Мы согласились с ним и попросили его развить свою мысль.
– Да ведь это действительно верно! Посмотрите сами, разве наше время не представляет целый десяток в высшей степени оригинальных и глубоких по своим психическим свойствам личностей?.. Да какая же беллетристическая «выдумка» может сравниться с этой подлинной жизненной правдой. Вот хотя бы взять недавно умершего писателя Слепцова… Говорят, была преоригинальная личность… А других, других сколько – не чета Слепцову!
Тургенев воодушевился, повидимому его самого заинтересовала новая мысль, и мы могли ожидать продолжения очень интересного разговора, как вдруг звонок.
– Входите! – кричит Иван Сергеевич.
– Вас ли мы видим, Иван Сергеевич, опять в наших местах! – захлебываясь, залпом выпаливает запыхавшийся поклонник, врываясь в номер.
– Здравствуйте!.. Очень рад вас видеть… Мы, кажется, виделись с вами случайно в Париже?..
– Как же, как же!..
Но не успел еще гость высказать своих «приятных» воспоминаний о встрече с Иваном Сергеевичем, как уже второй звонок.
– Мы ли вас видим, Иван Сергеевич! – кричит новый поклонник, неистово потрясая руки Тургенева и умиленными глазами впиваясь в его лицо.
– Садитесь, садитесь! Очень рад, – говорит Тургенев.
– Ну, значит, достаточно, – шепчет мне Успенский. – На нынешний раз и того довольно, что успели переговорить… Теперь уж баста – он в плену! Поедем.
Мы еще раз напомнили Тургеневу о нашем уговоре и распрощались.
В назначенный вечер нас собралось у Г. И. Успенского человек более десяти, сгрудившись в его маленьком зальце за обыкновенным раздвижным обеденным столом. К назначенному часу явился и И.С. Тургенев, и появление это теперь совершилось уже без всякой торжественности. Это было приятно, но, увы! и теперь не произошло, кажется, того, чего так долго мы все ждали, именно того «по душе», о чем мы сильно мечтали, то есть и мы – «новое поколение» и он – маститый ветеран славного прошлого. Не могу, конечно, отвечать за других присутствовавших на этом вечере, которые, может быть, вынесли другое впечатление, но я… я не был удовлетворен, и мне казалось, что не были удовлетворены ни сам Тургенев, ни многие другие. Тургенев, быть может, наивно думал, что мы вдруг оживимся, заговорим, заволнуемся так же вольно, широко, беззаветно, как бывало это в кружках Станкевича и Белинского, а его старческому сердцу оставалось бы только таять и млеть и любовно-отечески радоваться на нас, а мы столь же наивно ждали, что вдруг он развернет перед нами свою душу, ту святую святых, в которой совершается великая тайна творческого проникновения, или по крайней мере поведает нам свои тайные взгляды на ту новь, которую, как нам думалось, он только чуточку еще затронул, робко, неуверенно, даже иногда фальшиво. О, как далеко было это время от тех блаженных времен, когда могли вестись эти беззаветные, бесконечные разговоры о «матерьях важных», когда юные приятели могли писать друг другу письма в десять, двадцать или более печатных листов, когда между ними царила такая же дружба, как между платонически влюбленными институтками! Многие из нас сидели по углам замкнутые, сосредоточенные, из которых каждое слово надо было тянуть клещами. И не потому, конечно, чтобы они уж так «холодны» были сравнительно со своими идеалистами предшественниками, и чтобы у них вместо «души» был пар, и чтобы они были «жестки и черствы», как то думал когда-то о Добролюбове сам Тургенев, а потому… Впрочем, вряд ли бы тогда кто-нибудь из них, а тем более сам Тургенев – в то время уже человек из далекого мира грез и художественных созерцаний, – могли понять и объяснить эти «почему». Но теперь, когда знаешь, как многие из присутствовавших там уже были отмечены неумолимой страшной судьбой, когда вспомнишь Гаршина, Левитова (хотя его там и не было, ко были подобные ему)… самого хозяина… все это сделается так понятно, так естественно. Конечно, разговоры велись, и больше всего опять-таки вел их сам Тургенев, очевидно не любивший натянутых положений, но не было, насколько мне помнится, ничего захватывающего, сильного, характерного, хотя, конечно, было немало интересного в том смысле, в каком интересно всякое «слово» знаменитого человека.
Между прочим, Тургенев все расспрашивал о «новых», «оригинальных» людях, о существовании которых он мог догадываться, но видеть и знать которых не мог. Ему, между прочим, тут же были указаны некоторые «из кавказских колонистов» прежнего еще, не «толстовского» типа. По поводу этой темы Тургенев говорил, что он сам недоволен «Новью», что это он только наметил некоторые черты, которые мог проследить по своим заграничным знакомым, что он теперь очень занят мыслью глубоко изучить это явление и что у него уже теперь имеется план изобразить русского «социалиста», именно «русского», который не имеет ничего, в главных психических основах, общего с социалистом западноевропейским.
Все это, конечно, было очень интересно; но, к сожалению, вследствие головных болей, какими я страдал в то время, я не мог высидеть до конца беседы. Знаю, впрочем, что, повидимому, особенно выдающегося ничего не произошло. «Слияние» и «примирение» состоялись само собою, насколько могли состояться, так как прежде всего в них и надобности не было: с одной стороны, Тургенев вскоре же мог убедиться из необыкновенно шумных оваций, которыми он был встречен на первом же публичном чтении16, что между самым «новейшим» поколением и им не существует уже ничего из прежних, отшедших в область преданий недоразумений, с другой – времена были настолько другие, что никому уже и в голову не приходило поднимать старые дрожжи.
II
А какие тогда были времена и какие они развивали в глубоко чутких натурах настроения, достаточно припомнить одного из «молодых» писателей – Гаршина и то, что с ним произошло чуть ли не через несколько дней после этого вечера.
Познакомился я с В. М. Гаршиным незадолго до выхода первой книжки нашего «артельного» журнала, куда он передал для напечатания свою «крохотную» рукопись, состоявшую всего из двух-трех четвертинок бумаги, исписанных мелким, «бисерным» почерком и заключавших в себе его известный рассказ «Attalea princeps», – это был, кажется, всего только второй его рассказ после знаменитых «Четырех дней», которые сразу создали ему известность. Эта «Attalea princeps» послужила, между прочим, поводом для одного очень характерного инцидента, о котором очень стоит здесь упомянуть.
В то время в «Отечественных записках» существовало два приемных дня в редакции: один – официально редакционный, по понедельникам, днем, когда собиралась вся редакция в полном составе, с М.Е. Салтыковым во главе; в этот день главным образом и могли видеться и беседовать с Салтыковым все, имевшие до него дело. На своей квартире он принимал сотрудников редко и только в исключительных случаях, так как общих журфиксов у него не было. Для общения же сотрудников между собою и с редакторами существовали такие журфиксы в квартире Г.З. Елисеева, в помещении редакции, куда нередко появлялся и сам Салтыков, если ему было с кем «повинтить» (разговаривать на этих вечерах он, повидимому, не любил). На одном-то из таких вечеров я и познакомился с Гаршиным. Известно, какой это был мягкий, нежный, необыкновенно деликатный и застенчивый человек, застенчивый больше от своей необыкновенной нервности. Зашел разговор о нашем новом журнале; я напомнил ему об обещании дать что-нибудь для первой книжки.
– Я, конечно, очень, очень рад был бы, если бы мог, – сказал Гаршин. – Только… я… видите… пишу мало… Все у меня не выходит… Вот попробовал… новенькую написать.
– Ну, вот и дайте!.
– Да нет… видите ли… Ничего не вышло… Говорят, плохо… Не приняли… возвратили назад… – смущенно говорил Гаршин.
– Кто не принял?
– «Отечественные записки»… Салтыков… Да это верно!.. Я теперь сам вижу… Не следовало отдавать…
– Все же вы дайте нам.
– Да как же?., как-то неловко…
– Ну, однако… дайте нам прочесть хотя…
– Хорошо… Как хотите… Я только еще просмотрю ее… может быть, исправлю.
Немного спустя «Attalea» появилась в первой книжке нового журнала.
Нужно сказать, что к нашей затее с «артельным» журналом опытный старец Салтыков относился очень скептически и все время, пока шла организация этого дела, добродушно ворчал на нас и иногда даже сердито выговаривал, что мы этой затеей только будем обессиливать «Отечественные записки», сами закабалимся в новую работу, а толку из этого никакого все одно не будет. Но молодость плохо верит «брюзжанью» опытных старцев; мы продолжали вести «свою линию» и только старались утешать старика, что мы своей затеей никакого ущерба ему и его делу не принесем. Однако, тем не менее, чем больше приближался час выхода в свет нашего новорождающегося литературного детища, мы все больше трусили и побаивались, как-то примет его наш старик?
Между прочим, представлять ему это новорожденное детище жребий пал на меня.
Как ни глубоко я верил в «добродушие» нашего сурового старика, однако меня не покидала мысль, что мне предстоит выдержать «крупное» объяснение.
Скрепя сердце в одно туманное петербургское утро поднялся я в квартиру Салтыкова с «детищем» подмышкой.
– Ну, здравствуйте, здравствуйте… Вижу уж, вижу! – сердито улыбаясь, встретил меня старик, кивая головой на протянутую ему мною свеженькую книжку.
– Вот, Михаил Евграфович, просим вас любить и жаловать, – проговорил я. заранее приготовленную фразу. – Принес на ваше усмотрение…
– Что усмотрение!.. – махнул он безнадежно рукой. – Говорил – не послушали, вольному воля… Хотите руки себе еще связать – ваше дело… Ну, показывайте, что у вас там, – проговорил он, начиная просматривать оглавление.
Я не спускал глаз с него. Вдруг по его лицу пробежала судорога; он сердито закряхтел…
– Гм… Гм… Это вы зачем же «Атталею»-то приняли?.. Это… значит… я, по-вашему, преступление сделал, что не поместил ее? А? Значит, мол, старик из ума выжил, чутье, мол потерял… так, что ли? – вдруг загремел он, повидимому действительно огорченный.