Творец, субъект, женщина — страница 7 из 26

В качестве примера из исследований, которые рассматривают значение метафорики для конструирования женского авторства, стоит упомянуть еще книгу М. Хоманс (Margaret Homans) «Bearing the Word» (1986). Хомане исследует западную культурную мифологию языка и творчества, а также показывает, как эта мифология проявляется в художественных текстах авторов-женщин. Далее, Е. Лаутер в книге «Women as Mythmakers: Poetry and Visual Art by Twentieth-Century Women» (Lauter 1984) обнаруживает в женском творчестве мифы, созданные самими женщинами, и приходит к выводу, что в этих мифах природа является фемининной и одновременно приравнивается к человеческому вообще («…a new myth may be taking shape. In it, nature remains female but becomes equal to the human») (Lauter 1984, x). Значение мифов, по ее мнению, заключается в том, что они «сап play a powerful role in shaping human lives» (Lauter 1984, x)[32]. На значение мифов обращает внимание также Р. Блау Дю Плесси (Rachel Blau Du Plessis). В главе «Perceiving the Other-side of Everything: Tactics of Revisionary Mythopoesis» (в своей книге «Writing beyond the Ending») Дю Плесси рассматривает некоторые примеры, в которых авторы-женщины переписывают (rewrite — перекодируют) мифы. Она замечает, что, несмотря на открытость своей структуры, мифы построены по принципу когерентности. В этом она и видит силу мифов — равно как и в их субверсивном употреблении:

Myth is a story that, regardless of its loose ends, states cultural agreement and coherence. Thus when a writer dissents from that agreement, or ascillates between being a member and a critic of her culture, she can turn to a myth because she can thereby attain a maximum tension with and maximum seduction by dominant stories.

(DuPlessis 1985, 106)

Ж. Вольф в книге «Feminine Sentences» (1990) подчеркивает значение существующего культурного материала и социальных практик. Она утверждает, что также субкультуры, маргинализированные воздействием доминантной культуры, должны основывать свою деятельность на всеобщей культурной основе:

there is no way in which those who are marginalized by the dominant culture can develop alternative cultural forms other than from their basis in that culture, for this is where they learn to speak, where they are socialized, and where they enter culture as gendered subjects with the ability to communicate.

(Wolff 1990, 70)

Такие субверсивные стратегии ориентированы на определенную позицию по отношению к доминантному дискурсу. Дж. Фетерлей говорит о том, как важно стать «сопротивляющимся читателем» («а resisting rather than an assenting reader and, by this refusal to assent, to begin the process of exorcizing the male mind that has been implanted in us») (Fetterley 1978, xxii). Далее, Де Лауретис говорит о том, как можно действовать в мизогиническом дискурсивном пространстве и пользоваться мифологическим материалом субверсивно. По ее мнению, для того чтобы освободиться от некоего дискурса, надо пользоваться его формулировками, но одновременно подчеркивать различие с их исконным употреблением. В этой связи она приводит понятие «против шерсти».

the only way to position oneself outside of that discourse is to displace oneself within it — to refuse the question as formulated, or to answer deviously (though in its words), even to quote (but against the grain).

(de Lauretis 1982, 7)

На мой взгляд, те теоретические положения, которые выдвигают в своих работах М. Ле Дефф, К Баттерсбай, М. Хомане, Э. Лаутер, Дж. Фетерлей и Т. де Лауретис на основе исследования западноевропейской культуры, можно применить также при изучении вопроса о женском творчестве и женском авторстве русского раннего модернизма. Я исхожу из того, что авторы-женщины русского символизма используют мифологический материал и метафорику из собственного эстетического дискурса. Поэтому анализ образных выражений отдельных произведений является важнейшим методом в изучении авторства и авторских позиций.

Я исхожу из того, что художественные тексты авторов-женщин включают в себя стратегии конструирования авторства и включения в дискурс (или исключения из него). При изучении стратегий особенно важными являются те феминистские работы, в которых рассматриваются различные стратегии женского «agency». В первую очередь это теория Л. Иригарэ (Irigaray 1985-а, 1985-b, 1993) с ее понятием миметической стратегии (мимикрия, см. об этом подробнее в гл. 5 моей книги). Также интересными представляются исследования Г. Спивак (Spivak 1988) и X. Баба (Bhabha 2004), которые пишут с постколониальной позиции и в которых обсуждаются возможности для самовыражения и самоконструирования подчиненной группы. Общим для феминистских и постколониальных теоретиков является выделение миметической стратегии как способа превращения объектного положения в позицию субъекта. В число общих стратегий можно еще добавить «displacing, cultural resistance, destabilizing and finally altering the meaning of representations» («откладывание, культурное сопротивление, расшатывание, смена значений репрезентаций», о которых говорит де Лауретис (de Lauretis 1982, 3, 7). Так как в данной работе речь идет о литературе, важно учитывать мысль де Лауретис о том, что процессы написания и прочтения являются формами культурного сопротивления:

Strategies of writing and of reading are forms of cultural resistance. Not only can they work to turn dominant discourses inside out (and show that it can be done), to undercut their enunciation and address, to unearth the archaeological stratifications on which they are built; but in affirming the historical existence of irreducible contradictions for women in discourse…

(de Lauretis 1984, 7)

Высказывание де Лауретис гипотетически позволяет предположить, что проблема субъекта в целом (а не только женского творческого субъекта) затронута в текстах авторов-женщин русского символизма. По словам П. Во, в Западной Европе начала XX века многие авторы-женщины (в том числе В. Вульф), рассуждая о социальном и творческом субъекте, высказывали мнения, которые затем стали частью постмодернистского понимания о релятивности и нецелостности субъекта (Waugh 1989, 91–95). Опираясь на это высказывание, позволю предположить, что в русской культуре происходило то же самое.

ЧАСТЬ ВТОРАЯКОНТЕКСТЫ

3. КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ РУССКОЙ СИМВОЛИСТСКОЙ ГЕНДЕРНОЙ ЭСТЕТИКИ

Чтобы описать гендерный порядок символистской эстетики, необходимо очертить тот культурный контекст, в котором он возник. Обсуждая культурный фон символизма, важно не столько установить истоки этого явления, сколько учесть то, что дискурсы «взаимопроникаемы»: они могут брать из других дискурсов материал, затем соединять полученный результат и включать в себя как часть собственного дискурса (Hall 1999, 100). Как неомифологическому явлению, символизму присуще восприятие и дальнейшее переосмысление различных культурных традиций. На конкретном материале символистского художественного творчества отмечается, например, смешение античной мифологии с современными для символизма повседневной культурой и бытом (Минц, Безродный, Данилевский 1984). По такому неомифологическому принципу в символистском эстетическом дискурсе кодируются и перекодируются также гендерно маркированные концепции. Многие черты гендерного порядка характерны для всей западной культуры. Вместе с тем русская метафизическая философия так сильно влияет на гендерный порядок, что гендерная эстетика символизма проявляется как своеобразное и самостоятельное явление, не имеющее прямого эквивалента в западной культуре того же времени. Ниже следует краткая характеристика четырех наиболее важных источников — контекстов для формирования гендерной эстетики русского символизма. Это:

1). традиция романтизма и особенно категория «ewige Weiblichkeit»;

2). философия Владимира Соловьева и особенно его идеи о «Вечной женственности» и синтезе;

3). пол, гендер и сексуальность в культурном контексте западноевропейского модернизма;

4). феномен «новой женщины».

Романтизм в символизме

Как неоромантическое направление, символизм имеет много общих черт с романтизмом, особенно с его идеалистической философией, доминированием категории творческого субъекта и акцентированностью категории фемининного[33]. Романтическая философия, психология и понимание языка, выделенные, например, в исследовании Л. Будуан «Resetting the Margins» (Beaudoin 1997), во многом аналогичны мировоззрению русского fin de siècle. Поэтому результаты исследований романтической литературы нередко можно «перенести» на явления культуры русского fin de siècle. Например, высказывания А. Меллор (Mellor 1993, 28) в книге «Romanticism a Gender» о женском авторстве и гендерном порядке романтизма могут характеризовать также взгляды большинства русских символистов. Меллор, например, утверждает, что, несмотря на интерес романтических поэтов к женщинам, они никогда не создавали таких утопий, где женщины были бы самостоятельными, самобытными и, вместе с тем, респектабельными авторами (см.: Mellor 1993, 28).

* * *

Схожим образом многие результаты исследований русского романтизма совпадают с результатами изучения символизма. В качестве примера из сферы изучения русской литературы я приведу статью Юдит Ваулс «The ‘Feminization’ of Russian Literature: Women, Language, and Literature in Eighteenth-Century Russia». Ваулс показывает, как фемининность и женщины в контексте русского сентиментализма тесно связаны с развитием поэтического языка[34]. В противовес классическому, ломоносовскому, стилю в романтической литературе появлялся «женский слог» — эмоциональный язык, подходящий для легких жанров и любовной темы. Ваулс указывает также на важность фемининной чувствительности для творческого субъекта, но приходит к выводу, что потребителями этого «женского» языка были чаще всего авторы-мужчины (Vowles 1994, 38–40). Ее вывод подтверждается высказыванием Меллор (Mellor 1993, 27) о том, что романтический творческий субъект заимствует такие фемининные качества, как, например, чувствительность, импульсивность, и ассимилирует фемининность с маскулинным субъектом[35].

Помимо частых совпадений в эстетике и в литературной практике романтизма и символизма, важно учитывать также совпадения в формах мышления. Эти совпадения делают возможным характеристику обоих течений в рамках сходных теоретических концепций. Например, Меллор акцентирует внимание на понятиях полярности и бинарных оппозиций романтической традиции.

Она говорит о расколе между субъектом и объектом («а split between the subject and the object») (Mellor 1993, 19), который проявляется в гендерно маркированной полярности творящего маскулинного субъекта и воспринимающего фемининного объекта[36]. Фемининность объекта соотносится также с отождествлением женщин с природой — с концептом, одинаково важным (хотя и не идентичным) для романтической и для символистской эстетики. Как показывают антропологи М. Стратерн и К. Мак Кормак в книге «Nature, Culture and Gender» (Marilyn Strathern and Carol Mac Cormac 1980), в западной культуре оппозиция культуры и природы воплощается в оппозиции маскулинного и фемининного, причем фемининная природа и телесность связываются с немотой, а маскулинная рациональность и абстрактность обозначают активность. Далее, как показывает Меллор, бинарная модель ведет творческого субъекта к солипсизму (Mellor 1993, 20) — к тупиковой ситуации модернистского автора[37].

Несмотря на то что многие из тех функций фемининного, которые я рассматриваю ниже, можно обнаружить в романтизме и сентиментализме, все же гендерный порядок символизма нельзя назвать точным копированием романтизма. Русские символисты, как утверждает И. Паперно, пользовались литературой эпохи реализма как одним из источников своей неомифологической эстетики (см.: Paperno 1994, 22).

Рассматривая явление жизнетворчества в романтизме и символизме, Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 25) отмечает: романтическое уподобление жизни искусству основывалось на том, что в самой жизни была отвоевана сфера идеального, непроницаемая для низкой действительности. В символизме, пришедшем после реализма, жизнетворчество не могло «отряхнуть прах повседневности» и, как утверждает Гинзбург, поэтому оборачивалось гротеском, «мистическим шутовством». Трансформация романтической гендерной модели в символизме касается также гендерно маркированной категории природы. Постромантические идеи Вл. Соловьева и Н. Федорова о преодолении природного начала также были значимы для символистов в вопросе противопоставления природы и культуры. Для символистов природа больше не является моделью творчества, а творчество возвышается над природой: символистский творческий субъект волею своей индивидуальности творит аналогично тому, как Бог творил природу.

Различие между романтической и символистской традициями можно проследить также в оценке категории музы. В дискуссиях модернистов романтическая муза появляется в измененном виде: она отдаляется от отождествления с конкретным собеседником и сближается с категорией отвлеченной эстетической теории, с одной стороны, и с эротически активной «падшей женщиной», с другой. Мировоззренческое различие романтизма и модернизма, о котором пишут И. Паперно (Paperno 1994, 22) и Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 23–25), обозначает также перемену центральных для романтизма понятий Идеала, Красоты и Абсолюта, которые в символистском дискурсе потеряли свое господствующее положение. Их место занимают новые образы, наиболее влиятельным из которых был образ «Софии» Владимира Соловьева.

Философия Владимира Соловьева и его концепция Вечной Женственности

Творчество, философия и поэзия Владимира Соловьева оказали на ранний русский модернизм огромное влияние. Его философия предлагала модель формирования эстетической мысли символистов. Также темы и образы его поэзии оказали влияние на формирование символистской эстетики. Значение идей Владимира Соловьева для раннего модернизма зафиксировано во многих исследованиях (см., например: Рябов 1997, Лосев 2000, Creating Life 1994, Pyman 1994, Владимир Соловьев и культура Серебряного века 2005). Олег Клинг в статье «Мифологема Ewige Weiblichkeit (Вечная Женственность) в гендерном дискурсе русских символистов и постсимволистов» показывает, что источником символистской Вечной Женственности являются и соловьевская философия, и немецкая романтика, особенно творчество Гете (Клинг 2005). Соловьева можно считать связующим звеном между романтическим миропониманием и ранним русским модернизмом, так как истоки наиболее влиятельной идеи Соловьева — его концепции Вечной Женственности — отчасти следует искать в романтизме. Далее, подобно романтикам, Соловьев подчеркивал значение творчества и личности. Для него творческие усилия были важны в становлении богочеловека, а это среди поэтов-модернистов интерпретировалось как выдвижение творческого субъекта на первый план. Символистов также сближало с Соловьевым идеалистическое мировоззрение: здешний мир подчиняется иному, причем искусство, как и любовь (в философском понимании), может на мгновение соединить эти два плана бытия.

В контексте данного исследования важным является рассмотрение гендерного мышления Соловьева и его интерпретации в символистской эстетике[38]. Несмотря на то что о значении философии Соловьева много написано, исследовательская литература удивительно мало обратила внимания на этот вопрос[39]. Ниже следует попытка характеризовать с гендерной точки зрения те стороны философии Соловьева, которые были важны для символистской эстетики и символистской литературы.

Ирина Паперно суммирует главные принципы философии Соловьева: дуализм лежит в основе его философской системы. Мир составлен из антагонических этнитетов: земной — небесный, материальный — духовный, идеальный — реальный, личностный — объективный. По мнению философа, любовь и творчество могут освободить человека от этих антагонизмов:

According to Solov’ev, in art as well as in love the spiritual and the material are united. Thus, the aesthetic and the erotic operate, so to speak, «in the image and likeness of Christ». Endowed with a power of transformation and immortalize the human being by reuniting the spirit and the flesh, the feminine and masculine, Eros is not an instrument of procreation but a vehicle of divine action. So, art (or beauty), along with love, serves as a major vehicle of synthesis.

(Paperno 1994, 7)

Выше процитированные слова И. Паперно показывают, во-первых, что дуализм и бинарность различных явлений жизни и бытия сводятся у Соловьева к половой полярности. Пол является причиной дуализма, и половое разделение является маркером более общего дуализма; гендерная/половая полярность символизирует бинарность вообще. Тут метафорика фемининного не имеет самостоятельного значения, а функционирует как часть комплементарной философской системы. Дуализм, описанный с помощью гендерно маркированных оппозиционных пар, можно, по мнению философа, преодолеть двумя путями — с помощью любви и с помощью творчества, причем в обеих возможностях пол (фемининность. Вечная Женственность) имеет основное значение. Любовь и Эрос становятся символами соединения и синтеза. Парадоксальным образом для Соловьева пол является также средством преодоления дуализма. Значит, в мышлении Соловьева преодоление полярности связано с полом, который одновременно является причиной и знаком дуализма[40]. Данный пример показывает не только сложность гендерной конструкции Соловьева, но и в первую очередь подтверждает то, что гендерные аспекты соловьевской философии не ограничиваются только концепцией Вечной Женственности или софиологией. Несмотря на то что в символистском соловьевстве идеи о Вечной Женственности занимают первое место, весь комплекс идей философа можно найти в символистских моделях мышления, в их эстетике, творчестве, социальной жизни. Это проявляется прежде всего в подчеркивании всеохватывающего дуализма и в стремлении к всеединству.

Учитывая многозначность понятия гендера в философии Соловьева, я подробнее рассматриваю лишь его концепцию категории фемининного. Олег Рябов представляет Софию в учении Соловьева как: 1) свое другое Бога; 2) пассивное единство, идеальную пустоту, чистую потенцию и 3) вечный предмет любви божественной и опосредованно предмет человеческой любви (Рябов 1997, 55). Попытку концептуального анализа сложных соотношений категорий Вечной Женственности, Софии и Души Мира в философии Вл. Соловьева можно найти у М. де Куртен (de Courten 2003, 219–221, см. также: Лосев 2000, 201–225 и Cioran 1972)[41]. Исследование де Куртен показывает, что концепция фемининного у Соловьева основывается на мифологической традиции западной философии, которая основными чертами категории фемининного считает чуждость, пассивность, пустоту и позицию объекта. Разделение Рябовым разных аспектов Софии делает явным ту традицию, с которой Соловьев был связан: гностицизм и особенно немецкую романтику. Например, Соловьев вслед за гностиками, неоплатонистами, Бёме, Шеллингом и йенскими романтиками говорит о Софии как о женской половине Бога. Бог, смотрящий в зеркало, видит Софию. В представлениях софиологии София, однако, отпадает от Бога и тем самым дает начало миру множественности, разъединения и разлада (Гайденко 2001, 79–83, о гностической литературной традиции см. также: Zweig 1968, 3–22). Софиология также имеет библейские корни: София определяет свое положение возле Бога так:

Тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время.

(Кн. Притч Соломоновых, гл. 8, стих 30)

Однако если в библейской цитате София действует как субъект со своей волей, то у Соловьева, и особенно в кругу символистов, она потеряла все знаки того, что была субъектом — «Я» или «художницей». По выражению Гайденко, София стала Прекрасной девой, перед которой в восхищении склоняется влюбленный поэт (Гайденко 2001, 26). Такой же фигурой «она» была для романтиков. По Гайденко, в почитании Софии проявилось особое отношение к мудрости, которая воспринималась как высшее сокровенное знание, как соединение истины с красотой, как эстетическая и нравственная ценность, объединенные в одном образе (Гайденко 2001, 25, см. также: Groys 1991).

Для символистов категория фемининного и идеи связанности всего со всем — всеединства — были важнее концептуальной ясности. Вместо логики философского построения символисты подчеркивали значение образа Софии как символа или знака. Такое понимание можно найти в воспоминаниях Андрея Белого, который описывает младосимволистскую интерпретацию соловьевской Вечной Женственности таким образом:

«Она» или Муза поэзии Соловьева на нашем жаргоне являлась символом органического начала жизни, душою мира, долженствующей соединиться со словом Христа. Из всех сочинений Влад. Соловьева, статья его «О смысле любви» являлась наиболее объясняющей нам в нашем юном искании ответа не одним только мужским логическим началом жизни, но и женственным началом человечества. Она, или Душа человечества, отображалась нам образно женщиной, религиозно осмысливающей любовь.

(Белый 1922 / repr. 1969)

Метафорические и символические значения категории фемининного являлись важнее, чем четкое определение понятия. Далее, говоря о значении Соловьева для символистов, важно учитывать, что, хотя его творчество являлось источником их идей, верность этому источнику не всегда высоко ставилась в кругу поэтов символизма. Свободное отношение к философии Соловьева объясняется также тем, что особенно важной для эстетического вдохновения символисты считали поэзию Соловьева. В его поэзии категория фемининного встречается не как философский концепт, а как вдохновительная и хаотическая сила[42]. Например, стихи, написанные Соловьевым на озере Сайма, оказали влияние на символистское понимание категории фемининного и стали частью дискурсивного резерва символистской литературной практики. В текстах, интертекстуально связанных друг с другом, финское озеро характеризуется как фемининный, хаотический и стихийный энтитет (Pyman 1994, 228–229). Мифологизированный образ озера Сайма подробнее будет рассмотрен в главе о Н. Петровской.

Самый известный пример влияния категории Вечной Женственности Соловьева на русский символизм — это «Стихи о Прекрасной Даме» А. Блока и любовная история поэта и Л. Д. Менделеевой. В данном примере на первый план выдвигается категория музы: Л. Менделеева является вдохновительницей поэта. Соловьевское влияние заключается в том, что любимая женщина не только идеализируется в художественной форме, но и становится божественной фигурой. История Блока и Менделеевой также отлично показывает то, как вольно поэты интерпретировали и развивали идеи Соловьева. Прежде всего это проявляется в том, что космическая сила Софии сужается в фигуру музы поэта и что идея мирового синтеза отодвигается в сторону по сравнению с задачами эстетической конструкции. Вообще в символистской практике Соловьевская категория фемининного (София, Вечная Женственность и т. д.) чаще всего совпадает с категорией музы. Есть, однако, и другие примеры. Из области общественных и эстетических идей можно, например, указать на воззрения Гиппиус и Мережковского, которые подчеркивали мысль о синтетичности и соединении полярностей во всех сферах общественной и частной жизни. Далее, как показывает, например, А. Ф. Лосев (Лосев 2000, 578 и след.), синтетическая философия Соловьева найдет отражение в поэзии Брюсова и Бальмонта. Брюсов, например, в предисловии к сборнику стихов «Urbi et Orbi» (1903) подчеркивает взаимосвязь стихотворений одного поэта (Брюсов 1990, 77). На связанность всего со всем указывает и само название «символизм» (слово «символ» в греческом языке обозначает соединение) — термин, который появился в русском литературном обиходе именно благодаря брюсовским сборникам «Русские символисты». Хотя примером для Брюсова являлась французская литература, его идеал синтеза сходен с философией Соловьева. Если для Соловьева здешний мир является знаком потустороннего, то для авторов-символистов, в том числе для Брюсова, символы новой символистской поэзии имеют такой же трансцендентный характер. Таким образом, хотя Брюсов выступал против мистической и религиозной идеологии в эстетике и неоднократно вступал в полемику с «соловьевцами» (особенно с Белым), его собственные эстетические идеалы во многом аналогичны идеям В. Соловьева.

Суммируя значение философии Соловьева для символистской эстетики, можно прийти к следующему выводу: как у Соловьева, так и у ранних модернистов гендерные категории служили средством формирования и выражения философских идей. Если философия Соловьева посвящена темам мироустройства, то символисты воспринимали его идеи чаще всего сквозь призму эстетики. Категория фемининного у Соловьева была таким многозначным понятием, что была способна различно функционировать в символистской творческой и социальной практиках.

Западноевропейский fin de siècle

При рассмотрении формирования символистского эстетического дискурса, помимо романтической традиции и философии В. Соловьева, следует учитывать современный для символизма культурный контекст[43]. Как убедительно показывает исследование Л. Энгельштейн «Ключи счастья» (Engelstein 1992, Энгельштейн 1996), пол, «Эрос» и сексуальность широко обсуждались в различных дискурсах эпохи fin de siècle. Эти дискурсы пересекаются друг с другом. В ходе анализа различных дискурсов, тематизирующих вопросы о поле и гендере, эросе и сексуальности, подтверждаются актуальность, активность и разнородность дискуссий вокруг понятия пола. Примечательно, что данная дискуссия велась не только в России. Ниже я выделяю некоторые пересекающиеся друг с другом дискурсы, тематизирующие пол и гендер, для того чтобы указать на широту и неоднородность того культурного контекста, в котором разрабатывалась эстетическая концепция фемининности.

Пол обсуждался, во-первых, в научной (медицинской, психологической и философской) литературе[44]. Стимулом для русской дискуссии служили большей частью переводы книг западноевропейских авторов[45]. Внешне психологические и медицинские высказывания не были связаны с эстетическими концепциями, но практически они сливались с философско-эстетическим дискурсом[46]. Наилучшим примером такого слияния является книга «Пол и характер» (ориг. Geschelecht und Character, 1902)[47] австрийского философа (студента философии) Отто Вейнингера (1880–1903).

Основная идея Вейнингера заключается в понятии бисексуальности, биологической и психической, причем мужское и женское начала — «М» и «Ж» — находятся в состоянии непримиримого конфликта. Большая часть «Пола и характера» посвящена обсуждению женщины и фемининности. Вейнингер затрагивает также еврейский вопрос, но в русском восприятии он остается в стороне (см.: Берштейн 2004). С точки зрения проблематики данной работы уместно суммировать центральные мысли Вейнингера о мужчинах и женщинах, о маскулинном и фемининном. Вейнингер создал новую теорию взаимоотношения полов. Для обоснования своего подхода он использовал разнообразный фактический материал — данные биологии, психологии, социологии и истории. Исходя из теории бисексуальности, Вейнингер утверждает, что не существуют «в чистом виде» ни мужчины, ни женщины. Есть только «мужское» и «женское» начало, «мужской» и «женский» элемент. В каждом мужчине и в каждой женщине есть оба эти элемента, их соотношение и определяет характер конкретного индивидуума. Вейнингер попытался изучить особенности каждого элемента и те черты, которые они привносят в общий комплекс. Все активное, духовное и творческое в человеке Вейнингер относит к мужскому началу, а все материальное и пассивное считает женским. Мужчина представляет дух, женщина — влечение; в мужчине запечатлена более высокая ступень развития сознания (высшая ступень — гений), тогда как сознание и душа женщины не развиты, она есть лживое, алогичное существо, лишенное морали, субъектности и личности. Как вывод: мужское начало для Вейнингера — добро, женское — зло. Репутация Вейнингера как мизогина усиливается в связи с некоторыми отдельными высказываниями в «Поле и характере». Автор, например, считает, что «самый низкий мужчина выше самой достойной женщины». В другом месте он пишет: «Женственность — это хаос, женское начало — это бездушная материя, это ничто: небытие, абсурд. Мужество — это Суть. Мужское начало — это символ всего» (Вейнингер 1909, 424–425).

Книга «Пол и характер» Вейнингера вызвала интенсивную дискуссию по всей Европе, в том числе в России. Первый русский перевод вышел в августе 1908 года (Берштейн 2004, 65). После многотиражного издания «Пола и характера» в 1914 году (Энгельштейн 1996, 307) активное обсуждение возобновилось[48]. Оценивая русскую дискуссию, уместно напомнить, что Вейнингер скорее обобщает и подводит итоги западному гендерному порядку, чем открывает новые горизонты. Как замечает Е. Берштейн (2004, 69)[49], русские критики находили в теории Вейнингера знакомые идеи. Вейнингеровское «Ж», например, напоминало им о вечной женственности, а призыв к отказу от полового акта — о толстовской половой морали. Идеи Вейнингера также сходны с половыми и гендерными установками символистской практики и символистской эстетики с тем исключением, что в эстетическом дискурсе фемининность (которая не полностью совпадает с вейнингеровским «Ж») оценивалась не только как отрицательное качество, но выполняла — как я показала выше — много положительных функций. Легко заметить, что эстетический гендерный дискурс раннего русского модернизма имеет много общего с философией и учением Вейнингера. Поэтому дискуссия вокруг книги «Пол и характер» выливается в обсуждение пола, гендера и полового вопроса в целом. Например, как утверждает Е. Берштейн, Н. Бердяев «открыто интегрировал Вейнингера в свою „Философию творчества“, развив идею абсолютной сексуальности женщины и вейнингеровскую мысль о том, что в родовой прокреативной сексуальности погибает индивидуальное творческое начало» (Берштейн 2004, 69). Замечательно, что, несмотря на мизогинизм самого Вейнингера, его взгляды на бисексуальность, маскулинность эмпирических женщин и фемининность эмпирических мужчин оказали большое влияние на изменение гендерного порядка в целом и на освободительное движение женщин в отдельности, так как его рассуждения не только вызывали дискуссию, но и предлагали концепции для обсуждения «женского вопроса» (см.: Witt-Brattstrum 2004, 8–9). В главе о 3. Гиппиус речь идет о различных возможностях интерпретаций теории Вейнингера о поле.

Как показывает А. Эткинд в «Истории психоанализа в России», другой западноевропейский теоретик сексуальности и пола, З. Фрейд, был в России гораздо менее популярен, чем Вейнингер. В творчестве авторов символизма идеи Фрейда не нашли такого отклика, как мысли Вейнингера (Эткинд 1993). Сравнительно скромная заинтересованность русской литературной жизни идеями Фрейда объясняется склонностью русских мыслителей к метафизическому пониманию пола и сексуальности. Творчество В. Розанова, например, содержит попытку соединения вопроса сексуальности с метафизикой, но философия пола Н. Бердяева целиком относится к метафизике. В то время как мысли Бердяева нашли отражение в эстетике символизма, идеи Розанова, занимавшего важную позицию в кругу символизма, не оказались такими влиятельными в формировании эстетической теории.

Важнейшим западным источником гендерного мышления русского модернизма является, безусловно, Ф. Ницше[50]. В отличие от Фрейда его идеи оказались важными именно для формирования эстетической мысли, особенно влиятельными в вопросе конструирования субъекта. Значение идей Ницше для русской дискуссии об обновлении литературы и философии трудно преувеличивать. Для Мережковского, Брюсова и Иванова, например, он был пророком новой культуры («new culture of art and beauty»), как утверждается в сборнике «Nietzsche in Russia»:

The Apollonian / Dionysian duality of The Birth of Tragedy gave them a conceptual framework for esthetic and psychologic reflection…

(Nietzsche in Russia 1986, 10)

Авторы данного сборника не обращают специального внимания на гендерные аспекты влияния Ницше на русскую культуру и на русское общество, хотя именно в этой области философия Ницше была особенно влиятельной. Это показывает, например, А. Грачева в статье «Русское ницшеанство и женский роман начала XX века» (Грачева 1993).

В культуре fin de siècle вместе с влиянием философии самого Ницше существовало также культурное явление «ницшеанства». Ницшеанство как эстетический и поведенческий код являлось, скорее всего, моральной установкой, проповедующей индивидуализм, самоуверенность, самовыражение, чувственность, освобождение инстинктов, гордость, героизм, смелость, страдание и презрение «буржуазного» социума и традиций и т. д. Кроме того, ницшеанство имело также такие значения, как эгоизм, гедонизм, безнравственность, распущенность, унижение слабых и жажда власти (см.: Nietzsche in Russia 1986, 8).

Для авторов-женщин важнейшей чертой философствования Ницше был его релятивизм, «переоценка ценностей», как утверждает Шарлотта Розенталь (Rosenthal 1992, 1994, 1996). А. Грачева показывает, что ницшеанство принадлежало к явлениям «массовой» культуры (Грачева 1993).

Значительную роль в формировании категории фемининного у русских символистов-декадентов сыграло творчество Ш. Бодлера[51]. Его «Цветы зла» принесли в высокую культуру (по сравнению с «массовой» или «бульварной») образы падших женщин, лесбиянок и femme fatale из городской среды ночного Парижа. Как показывает А. Ваннер в книге «Baudelaire in Russia» (1996), восприятие Бодлера в России было сугубо «инструментальным». Его образы использовались для различных целей, начиная от народнической пропаганды социальной революции народников до создания новой символистской мифологии и иконоборства авангардистов.

(см.: Wanner 1996, 195)

Помимо собственно творчества Бодлера, как показывает Баннер, символистов заинтересовало и бодлерианство, интерпретированное в духе жизнетворчества (Wanner 1996, 196). Исследования Н. Богомолова (например: Богомолов 1999, 224–239, т. е. статья «Эротика в русской поэзии», ориг. 1991 года) ярко иллюстрируют то, что «декаданс» — сексуальность и эротика — имел посредническое значение для конструирования новой эстетики у К. Бальмонта и В. Брюсова. Хотя русская и западная модернистская культура во многом совпадают на репрезентативном уровне, однако в категории фемининного явных параллелей между русской и западной культурами не наблюдается. По моему мнению, одной из причин этого является то, что западная культура fin de siècle, будучи также наследницей романтизма[52], не имела такого влиятельного посредника между романтизмом и модернизмом, каким в России был Владимир Соловьев[53].

Иначе обстоит дело в популярной культуре. Массовая литература быстро усваивала «ницшеанскую» переоценку ценностей и «бодлеровские» женские образы. Пол и сексуальность тематизируются в таких произведениях, как, например, «Санин» Арцыбашева, «Ключи счастья» А. Вербицкой, «Женщина на кресте» А. Мар или «Гнев Диониса» Е. Нагродской. Если в произведениях символистов пол и сексуальность имеют какие-то символические функции или метафорические значения, то в массовой литературе на первый план выступают эпатаж и социальные аспекты пола и гендера. В вышеперечисленных произведениях женские персонажи, действительно, не символизируют эстетических концепций. Тем не менее они также оказали влияние на формирование символистской эстетики и ее концепции фемининности. Когда, например, популярный образ femme fatale распространился из «высокой» литературы в массовую, он стал символизировать активность и самостоятельность женщины.

Дискурс «новой женщины»

В западной культуре понятие «новой женщины» закреплено для обозначения нового типа женского поведения, которое встречается и в социальной деятельности, и в художественных произведениях конца XIX — начала XX века. Категория «новой женщины» тесно связана с женским движением, которое было весьма активным также в России в тот период. Отношение символистов к женскому движению было напряженным по многим причинам. Во-первых, вместо социального обновления «новое искусство» стремилось к обновлению культуры, духовности и — через это — отдельных индивидов. Во-вторых, женское движение ассоциируется, скорее, с культурой низкой и массовой, а символизм выделял себя как культурное «высокое». Женское движение начала XX века тесно связано со стремлениями рабочего населения, но было много таких организаций, в которых участвовали женщины из высших слоев общества. Появились различные женские журналы, женские организации. Хотя отдельные авторы символистского круга (А. Чеботаревская, Н. Колмыкова, отчасти Л. Зиновьева-Аннибал) пересекали границу элитарно-массового и духовно-общественного, все же на страницах символистской прессы женский вопрос не обсуждали. Однако для исследования концепции фемининного в символистской эстетике существование женского движения и женской эмансипации имеет основное значение[54]. Категория «новой женщины» имела значение не только для женского движения, но и для модернизма. Дело в том, что «новая женщина» функционирует как другое модернизма[55]. Это значит, что категория «новой женщины» относится к тому дискурсу, в оппозиции к которому формировался философско-эстетический дискурс (в том числе дискурс эстетизированной фемининности). В статье «Modernisms and Feminisms» Муллин (Mullin 2006, 137) показывает, что именно поэтому «новая женщина» отсутствует в историографии модернистской культуры.

Характеристиками «новой женщины» являются самостоятельность, бунтарство и то, что она противостоит стереотипам и ожиданиям женской роли в семье и обществе, особенно в области сексуальности[56]. Философия Ницше, и особенно его идеи нового человека и переоценки ценностей, сыграла значительную роль в появлении «новой женщины»[57]. Характерным для категории новой женщины является то, что она одинаково существует в социальной действительности и в репрезентативной сфере (Felski 1995, 143–144; The New Woman and the — Aesthetic Opening 2004, 1–14). Исследователи[58] показали, что «новая женщина» в художественной литературе является не (с)только репрезентацией существующего в обществе типа женского поведения, но и воображаемым (желаемым) образом. Ввиду этой двойственности восприятия образ «новой женщины» был способен выполнять функции создания и осмысления альтернативных ролей женщин в обществе. В качестве «пока не существующего» типа женщины образ «новой женщины» оказался влиятельным для женской эмансипации. Художественная литература, таким образом, не столько отражала реальность, сколько создавала «поле» для обсуждения и конструирования альтернативных возможностей социальной реальности.

В русской культуре понятие «новой женщины» имеет свою специфику, которая восходит к 1860-м годам и особенно к Чернышевскому, автору книги «Что делать: из рассказов о новых людях»[59]. Примечательно, что у Чернышевского одним из новых людей оказывается именно женщина, Вера Павловна. К эпохе модернизма дискурс о новых людях изменяется: появляются уже ницшеанские понятия нового человека и сверхчеловека (Matich 1992, 60–61), которые являются исключительно маскулинными. Обращает на себя внимание и то, что в эпоху модернизма проявляются новые женщины, которые на самом деле уже оказываются новыми «новыми женщинами» (или новыми женщинами в западном смысле слова). Особенно важны в этом отношении А. Коллонтай и ее знаменитая статья «Новая женщина» 1913 года. Коллонтай, как и левое женское движение в целом, продолжает линию общественной критики, присоединяясь тем самым к культурной традиции Чернышевского. В культурной элите новая женщина, занимающаяся политикой, не была встречена с энтузиазмом. Однако это не означало, что дискурс «новой женщины» не имел влияния на гендерную культуру раннего модернизма.

* * *

Что касается авторов-женщин символизма, то в их образе интересно соединились идеология «нового человека» и дискурс «новой женщины». Как представители символизма, они стремились к духовному обновлению, как авторы, они, подобно «новым женщинам», брали на себя нетипичные для женщин роли. Наглядным примером такого поведения может служить фигура Гиппиус. Как утверждает О. Матич (Matich 1992, 60–61), в творчестве и жизни Гиппиус и Мережковского традиции Чернышевского и Ницше тесно переплетены друг с другом. И Гиппиус, и Мережковский активно разрабатывали идею о новых людях Чернышевского и связали ее с ницшеанскими стремлениями к обновлению культуры. Например, первый сборник рассказов Гиппиус вышел под названием «Новые люди» (1896). Стоит отметить, что влияние Чернышевского на их собственные идеи ни Гиппиус, ни Мережковский открыто не признавали[60]. В отличие от категории «новых людей», категория «новой женщины» остается в творчестве Гиппиус неартикулированной, хотя, как показывает исследование О. Матич, эмансипированную новую женщину Веру Павловну из романа Чернышевского «Что делать» легко сопоставить с Гиппиус, которая также бунтовала против стереотипов[61]. Причины значимости категории новой женщины для самоосмысления и литературного поведения Гиппиус и одновременного отсутствия таковой в ее текстах можно искать в области той культурной иерархии, о которой шла речь выше. В то время как «новые люди» и эстетизированная категория фемининного относились к элитной культуре, «новая женщина» ассоциировалась с массовой[62]. Также можно заметить, что Гиппиус, пропагандируя идеологию нового человека, на самом деле практикует стратегию новой женщины. Пример Гиппиус показывает, что высокая культура не могла конструировать себя без обязательного другого.

На этом фоне интересно рассматривать достаточно хорошо известное отрицательное отношение Гиппиус к женской эмансипации как политическому движению. Это зафиксировано, например, в ее дневнике (запись от марта 1917 года). В тот день шла демонстрация, в которой участвовали 40 тыс. женщин, требовавших для себя избирательного права. Гиппиус следила за демонстрацией, сидя в открытом окне, и записала в дневник:

Если бы заботу и силы, отданные «женской» свободе, женщины приложили бы к общечеловеческой, — они имели бы попутно, и не получили бы от мужчин, а завоевали бы рядом с ними.

Всякое специальное — «женское» движение возбуждает в мужчинах чувства весьма далекие именно от «равенства» (Гиппиус 1999-б т. 2, 500). Очевидно, что Гиппиус видит женскую демонстрацию мужскими глазами, с андроцентричной точки зрения, пытаясь понять, какую реакцию демонстрация вызывает у мужчин; в этой ситуации она считает мужскую позицию нормой. Как показывает цитируемый выше отрывок из ее дневника, по мнению Гиппиус, в стремлении к свободе женщины и мужчины в принципе равны, причем настоящая свобода являлась для Гиппиус не общественно-политической, а внутренней духовной свободой индивида. Отношение Гиппиус к женщинам, требовавшим политических прав, объясняет также, почему она поддерживала идею «новых людей», но тщательно отгораживалась от категории «новой женщины».

Эмансипаторский дискурс поставил совсем другие вопросы о женщине и поле, чем эстетический. Эти две сферы обсуждения «половой проблематики» имеют сложную связь между собой: они являются одновременно друг другу чуждыми и параллельными. Важно учитывать, что женское движение вырабатывало собственные понятия и идеи пола и гендера, которые не могли не найти отклика в символистском дискурсе, и наоборот.

Рассматривая культурный контекст формирования категории фемининного в целом, можно утверждать, что неоднородность этого контекста отражается в самой категории фемининного. Поэтому концепция фемининного как эстетическая категория состоит из нескольких, быть может, внутренне противоположных, представлений. То, что в символизме встречаются разные феномены — романтизм, соловьевство, западноевропейский модернизм и «новая женщина», — находит отражение и в репрезентациях женщины. Рядом сосуществуют типичный для западного модернизма образ femme fatale и романтический соловьевский образ Прекрасной Дамы. В отличие от западноевропейской культуры того же периода, образ «падшей», активной, угрожающей и сексуальной женщины, femme fatale[63], в литературе уступает место возвышенному женскому образу, который имеет свои корни в философии Вечноженственного. И. Жеребкина (Жеребкина 2003, 43) замечает, что при осмыслении пола в русской метафизике доминирует «стратегия его радикальной метафизации / символизации». Вследствие этого, на ее взгляд, в трактовке пола формируется жесткая бинарная дихотомия: или «высокое» символическое, или «низкое» телесное асимволическое. О. Матич считает: основная разница между русскими и западными теориями сексуальности заключается в том, что в России они развиваются не в области психологии, а метафизики:

…the substitution in Russia of metaphysics for psychology — in the sexual sphere — is the most substantive difference between Western and Russian theories of sexuality: divinity and religious teleology are given precedence over the grounding of desire in the individual unconscious.

(Matich 2005, 66)

Схожее явление: перенос интереса из области психологии сексуальности в область метафизики — можно, по моему мнению, наблюдать также в репрезентациях женщины, характерных для символистского искусства[64]. Эта тенденция объясняет, почему определяющим типом для символистов стала именно «Прекрасная Дама»[65], соловьевский и романтический женский образ, который имеет философские и религиозные коннотации, в том числе проекцию на образ Богоматери[66]. Перенос интереса из области психологии и сексуальности в область метафизики, о чем пишут Жеребкина и Матич, означает также, что символисты не сосредоточивали свое внимание на сексуальности и психологии, а репрезентации женщины часто функционируют в их творчестве в качестве субституции концепций и идейных комплексов метафизики и эстетики.

Если в западном модернизме господствующим типом репрезентации женщины является падшая, страдающая и демоническая фигура, то в русской символистской культуре (или в историческом нарративе о ней) это, скорее, ее противоположность — идеально-возвышенный образ «Прекрасной Дамы». В символистском искусстве был и противоположный женский тип. Самыми известными примерами такого типа являются блоковская Незнакомка и брюсовская Рената. Заметим, однако, что даже «падшая женщина» в символизме нередко заслуживает сочувствия автора и (или) наделяется положительными чертами. В качестве наглядного примера можно вспомнить женский униженный образ России в поэзии Блока (Россия как жена поэта) или сологубовский образ Дульцинеи (об этом см.: Багно 2005)[67]. Женский образ как символ высшей реальности, по моему мнению, оказался сильнее западноевропейской традиции эстетизации зла (демоническая женщина), отсюда его продуктивность как носителя эстетической программы «нового искусства».

4. ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК ЭСТЕТИЧЕСКОГО ДИСКУРСА РУССКОГО СИМВОЛИЗМА: