишком частых случаях, когда мне удавалось дожать собеседника и получить от него ответ, я обычно с горечью убеждался в том, что он попросту не понимает вопроса и только поддакивает из вежливости или сочувственно охает в ответ.

Все это вовсе не означает, что тибетцы замкнуты и недружелюбны. Напротив, они – народ на редкость добродушный и предупредительный. Скорее тибетцы, как всякий народ, воспитанный в лоне ритуалистической культуры, превыше всего ценят безмолвное, сердечное общение и то особое чувство своей неизменной доли, судьбийности своей жизни, которое накладывает на всю их жизнь печать благородной степенности. Тибетец умеет не торопиться, подтверждая всем своим образом жизни библейскую истину: non in commotione Dominus (не в поспешности Бог; в русском синодальном переводе сказано: «Не в землетрясении»).

На таком, так сказать, общественно-природном фоне и разворачивается путешествие на Кайлас. Этот фон с трудом уступает место космополитическому модерну. Даже Лхаса, несмотря на вкрапления модных бутиков и англоязычных надписей, производит впечатление глубоко провинциального города, не догадывающегося о существовании моды и уж тем более светского шика. Площади и переулки вокруг обжитых туристами монастырей заставлены лотками торговцев сувенирами. За ними – магазинчики и закусочные, которые почти все принадлежат китайцам. В первой же забегаловке, куда я зашел перекусить, две чумазые тибетские девочки лет десяти бросились ко мне с протянутыми ладонями. Я дал им поесть, и они с жадностью набросились на еду. Было видно, что они предоставлены сами себе и что попрошайничество – их единственное занятие. «Пошли вон, мерзавки!» – прикрикнула на них китайская хозяйка закусочной. «Сама мерзавка!» – спокойно парировали девочки и невозмутимо доели свою добычу.

Высокогорье постоянно напоминает о себе: болит голова, стучит в висках, сердце рвется из груди, легкие впустую прокачивают воздух, не снимая одышки. Приспособиться к этим ощущениям невозможно, и чувствуешь себя совершенно беззащитным пред неведомыми и грозными силами. Остается терпеть и надеяться на лучшее. Вот она – вездесущая аскеза по-тибетски. В первую ночь почти никто не может спать. А на следующее утро мы выезжаем из Лхасы на трех потрепанных джипах «Тойота Лэндкруизер» китайской сборки – единственном средстве передвижения в этом горном краю, пока еще почти не имеющем асфальтированных дорог. Первые пятьсот километров от пути – до города Лхаце – пролегают по относительно густо заселенному отрезку долины Брахмапутры. Вдоль дороги тянутся деревни, застроенные однотипными домами в форме буквы «П». Просим нашего тибетского гида организовать нам посещение какой-нибудь тибетской семьи. На одном из привалов он договаривается, как мне показалось, с первой попавшейся хозяйкой. Та радушно приглашает нас к себе. Проходим через клеть, где держат скотину, и по грубо сколоченной деревянной лестнице поднимаемся в жилое помещение. Дома только женщины и дети, да еще немой племянник хозяйки, столяр по профессии. В отсутствие мужчин женщины занимаются изготовлением грубых копеечных благовоний и разной поденщиной. Нас угощают кислой самодельной брагой, охотно показывают семейные реликвии и фото. За гостиной находится комната с домашним алтарем и неизменным портретом лояльного Китаю Панчен-ламы (держать портрет Далай-ламы или какие-либо материалы о нем в Центральном Тибете строго запрещено).

На исходе дня впервые попадаем в ламаистский монастырь, спиралью, как ракушка, обвивающий крутую скалу – гениальная находка строителей. Просторные залы с высокими статуями Будд, вспыхивающими в полумраке золотыми блестками, длинные скамьи для лам, читающих сутры, по стенам – полки с древними рукописями в парчовых чехлах (непременный атрибут любого монастыря), мальчик-послушник, торгующий сувенирами у алтаря, на стенах красочные фрески, в переходах – приделы отдельных божеств.

В Шигацзе, втором по величине городе Китая, осматриваем огромный монастырский комплекс – резиденцию Панчен-ламы. Помимо ламаистских святынь у главного зала стоит большой каменный фаллос – дань тантристским культам. Внутри зала на высоком постаменте выставлена позолоченная мумия (точнее, засоленное тело) местного святого. Большая часть монастыря отведена залам, где ламы – все преклонного возраста – читают молитвы за благое перерождение душ. Рядом торгуют одеждой, которую родственники умершего отдают в монастырь. Тут же стайки послушников. Перед службой они часто состязаются в знании сутр: культура диспута в Тибете всегда стояла очень высоко. Задающий вопрос громко хлопает в ладони и выставляет правую руку вперед, как бы подчеркивая острие темы. Проигравший в споре обязан доложить об этом учителю и восполнить пробел в образовании.

Ночуем в каком-то постоялом дворе в тибетском стиле и, следовательно, без всяких удобств. На всю гостиницу – один умывальник казарменного образца. Потом два дня трясемся по грунтовой дороге, то и дело застревая среди самосвалов и бульдозеров. На трассе кипят строительные работы: власти торопятся провести асфальтированное шоссе до самого Синьцзяна. К вечеру второго дня, миновав первый КПП, въезжаем в городок Сага: три улицы, пара современных отелей и маленьких супермаркетов, отделение Китайского банка и вездесущий «China Mobile». В гостиницах, впрочем, нет горячей воды. Нас ведут к приезжему китайцу, который держит несколько душевых кабин и, кажется, очень доволен своим небольшим бизнесом. Не только в душевых, но и в гостиницах, и в магазинах работают только китайские переселенцы, в большинстве своем из соседней провинции Сычуань, но встречаются выходцы из центрального региона и даже Маньчжурии.

Последний день пути пролегает по почти пустынной местности. Джипы ползут в облаке пыли среди величественного, но однообразного пейзажа.

Время как будто замирает. Суетность отступает перед покоем. Редкие остановки у юрт. Сонные тибетки встают с матрацев, чтобы дать нам еду. На исходе дня застреваем у второго КПП. Солдаты с деланно равнодушным видом, но добросовестно роются в наших чемоданах в поисках «вредной» литературы. Не обнаружив ничего крамольного, так же равнодушно удаляются. (Теперь обыск отменен. – Авт.) А мы въезжаем в зону горы Кайлас и останавливаемся на ночлег на берегу овеянного легендами озера Манасаровар. Это озеро с «живой водой», словно хранящее в синеве своих вод лучезарное небо. На дне его живут божества, управляющие подземным миром. Совсем рядом, через узкий перешеек, находится озеро с «мертвой водой», которое управляется для буддистов демонами, а для бонцев – теми же богами.

На следующий день объезжаем Манасаровар и осматриваем местные монастыри – их здесь несколько. Места, говорят тибетцы, для духовного подвига подходящие: уединенные и святые. Берега озера, правда, почти везде топкие, и подойти к воде невозможно. Вдоль берега вьется мошкара. В одном из монастырей старый настоятель с изрезанным морщинами лицом рассказывает о смысле паломничества на Кайлас: обходя гору, говорит он, нужно думать не о собственном благополучии, а о счастье близких или даже всего человечества; спасает не обряд, а искреннее милосердие. Выйдя из монастыря, заезжаем на озеро смерти. Что-то демоническое в нем и вправду есть: лежит оно в мрачной, лишенной растительности котловине, из его недвижных вод поднимается пара таких же мрачных островов, похожих на горы шлака. Мягкий песок у его берега оказывается западней: колеса джипов прокручиваются в нем, и машины приходится чуть ли не на руках выносить обратно.

Но вот и Кайлас, окутанный покровом легенд, как облака толстой пеленой окружают его странно-правильный конус. Для индусов он обитель Шивы, для буддистов – образ рая и самого Будды, а для последователей бон – воплощение основателя их религии Тенпа Шенраба, который вошел в гору в облике огромного белого яка. Ночуем в маленьком грязном поселке Тарчин у южного склона горы и с утра начинаем кору. С нами идут два носильщика из местных жителей, выбранные их начальником по жребию.

Несколько яков несет главную поклажу. Они идут отдельно, собственными звериными тропами.

Нам предстоит пройти без малого 60 км за три дня. Первый день идем вверх по длинному ущелью. Под ногами бурливый поток с хрустальной горной водой, над головой – отвесные бирюзовые скалы с маленькими водопадами, пещерами и причудливыми башенками на вершинах. Подъем почти не чувствуется, и, если поймать нужный ритм и согласовать шаги с дыханием, можно без отдыха идти довольно быстро. Ночуем, как обычно, в приюте без удобств и даже уборной, которая по-тибетски вообще-то называется «местом несовершенства» и, вероятно, в таком святом месте неуместна. Рядом, на первый взгляд в каком-нибудь километре от приюта, почти вертикально возносится вверх неприступная, подавляющая воображение ледяная стена верхней части Кайласа. Дойти до нее, однако, мало кому удается: далеко, холодно, скользко и в какой-то момент все скрывает густой мрак.

Второй день – самый тяжелый за все время похода: предстоит подняться на перевал высотой 5700 м, а потом идти вниз почти полтора десятка километров. Дыхание изменяет окончательно, среди каменных завалов каждый шаг вверх дается с огромным трудом. Невольно начинаешь молиться. Нет сил созерцать окрестности, и фантасмагорический пейзаж скорее подсознательно входит, я бы сказал, врабатывается в путника по ходу внутренней работы воли, в опыте некой гипнотической сверхреальности. В религии грехи отпускаются. В опыте реальности фантасмагорического мир распускает свою хватку над сознанием, дух побеждает мир. Облегчение приходит из чисто духовного источника – когда физических сил уже не остается. Но к искренне молящемуся оно действительно приходит.

Перевал приносит короткий отдых и упоительное чувство победы. Теперь можно посмотреть на проходящую мимо вереницу паломников: простых тибетцев в разбитых кедах, закутанных в шарфы индусов, сидящих неподвижно верхом, бонцев в пестрых халатах и каких-то особенно умных собак, чинно следующих за хозяином. Потом начинается головокружительный спуск с перевала мимо самого высокого в мире озера и самого низкого ледника, каменистых ложбин и крутых обрывов. Еще через пару часов, окончательно выбившись из сил, останавливаемся в юрте-харчевне. Я сонно потягиваю ча-су-мо – чай с маслом и солью, к которому издавна имею привычку (на русском Дальнем Востоке его называют «сундук», и в этом слове слышится отдаленное созвучие с его тибетским прототипом). Где-то недалеко отсюда есть озеро с водой, исцеляющей зрение, но посещать его, как и все места за пределами установленного маршрута, запрещено, да и нет времени идти туда.

Однако чай быстро восстанавливает силы. И оставшиеся десять с лишним километров пути вниз по ущелью даются уже без труда.

Опять ночуем в горном приюте без света и воды и с темной, пропитавшейся кизячным дымом юртой-харчевней.

На третий день осматриваем расположенный рядом небольшой монастырь с пещерой, где великий поэт и подвижник тибетского Средневековья Миларепа много лет сидел в медитации и где он искал тайный ход во внутренние чертоги Кайласа, где, как верят тибетцы, день жизни равен целому году на земле и скрывшиеся от мира мудрецы открывают тайны мироздания своим избранникам. За монастырем стоит камень с отпечатком ноги Миларепы. Все эти следы святости как будто придают сил: оставшуюся часть пути проходишь на одном дыхании, любуясь красивым ущельем, сквозь которое проходит тропа, очертаниями далеких гор в прозрачной дымке.

Если вдуматься, паломничество вокруг Кайласа выстраивается как цельное музыкальное произведение. В нем есть увертюра, когда при подъезде к святой горе во всей ее красе открывается ее снежная шапка. Есть начальная часть, готовящая душу к испытанию, после чего друг друга сменяют драматическая кульминация, чувство пережитого свершения и радостный финал.

Посещение Кайласа, конечно, не обязательно сопровождается великими озарениями, которые переворачивают всю жизнь человека. Но память о нем, опыт духовной работы на тропе коры остается в паломнике навсегда. Кому как, но для меня главной наградой за паломничество на Кайлас стало ощущение заново открытого покоя, светлой умиротворенности, приходящих, как ни странно, вместе с опытом фантасмагоричности мира. Теперь я знаю, что только так человек может стать, а не просто остаться, тайной.

Царство Курги

Паломники, совершившие кору на Кайласе, много потеряют, если не посетят древнее царство Курги (кит. Гугэ). Для этого нужно сначала проехать сто с лишним километров на запад по трассе, ведущей к Нгари (кит. Али), а потом свернуть на юг. Поначалу дорога ведет через два крутых перевала. Раньше она была из разряда проселочных, и в дождь раскисшая глина на перевалах доставляла немало волнений водителям. О превратностях пути в Курги в прежние времени напоминают остовы машин, виднеющиеся кое-где на дне обрывов. Теперь здесь проложено асфальтированное шоссе, и от Кайласа до Курги можно легко добраться за один день. Не знаю, радоваться ли доступности этого места для массового туризма.

Можно пройти и другим путем, который, правда, требует гораздо больше времени и дополнительных пропусков: свернуть от трассы у поселка Мойн сер и, преодолев десяток километров по грунтовой дороге, выехать к горячим источникам Тиртхапури и необычному монастырю, укрывшемуся на скале за длинным рядом охристо-розовых ступ. На источниках несколько лет назад построили цивилизованные купальни, но они работают с перебоями. Вокруг монастыря тоже принято совершать кору с дюжиной примечательных мест. Когда-то она даже считалась обязательным приложением к коре вокруг Кайласа. Здесь сразу чувствуешь, что попал в другой мир: вокруг обрывистые белесые скалы, полноводная река, а в архитектуре и фресках монастырей очень заметно влияние Индии. От Тиртхапури нужно двигаться на запад вдоль реки Слоновый Источник (в западной литературе ее называют Сатледж), стекающей с того же Кайласа. По пути попадаются руины древних селений, заброшенные монастыри, пещеры отшельников.

Выбрав же более удобный маршрут, едешь после перевалов еще сотню километров по пустынному плоскогорью и под конец даже начинаешь задумываться, не напрасно ли ввязался в это скучное путешествие. Но все сомнения пропадают, когда с вершины обрыва впервые открывается панорама местности, где находилось царство Курги: внизу разбегаются изломанными рядами-волнами скалы желто-бирюзово-лазоревых, с изумрудными и пурпурными вкраплениями, цветов. На горизонте эти странные волны упираются в заснеженные хребты, а на переднем плане они ровными, словно отвесом выверенными уступами с наросшими на них кое-где песчаными барханами спускаются в широкую долину. Здесь в самом деле было доисторическое море, и эти скалистые уступы, напоминающие античные колонны или лапы чудовищ, а тибетцам, конечно, священные ступы, – результат извержений вулканов и постепенного понижения уровня моря. Сейчас здесь почти нет воды, и в воздухе носятся тучи сухой и мягкой, как цемент, пыли.

Дорога сбегает серпантином к реке и через недавно поставленный мост приводит в городок Тулин – центр этого края. Ничего особенного: пара пыльных улиц, а теперь и пара относительно комфортабельных гостиниц. Но здесь есть две жемчужины Тибета: старинный монастырь и дворец правителя царства Курги, встреча с которыми искупает все дорожные тяготы. Ну и, конечно, фантастический пейзаж вокруг. Аскетический пейзаж резких контрастов света и тени, формы и пустоты, который разрушает всякое согласие и целостность, ничему не дает быть, не позволяет ничем насладиться, каждой своей частицей обрывает существование вещей и в итоге предъявляет какую-то неведомую, невозможную жизнь после жизни, жизнь в смерти. Этот пейзаж сталкивает все формы с их инобытием и потому заставляет пережить невозвратность уже бывшего, иллюзорность видимого, тщету упований. Пейзаж-призрак, пейзаж-инвалид, уязвленный своей немощью. Утесы со своими уступами-колоннами – как мавзолеи безвестных героев. В окрестном «каменном лесу» – миниатюрном геологическом заповеднике – скалы-деревья выставили небу свои культи. Река Слонового Источника, бессильно катящая свои мутные воды в Индию, – как хирургический разрез на рыхлом теле долины.

Здесь смерть и ее уродство как бы витают повсюду, и недаром в ущелье около дворца есть пещера, куда, как сказывают, сваливают останки нежеланных мертвецов. Сунул руку в дыру – и вот она, смерть. В Курги она даже доступнее, чем в других местах Тибета.

Осматривать дворец Курги лучше на рассвете. Поскольку весь Китай живет по пекинскому времени, это происходит, к счастью, не слишком рано. Затемно нужно проделать путь в 20 километров среди пыльных утесов, а по дороге, как заведено нынче в «Тибете Китая», заплатить сотню юаней с человека полусонному смотрителю в палатке, что, разумеется, не освобождает от покупки входного билета во дворец. С въездом во дворцовый комплекс свои странности. Иногда приходится оставлять машину вдали от него, иногда можно подъехать к самым воротам. В любом случае посетителю предстоит подняться на почти отвесный холм высотой в пять сотен метров.

У подножия холма обитали простые подданные царства: воины, мастеровые люди, духовные лица. Археологи насчитали здесь остовы 445 жилых построек, 879 пещер, служивших помещениями для дворцовой стражи, 58 сторожевых башен, 28 храмов, 10 оборонительных стен и даже 4 туннеля. Относительно хорошо сохранились только два буддийских храма, именуемых по цвету их стен Белым и Красным. Оба построены в XV веке, во время очередного буддийского ренессанса в этих краях. Местные энтузиасты сумели частично защитить их от вандализма хунвэйбинов, и теперь их внутреннее убранство дает редчайшую возможность увидеть подлинные образцы средневекового искусства Западного Тибета: искусно выписанные, вспыхивающие на свете сусальным золотом фрески охристо-зеленых тонов, столь же тонко сработанные статуи будд с ликами, застывшими в нежно-покойной улыбке, – такую теперь нигде не увидишь. Некоторые статуи разбиты, и их головы лежат на куче обломков как памятник собственной красоте.

Дорожка забирает все круче вверх, вьется среди пещер и утесов-башен, а на самом верху превращается в почти вертикально выдобленный лаз. Других подступов ко дворцу нет. Так что даже у многочисленного вражеского войска не было никаких шансов захватить крепость.

Из туннеля выходишь на самый верх скалы и оказываешься на крыше не только дворца, но прямо-таки всего мира. Далеко внизу по-прежнему без конца и края разбегаются волны и буруны каменного моря. Вот брызнули из-за горизонта первые золотистые лучи, упали от скал прямые и густые, как тушь, тени. Синее, кристально-чистое небо постепенно белеет, наливается светом, контрасты форм и цветов слабеют. Можно идти осматривать дворец. Из его построек хорошо сохранился зал аудиенций с боковыми помещениями. Дверь напротив входа ведет на балкон, который буквально висит над полукилометровой пропастью: стоять на нем – отличный способ поддержать бодрствование духа. И не менее убедительное напоминание о том, что, если в «сердце Будды» природное и человеческое сходятся прежде форм и идей, то эта встреча требует пережить пустотность окружающего мира. А где же Внутреннее? Оно там, где ему и положено быть: под ногами. С вершины скалы узкий, длинный лаз ведет вниз в зимние покои дворца, вырубленные в мягком песчанике. Практично и глубокомысленно в буквальном смысле слова. Зимой в этом «небесном подземелье» температура постоянно держится на уровне 6–8 градусов. Холодновато, конечно, но простейший очаг с дымоходом и горячая пища могут сделать жизнь здесь вполне сносной. А безопасность для обитателей дворца была явно дороже комфорта.

Этот мрачный дворец-крепость основал сын несчастливого царя Ландармы, поклонника Бон и гонителя буддизма, за что он и погиб от отравленной стрелы, пущенной буддийским монахом. Наследник Ландармы счел за благо бежать на Запад, где его сыновья основали три царства, одно из них – Курги.

Дворец правителей Курги – памятник тибетских темных веков, почти не оставивший о себе следов в исторических хрониках. Но его облик и окружающая местность говорят о его обитателях красноречивее всех записей. Немногочисленные предания об этом почти сказочном царстве так же фантастичны и суровы, как его пейзаж. Рассказывают, например, что один из правителей царства, не вынеся вида жестокой битвы, разгоревшейся у подножия скалы, бросился в пропасть, чтобы своей жертвенностью положить конец усобице. И то верно, что бездна манит, и, говорят, монахи в горных монастырях порой бросаются в нее целыми стаями навстречу «золотому сиянию» Будды.

Итак, первой заботой правителей Курги была военная сила – главная опора их власти, а духовную санкцию этой власти давал буддизм, который довольно быстро здесь возродился и расцвел. Факт более чем любопытный, если учесть, что именно в этих краях находилось загадочное царство Шаншун, откуда в глубокой древности начало свое триумфальное шествие по Тибету учение Бон. Выходит, в Курги повторилась история древней тибетской империи и, как мы увидим ниже, с теми же трагическими последствиями.

Довольно быстро буддисты полностью вытеснили отсюда бонцев. Сейчас о первоначальной религии Тибета здесь напоминают только немногочисленные бесформенные развалины. Внук основателя царства даже постригся в монахи, а в 996 г. здесь был основан большой буддийский монастырь Тулин. Несколько десятков молодых монахов отправилось учиться в Северную Индию, а индийские проповедники стали частыми гостями в Курги. Появление здесь в 1043 г. знаменитого наставника Атишы заметно увеличило вес Курги в буддийском мире Тибета, сюда стали съезжаться ученые монахи со всей страны. О дальнейшей судьбе буддийской общины в Курги источники на протяжении трех столетий хранят молчание. Надпись, не так давно обнаруженная на стене в монастыре Тулин, сообщает о каких-то жестоких гонениях на монашествующих. Новое возрождение буддизма началось в XV в. с приходом в эти края «желтошапочной» секты Гелугпа.

Преследования буддизма, случавшиеся в Восточной Азии хоть и нечасто, но неоднократно и даже, пожалуй, с известной регулярностью говорят о том, что не все было гладко в отношениях между государством и сангхой. Если отбросить факторы экономические или личные – явно здесь второстепенные, – то причину, наверное, нужно искать в свойственной восточным религиям идее полной преемственности человеческого и божественного, что порождало немало недоумений и неопределенностей. Неотмирность сангхи была, несомненно, полезна царям в той мере, в какой власть «коренится в потустороннем» (Гегель) и, следовательно, ищет себя в ином, удостоверяет себя пресуществлением в свою инаковость, а в контексте ритуалистической культуры древних империй – в декорум, внешние обстоятельства поступков, в конкретность типического – церемониального или медитативного – жеста. Можно заметить, что буддизм в качестве опоры власти оказался даже привлекательнее изначально ориентированных на царскую власть местных религий – бон в Тибете, даосизм в Китае, отчасти даже синто в Японии – именно потому, что давал этой власти больше пространства для маневра и в большей степени придавал ее авторитету трансцендентное измерение. Однако царская власть на Востоке по своей природе не могла не стремиться и к полноценному самовластью, считала себя абсолютной, искала свое оправдание в самой себе. Она никогда не отвергала и, заметим, никогда не преследовала, боготворившие ее местные религии. Правда, радикально деспотические режимы оказывались непрочными и распадались после одного-двух сильных правителей. Классические тому примеры – первая китайская империя Цинь Шихуана, нуждавшегося разве что в религии собственного бессмертия, древняя тибетская держава или империя Чингиз-хана, который, как верно заметил Н. Трубецкой, оставил в наследство русскому самодержавию гораздо больше, чем принято думать.

Внутренняя слабость самовластия – в его врожденной и почти самоубийственной тавтологичности. Власть, утверждающая, что она власть просто потому, что она так утверждает, не может устоять, как пирамида, поставленная на свою вершину. Она обязательно должна искать основание себе в чем-то ином и внешнем, будь то «народный дух», экономическое благополучие, призвание чужеземцев и т. д. В чистом самодержавии все эти отсылки оказываются очевидными для всех фикциями, и под покровом официального благочиния вдруг проступают черты зверя, хищного демона властолюбия (ср. мотив «безбожных царств» в христианской историографии). В Тибете вакуум верховной власти, образовавшийся после гибели Ландармы, был в конце концов заполнен теократией буддийской выделки, что, конечно, не отменяло самодержавных амбиций местных правителей. В Китае, наоборот, возобладал крен к «человеческому» полюсу человеческо-божественной оси, отчего и сегодня китайские власти видят в религии исключительно инструмент государственного правления[10].

Буддизм в Восточной Азии, ограничивавший абсолютистские претензии власти, всегда был своеобразным громоотводом для этой последней, причем равновесие между религией и государством могло быть легко нарушено. В конце концов буддийский фактор сыграл в судьбе царства Курги роковую роль. В 1625 г., совершив фантастически трудный переход через Кашмир, сюда пришел католический миссионер-иезуит Антонио де Андреде с двумя спутниками. В считанные недели странные пришельцы снискали полное доверие правителя царства и стали его главными политическими советниками. Почему? Вероятно, правитель Курги увидел в новой религии удобный повод избавиться от плотной опеки буддистов, которая к тому же стала экономически разорительной. (Климат в тех краях становился все суше, и хозяйство царства неотвратимо хирело.) Возможно также, что местная власть открыла для себя в христианстве новые трансцендентные горизонты. Как бы там ни было, пришельцы построили по соседству с дворцом христианскую церковь и обратили в свою веру немало местных жителей. Последовал царский приказ вернуть в мир всех лам. Естественно, последние взбунтовались, причем во главе восставших встал не кто иной, как младший брат правителя, сам монах. Ситуацией воспользовалось соседнее царство Ладак, которое послало в Курги войска. Ладакцы обещали уйти с миром, если правитель добровольно сдастся им. Тот капитулировал, после чего ладакские воины полностью разорили Курги. Более 400 христиан из местных жителей были уведены захватчиками в плен, а археологи до сих пор ищут место, где стояла католическая церковь. Что ж, странному царству – странная смерть.

Теперь от Курги остались полуразрушенные храмы, несколько прекрасных статуй (здесь была очень развита техника бронзового литья) и удивительные, как вся эта местность, фрески, покрывающие стены монастыря Тулин. В их стиле и сюжетах преобладают, конечно, общие для тибетского буддизма иконографические каноны и ритуальная ритмика композиции, но есть и немало необычного, неизвестного в других частях Тибета. Особенно сильно сказывается близость Индии с ее чувственностью и интересом к телесной пластике. Много места на фресках занимают небесные феи и танцовщицы, одетые в длинные платья, но с обнаженными, необычайно большими грудями. Рядом с пышногрудыми красавицами – мужчины-силачи, буддийские титаны в очень динамичных, почти гротескных позах, словно подсмотренных в представлениях акробатов. Много сюжетов о приезде чужеземных учителей и иностранных посланников: этот как будто заброшенный край был в действительности воротами в Тибет. Есть на фресках и картина храмового праздника, где люди, собравшиеся на площади перед монастырем, изображены все в тех же живых, порой гротескных позах. Видно, местные живописцы, даром что буддисты, были большими жизнелюбами. И еще примечательное обстоятельство: Атишу пригласили в Курги не в последнюю очередь потому, что в здешних краях процветали секты, которые учили достигать духовного блаженства через совокупление с женщиной. Атиша написал трактат против этих еретиков.

Откуда в культуре Курги эта чувственность, не лишенная налета эротизма, этот вкус к экспрессии и динамизму физического тела? Не видим ли мы здесь оригинальное проявление нарциссизма, который неизбежно сопутствует власти, созерцающей себя самое? Нарциссизм, конечно, смотрится странным цветком в угрюмой пустыне Тулина. Он все еще очень робок, закутан в мистико-экзотические покровы. Ему далеко до изощренной эстетизации жизни, которую можно наблюдать в нравах абсолютистских монархий Европы накануне революций или китайского двора накануне краха династии. Но все же это, думается мне, явления одного порядка. Может быть, христианские миссионеры потому и встретили столь радушный прием при дворе правителя Курги, что они принесли сюда образцы неизвестного в этих краях натуралистического (читай: нарциссического) искусства Европы? Ирония истории состоит в том, что даже в Китае европейский реализм воспринимался в ту эпоху как фантастика, а в Курги, надо полагать, тем более. Такой фантастический реализм, как и фрески Тулина, мог воспевать на самом деле только красоту… эфемерности жизни. Его заманчивая прелесть была предвестьем гибели.

Впрочем, взгляд создателей фресок никогда не упирается в предметность натуры, в психологию лиц. Он скользит поверх земных образов и устремляется в небесную даль, обступающую пустынную котловину, где на протяжении семи веков в полудреме, в полуяви, в глухом одиночестве существовало в поисках своего отсутствующего самообраза царство Курги. Эротизм – это ведь всегда еще и поиск предмета любви. Пустыня же не знает «объективной действительности». Ее всеобъятная ширь наполнена грезами, призраками, фантомами – всеми бесчисленными образами запредельного. Пустыня заставляет мечтать о неведомых, давно сгинувших царствах и эпохах, каковые и в самом деле напоминают о себе загадочными руинами, смутными преданиями о стране Шаншун или даже сохранившимися от незапамятной древности изображениями охотников на камне удивительно похожими на наскальные рисунки Центральной Азии. В песках пустыни, в ее звонком мареве роятся сонмы призраков, ворочается в подземелье сознания память о забытом прошлом. Теперь таким призраком стало и царство Курги.

Гора Мордо

Чтобы совершить увлекательное путешествие по Тибету, не обязательно забираться в какую-нибудь тибетскую глушь, добывать всевозможные пропуски, а потом продираться через тернии военных и полицейских постов. Достаточно, к примеру, посетить открытые для всех внешние районы Восточного Тибета, прилегающие к Сычуаньской котловине. Это места поразительной красоты и очень самобытной культуры.

Лучше всего отправиться в городок Даньба. Даже на автобусе до него можно доехать за день. Первые два часа пути за окном тянутся невзрачные долины и холмы. Внезапно стеной надвигаются горы, как плотный строй могучих воинов. Машина ползет по дну Ущелья затаившегося дракона, мимо обезьяньего заповедника и вырывается на высокий перевал, откуда открывается роскошный вид на горную страну Кам: впереди насколько хватает глаз тянутся иссиня-черные, в белых пятнах облаков горные цепи. Справа виднеется одна из самых высоких гор восточного Тибета – пик Четыре девушки, названный так потому, что на его вершине стоят четыре огромные, сверкающие девственным снегом скалы. За перевалом дорога ведет вдоль цветущей долины к городку Сяоцзинь (букв. Мало золота), название которого объясняет его скромные размеры. А оттуда всего полсотни километров до Даньба[11].

В этих краях живут тибетцы этнической группы цзяжун, которые и языком, и внешностью, и одеждой, и архитектурой своих домов разительно отличаются от остальных жителей страны Кам. Местные мужчины считают себя самыми большими храбрецами на свете, а женщины славятся красотой. Недалеко от Даньба есть даже «долина красавиц», где живут, по преданию, потомки женщин из гарема разгромленного Чингисханом тангутского царства. Среди добротных, из крупного камня выложенных домов в три-четыре яруса с плоскими крышами и бело-желтыми стенами стоят высокие и узкие, как пеналы, защитные башни, помогавшие местным жителям успешно отбиваться от нападений врагов (кем были эти враги – в путеводителях предусмотрительно не сообщается). Есть здесь ламаистские и бонские храмы со старинными фресками, ждущими своего исследователя, и богатыми собраниями ритуальных масок и оружия, многолюдными, не для туристов устраиваемыми праздниками. Под стать обитателям этого края его буйная природа: глубокие ущелья с водопадами и бурными реками, через которые переброшены висячие мосты, облака, клубящиеся над отвесными скалами, густые леса на горных склонах. Не пейзажи, а застывшая симфония.

Сам городок Даньба стоит на слиянии трех горных рек, зажатый со всех сторон отвесными скалами. Из-за угрозы обвалов власти давно вынашивают планы перенести город в другое место, но даньбасцы наотрез отказываются покидать насиженные места. Народ своенравный, прекрасно осознающий свою непохожесть на других. Администрация даже не прочь поиграть на его племенной гордости. Неизбежные в Китае переходящие вымпелы и почетные грамоты в гостиницах и магазинах города – даром, что почти все они частные – призывают их работников и посетителей «быть образцом культуры цзяжун».

Но все-таки главная достопримечательность округи – священная гора Мордо, высящаяся в десятке километров на северо-восток от Даньба, сразу за «долиной красавиц». Это главная, центральная гора области Кам. Ее культ уходит корнями в незапамятные времена, и права на гору предъявляет преимущественно древнейшая религия тибетцев бон. Позднее, с VIII в., сюда стали приходить буддийские подвижники, которые завели здесь пещеры для медитации, а потом и небольшие монастыри, так что гора уже давно является общим достоянием буддистов и бонцев.

Надо сказать, что бульдозер истории вытолкнул из центрального Тибета на его восточную окраину многие древние обычаи и школы. Монастырей господствующей в Тибете секты Гэлугпа («желтошапочной») здесь почти нет. У Мордо есть свой божественный патрон, персонаж в своем роде примечательный. Легенда гласит, что однажды духи всех 99 999 гор Тибета собрались на общее собрание, чтобы установить для каждого его чин. Дух Мордо прилетел позже других и без особых церемоний уселся на единственное свободное место председательствующего, после чего в диспуте с остальными духами доказал свое превосходство в знании священных книг. А когда он вернулся на свою гору, ему пришлось отстаивать свое право на обладание святым местом в вооруженном поединке с другим претендентом. Дух Мордо благородно предложил противнику нападать первым и с легкостью отразил все 108 – священное число! – ударов его гигантского меча. Паломники, поднимающиеся на гору, еще и сегодня видят их следы на горных склонах. А бог Мордо стал олицетворением самого любимого тибетцами идеала героя-эрудита.

Гора Мордо не очень высока: ее главный пик едва превышает отметку 4800 м над уровнем моря. Но это как раз то, что нужно для священной горы, которая во всех своих формах и свойствах должна являть единство и даже взаимное проникновение человеческого, природного и божественного. Физическая топография горы имеет свою сакральную топику, ее поверхность усеяна следами духовного подвига святых людей и всевозможными теофаниями, т. е. образами божественной реальности: пещеры великих аскетов и «блаженных небожителей», о которых сообщают выцветшие надписи на прибитых к деревьям табличках (сами пещеры не всегда видны физическим зрением), следы рук и ног «живых будд» былых времен, святые камни, потоки и деревья, проступающие на камнях нерукотворные лики богов, свастики, мантры и целые фразы из сутр – наглядное свидетельство нераздельности небесного и земного.

Ближе к вершине есть и святое озеро, в спокойной глади которого, как положено для таких озер в Тибете, время от времени появляются чудесные картины: прекрасные дворцы и монастыри, какие бывают только в Шамбале, безбрежное море, тучные пастбища со стадами баранов и яков… Волшебный мир, который, как и подобает миру подобия, миру избыточного бытия в зеркале, даже более реален, чем физическая действительность. Здесь, в святых местах Тибета, виртуальная реальность – главное открытие современности – сходится с фантомной природой просветленного видения.

Лет сто назад в пещере некоего подвизавшегося здесь подвижника была найдена тибетская рукопись с описанием «духовного образа» Мордо. Не так давно она была издана местными краеведами с большими купюрами (до сих пор нередкая практика в Китае: публикаторы фольклора или религиозных текстов с легкостью выбрасывают то, что кажется им «сложным» или попросту «неуместным»). Как явствует из этого сочинения, гора Мордо представляет народный, смешанный буддийско-бонский образ божественной реальности в ее полноте.

Природа в самом деле всеми способами подыгрывает этой восхищенности нереальным. В ущельях Мордо бирюзово-багровые скалы нависают над головой путника, вековые сосны на обрывистых склонах поросли сочным зеленым мхом и гигантскими грибами, воздух пропитан пряными ароматами горных трав, со всех сторон брызжут и устремляются вниз хрустальные потоки, солнечные лучи искрятся в водяной пыли водопадов, на дне пропастей, прямо под ногами, кипят и ревут ручьи, и от этого непрекращающегося оргазма природы то и дело идет кругом голова. Гора Мордо – существо живое и властное, распущенности не терпит. Сам видел: достаточно кому-то из веселой компании туристов громко засмеяться или обнажиться, как в ясном небе вдруг соберутся свинцовые тучи, и из них на головы святотатцев грянет ливень или, еще того хуже, град с голубиное яйцо. Не видать тогда самонадеянным альпинистам вершины. Праздный путешественник должен трижды подумать, прежде чем идти покорять Мордо.

В молельном зале небольшого храма у подножия горы огоньки лампад трепещут перед выстроившимися в ряд статуями будд, матово отливают золотом висящие напротив святые лики. Среди этого призрачного мерцания льется размеренная речь местного «живого будды», знатока и почитателя Мордо. Смысл его проповеди прост, но глубок: Мордо, утверждает он, в полноте своих физических свойств есть не что иное, как исчерпывающе полное выражение духовной истины, поэтому на ней нельзя менять ни одного камня, не говоря уж о строительстве канатных дорог и туристических центров. Вот она, главная идея Востока: мир в целом и есть тень, подобие духовной реальности, Земля несет в себе Небо. Чего же удивляться тому, что на камнях то и дело проступают небесные образы? В сущности, эти образы пребывают в каждом камне и даже песчинке.

За окном храма чернеет непроглядная тибетская ночь, моросит бесконечный дождь. Где-то рядом в этой чернильной тьме стоит повязанный красной лентой волшебный камень, который когда-то принес сюда дождевой поток с вершины горы. На камне каждый местный житель легко различит образы Будды и милосердной бодхисатвы Гуаньинь, а рядом, чуть пониже, изображение самого бога горы с мечом в руке, верхом на коне. Бог из разряда локальных, а потому воинственный. А святой камень потому и свят, что наглядно указывает чины святости.

Но нужно уже идти домой и делать последние приготовления перед восхождением. Да и хорошо было бы пораньше лечь спать: путь предстоит долгий, трудный и опасный…

Подъем на Мордо начинается с висячего моста через широкую и быструю реку. На деревянном настиле моста там и сям зияют дыры, и надо смотреть под ноги, чтобы не угодить в них, а под мостом мчатся с бешеной скоростью пенистые валы, и на них нельзя смотреть, чтобы не закружилась голова. От ходьбы мост раскачивается все сильнее, а проволока, протянутая по обеим сторонам вместо перил, не помогает обрести устойчивость. Одним словом, новичку на таком мосту приходится нелегко – не то, что местным жителям, которые ходят по нему легко и проворно, словно по дорожке парка. Дальше тропа вдоль реки приводит в деревню, где нужно засвидетельствовать почтение старосте и попросить его назначить носильщиков. Такой заработок в Тибете всегда в ведении начальства. Старосты нет на месте: ушел на кремацию недавно умершей односельчанки. Из-за горы валят густые клубы серого дыма. Наконец староста, слегка пропахший костром, возвращается и назначает носильщиков. Но мы начинаем подъем самостоятельно. Наши сопровождающие остаются пока в своих домах: у них еще много времени, чтобы догнать альпинистов-дилетантов.

Первый этап восхождения проходит по хорошо утоптанной тропе, ведущей к вершине утеса, откуда открывается красивый вид на ущелье с рекой. Дальше мы поднимаемся в заброшенную деревню, не так давно смытую дождевыми потоками. Вдоль арыка с прозрачной водой стоят яблони с налившимися яблоками. Рядом с недостроенной башней в доме, расписанном снежными львами, живет старик – единственный теперь житель деревни. Старик искренне рад гостям. Дожидаемся носильщиков и вместе с ними по вьющейся серпантином тропинке поднимаемся на второй уступ. Оттуда все ущелье как на ладони. Далеко внизу уже неслышно пенится река, по дороге на противоположном берегу ползут машины-муравьи, на уступах склонов разбросаны домики, серые облака почти цепляются брюхом за вершины гор.

Здесь на небольшой поляне стоит еще один заброшенный дом, рядом с ним белая кумирня. Носильщики с зажженными еловыми ветками обходят ее, как принято у буддистов, по часовой стрелке, моля об успешном восхождении. Миновав поляну, мы втягиваемся в ущелье. Тропинка вьется вдоль ручья. Ущелье забирает вверх все круче, ручей то и дело превращается в водопад. Подниматься все труднее. Местами склон обвалился из-за дождей, и приходится ползти над пропастью, прижимаясь всем животом к матушке-земле. По мокрым бревнам, стараясь не смотреть на ревущий внизу поток, снова и снова переходим ручей. В конце концов, уже под конец дня, мы выходим к так называемой самопроявившейся пагоде – главной цели восхождения.

Здесь, на высоте 3700 м над уровнем моря, живет странная компания: бонский лама лет сорока, его послушник – молодой человек двадцати с небольшим лет и его старшая сестра: хрупкая, миловидная девушка по имени Пэмацу, что значит «цветочное дитя». Они живут на горе круглый год в крайней скудости, почти без денег, даже без зимней одежды, без радио, без книг. Правда, у них есть электричество на пару лампочек, которое дает прилаженная к ручью динамо-машина, но ливневые дожди, после которых ручей ломает турбину, частенько лишают их и этого удобства. Все их чтение – несколько бонских сутр. Лишь изредка кто-то из них спускается в ближайшую деревню за самыми необходимыми товарами, главным образом, маслом для лампадок. Они живут здесь потому, что считают своим долгом хранить древние бонские обычаи и продолжать дело отца Пэмацу – простого рабочего на руднике, который посвятил свою жизнь восстановлению этого святого места, построил здесь небольшой храм, жилой дом и даже приют для паломников. Отец семейства умер совсем недавно. Недалеко виднеется его могила с памятной надписью по-китайски – большая редкость в этих местах.

В святилище даже летом по ночам царит жуткий холод. Приходится с головой зарываться в спальный мешок. Спрашиваю Пэмацу: «Неужели вы и на Новый год будете здесь?»

Пэмацу стесненно опускает взгляд и тихо отвечает: «Я не могу оставить отца».

«Самопроявившаяся» пагода представляет собой экзотической формы, как сказали бы в Европе, «готическую» скалу, теперь обвитую веревками с молельными флажками. Вокруг нее имеются ровно 36 – еще одно священное число! – святых достопримечательностей, и лама с удовольствием показывает их: святой камень в дупле дерева, самопроявившаяся двойная свастика на камне, самопроявившиеся первая и последняя буквы тибетского алфавита, живая каменная ступа, растущая в год на три сантиметра, валун в форме драконьей головы, святой источник, в котором вода выходит на поверхность только три раза в году, саморожденные образы богов…

Утром и вечером лама читает сутры, монотонно стуча в барабан, или совершает службы у своего домашнего алтаря, где стоят статуи полутора десятка божеств и среди них – ни одного буддийского. Он, кстати, был единственный человек в Тибете, который сказал мне, что бон и буддизм – две совсем разные религии, но власти не хотят этого признавать. Его молодой послушник каждый день утром и вечером разжигает из еловых веток священный огонь, отгоняющий злых духов, подкладывает в печь щепоть муки, дует в священную раковину и отбивает перед огнем три земных поклона, протяжно выкрикивая древний клич местных тибетцев, точный смысл которого давно забыт:

«А-ха-ло! Я-нам-сё!»

Все вокруг живет, все дышит, все напоминает о просветленности сознания и блаженстве духа. И в своем само-порождении, бесконечном само-воспроизведении все свидетельствует о неизмеримой глубине само-подобия и вечнопреемственности духовной жизни.

На кухне очередные паломники из буддистов посмеиваются над юным бонцем: «Какая в вашем бон мудрость! Ты хоть сутры какие-нибудь знаешь?» Просят послушника почитать что-нибудь наизусть, показать свои знания. Юноша встает, начинает декламировать. Поначалу робеет, пару раз запинается, потом его голос крепнет и уже уверенно чеканит полупонятные магические фразы. Непостижимым образом висящая в кухне электрическая лампочка вдруг разгорается ярче, а когда чтец умолкает, снова меркнет. Гости удовлетворенно кивают головами, а паренек выходит за порог комнаты и молча смотрит в черную тибетскую ночь, где ровно и тихо шумит в бездонной тьме нескончаемый дождь…

Ночью послушник будит меня и куда-то тащит с карманным фонариком в руке. «Смотри! Смотри!» В тусклом свете фонарика на скале, как он уверяет, ясно виден сам дух горы Мордо верхом на коне. Потом он тянет меня к другой скале и показывает образ бодхисатвы Гуаньинь, а в пещере за приютом на камне проступают целые фразы из бонских сутр. Оказывается, в этом святом месте и вправду все вокруг живет, все дышит и притом живет, как положено в бон, другой, внутренней, ночной жизнью. А вечная смена дня и ночи, их вечное противостояние и есть настоящий прообраз самопорождающейся святости, которая в своем бесконечном само-воспроизведении свидетельствует о бездонной глубине само-подобия – по сути совершенно бесподобного. Чтобы видеть эту истину, нужно жить в ночи и не видеть ничего.

С восходом солнца появляется, наконец, возможность рассмотреть окрестности самопроявившейся пагоды. Ползучий туман словно нехотя, цепляясь за верхушки елей, поднимается вверх, открывая ложе крутого ущелья внизу, куда уходит тропа. Из склонов гор там и сям выступают утесы причудливой формы – почти готовые статуи богов и чудовищ. В прозрачном воздухе отчетливо виднеется противоположный берег долины с точками-домиками и зелеными пастбищами, по которым скользят тени от облаков. В этой гигантской панораме как будто собран весь мир, сходятся все энергии жизни, и душа наполняется неземной силой.

Что истиннее: день или ночь? Очевидно, что им назначено стоять друг против друга и быть друг с другом. В неопределенности этого противо-и со-стояния понимаешь, что ничего не дано, ничего не решено. Одно живое тело Будды спонтанно рождает себя и бесконечно себя воспроизводит в бесчисленных мгновениях-метаморфозах жизни.

Вечность бескрайних пространств падает на землю каплями невидимого дождя.

Примечание 2011 года. Эти заметки составлены по впечатлениям от нескольких подъемов на Мордо. Со времени их написания минуло два года, и в жизни обитателей горы произошли кое-какие изменения. Зиму они стали проводить в заброшенном доме у кумирни, завели буйвола и двух лошадей для переноски тяжестей, положили прочные мостики через ручей, чтобы паломники могли подниматься без опасения за свою жизнь. Молодой послушник не выдержал тягот жизни на горе и вернулся домой. Только Пэмацу исправно ведет хозяйство на бонском святилище, но и ей время от времени приходится спускаться в Даньба, чтобы заработать немного денег.

Примечание 2017 г. В последнее мое посещение окрестностей Даньба я узнал, что Пэмацу вышла замуж и ждет ребенка. Бонский лама еще жил в «самопроявившейся» пагоде, но что с ним стало потом, я не знаю.

Острова в океане