Тынянов. Писатель и ученый — страница 25 из 44

чащихся, до того выпускавшим только записные книжки, общие тетради и такие вот большие блокноты.

— Не знаю, что и делать, — говорит Юрий Николаевич, — растет… По договору должно быть четыре печатных листа и для детей… А у меня уже двенадцать, а пока конца не видно. И совсем не для детей, а если и для них, то только для гениальных, знающих Пушкина почти наизусть и интересующихся его лицейскими друзьями. Насколько я понимаю, обычным детям это будет глубоко неинтересно.

И тем не менее писал он с упоением. Это было как взрыв, как заполнение водоема, когда бурная стихия уже прорвала перемычку и с грохотом заполняет котлован. Все вдруг ушло из-под его власти, рукопись стала расти сама по себе, непроизвольно.

Конечно, произошло это совсем не вдруг, как не вдруг происходит заполнение водоема. Переход от науки к литературе был вовсе не прост. Должна была, как считал он сам, произойти величайшая из революций, чтобы исчезла пропасть между наукой и литературой. Состояние науки не удовлетворяло его; казалось, что та «вселенская смазь», в которой историки литературы скользили по поверхности явлений и событий, принижает произведения и старых писателей. Ему хотелось проникнуть вглубь, почувствовать себя рядом с ними, вместе с Пушкиным и Гоголем пройтись по Невскому, заглянуть в книжную лавку Смирдина, постоять у знаменитой витрины магазина Дациара, где продаются картины, фарфор, всяческая старина…

Как это сделать?

Вот тут-то, словно бы в ответ, свершилось чудесное превращение теоретика в практика.

А возникло оно в тот самый миг, когда в большом блокноте явилась первая фраза «Кюхли»:

«Вильгельм кончил с отличием пансион».

Уже это было началом беллетристики. Так не начиналась ни одна из статей, в том числе и статья о Кюхельбекере, написанная за год до первого романа.

И после уже нельзя было остановиться, захотелось познакомиться с историей литературы поближе и поглубже. Отсюда второй абзац «Кюхли»:

«Он приехал домой из Верро изрядно вытянувшийся, ходил по парку, читал Шиллера и молчал загадочно. Устинья Яковлевна видела, как, читая стихи, он оборачивался быстро и, когда никого кругом не было, прижимал платок к глазам».

Это уже очень далеко от стиля научных статей, от лекций, от привычной научной работы с документами. И сразу же возник вопрос о выдумке, и это очень характерно для Тынянова — человека и ученого.

Не «выдумкой», а большим, более точным и кровным проникновением в самую суть людей, в их характер, большим волнением за их судьбу отличалась художественная литература от истории, от науки. Более сильного и прекрасного, чем правда, он не знал: роман начинался лишь тогда, когда возникала необходимость и приходило последнее в искусстве — это ощущение подлинной правды по принципу: так могло быть, так, возможно, и было.

Разгадку того, каким способом Юрий Николаевич достигал этого, мы находим в предисловии к «Смерти Вазир-Мухтара», второму роману Тынянова.

Это необычное предисловие.

Оно читается как лирическое стихотворение в прозе, весь его строй поэтический, и, что самое существенное, автор отождествляет себя с героем романа.

«Время бродило.

Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.

Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин.

Грибоедов был уксусным брожением.

Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра — отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони.

Вот уже в наши дни поэты забыли даже о духах и продают самые отбросы за благоухание.

В этот день я отодвинул рукой запах духов и отбросов. Старый азиатский уксус лежит в моих венах, и кровь пробирается медленно, как бы сквозь пустоты разоренных империй».

Когда книга вышла в свет, кто-то сказал, что это не столько роман о Грибоедове, сколько о самом Тынянове. Неизвестно, был ли в венах Грибоедова «старый азиатский уксус», но Юрий Николаевич не зря употребил здесь притяжательное местоимение. Все его поведение, лексика, его манера шутить, ирония, походка были «уксусными». О Пушкине же он говорил, как о «винном брожении». И он подходил к Пушкину через Кюхельбекера и Грибоедова. Он шел сюда, как к самому себе.

И в то же время всячески оттягивал встречу с любимым героем, словно опасаясь ее. Роман «Пушкин», как известно, в первых вариантах начат задолго до того, как герой появляется на свет. Он задумал его широко, привлекая огромный, найденный им неисследованный материал.

В автобиографии о Венгеровском Пушкинском семинаре Юрий Николаевич говорил:

«Пушкинисты были такие же, как теперь, — малые дела, смешки, большое высокомерие. Они изучали не Пушкина, а пушкиноведение».

Сам же он, тогда еще не сознавая этого, готовился к подвигу своей жизни — к роману «Пушкин», завершить который так и не успел.

Все было подготовкой — и любовь к поэзии, проснувшаяся очень рано, и участие в знаменитом обществе ОПОЯЗ, созданном в холодном Петрограде 1919 года, и сочинение эпиграмм, и переводы Гейне, и открытие архива Кюхельбекера, — все это было подготовкой к роману.

В последний год или два жизни Юрий Николаевич понимал, что он болен, и хотел одного — успеть дописать роман.

Время его спрессовалось настолько плотно, что казалось, его можно взять в руки, взвесить, оно проходило в госпиталях, потому что шла война и была блокада Ленинграда, и была эвакуация в Пермь, а оттуда переезд в Москву.

Серые больничные стены, цветом похожие на солдатское одеяло, окружали больного, но он жил в пестром, живописном мире своего оставшегося в Ленинграде архива.

Помните: «Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда».

И он писал правду о Пушкине, о вершине вершин, об Эвересте великой литературы. Это был его ответ фашистам. В те дни, последние в жизни Юрия Николаевича, как-то само собой выходило, что все, что ни происходило в стране, в литературе, было ответом врагу. Вот и Пушкин на последних страницах романа — боец.

«Нет, он был воином, хотя и был только поэтом. Он был полководцем. Пехота ямбов, кавалерия хореев, казачьи пикеты эпиграмм, меткости смертельной, без промаха. Чем были они короче, тем страшнее, как пули».

В госпиталях Юрий Николаевич встречался с ранеными, прошедшими через небывалые сражения и вынесшими оттуда любовь к жизни, стремление после войны построить мир.

А он мечтал построить для них своего Пушкина…

«В романе не будет места, — писал он в одной из программ, — легендам о Пушкине, как светском льве, как ветреном любовнике, цинично относящемся к женщинам». Ложным казалось ему «долго державшееся, одно время даже ставшее ходячим представление о Пушкине, как о ветреном, легкомысленном, беспрестанно и беспечно меняющим свои привязанности человеке; мучительная и страстная любовь семнадцатилетнего лицеиста заставила его в последний свой час позвать прежде всего Карамзину…»

Таким он напишет Пушкина, таким очищенным, новым, близким явится в послевоенную жизнь, где не станет фашизма, его Пушкин, только бы успеть, успеть дописать роман!

И не успел, не дописал… Болезнь, перешедшая в смерть, оборвала рукопись на полуфразе, но полуфраза эта посвящена любви Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной — предмету его первой и благородной привязанности.

В последние годы я, переехав из Ленинграда в Москву, не встречал Юрия Николаевича Тынянова, и в моем представлении он остался молодым, нараспев читающим, скандируя, стихи, идущим, опираясь на трость, по проспекту 25 Октября, на котором звенит трамвай номер двенадцать и совсем еще мало машин…

1964

Н. СТЕПАНОВ

1

1922 год. Петербург пробуждается к жизни. Еще недавно на Марсовом поле была посажена картошка, а улицы Петроградской стороны, — все эти Плуталова. Бармалеева, Гесслеровский — заросли травой, дома стояли пустые, с раскрытыми парадными и окнами без стекол.

Но по-прежнему величественна молчаливая Исаакиевская площадь. На ней высится строгий мраморный собор, построенный Монферраном, похожий на римские католические соборы. На площадь выходят великолепные дома-дворцы: бывшее немецкое посольство, дом Мятлева, черный дом графа Зубова, в котором помещался первое время Государственный институт истории искусств. Только что открылись учебные курсы при институте — по отделениям словесных, театральных, изобразительных искусств и истории музыки. Широкая парадная лестница ведет на второй этаж. Здесь в небольших гостиных — аудитории, тесно заставленные старинной мягкой мебелью.

Энтузиазм — слово, давно ставшее привычным, почти банальным. Однако именно оно прежде всего приходит в голову, когда вспоминаешь первые годы Института истории искусств. Профессора получали ничтожное вознаграждение. Среди них были известные ученые (я говорю только о словесном факультете) — В. Перетц, Л. Щерба, молодые тогда В. Жирмунский, Б. Эйхенбаум, В. Виноградов, Л. П. Якубинский. И почтенные и молодые ученые были в равной мере увлечены своим делом. Они-то и составляли душу института, на их лекции «ломились» немногочисленные студенты. (На первом и втором курсах, занимавшихся вместе, было всего человек двадцать пять — тридцать).

Юрию Николаевичу не было и тридцати лет, когда он стал профессором Института истории искусств. Я хорошо помню первое его появление на кафедре. Собственно, кафедры и не было. Студенты сидели не на скамейках и даже не на стульях, а в мягких креслах, на кокетливых пуфах, стоявших вокруг столика, предназначенного для профессора. Вдоль лепных потолков и плафонов тянулись черные, капающие трубы «буржуек». Лекции начинались в пять часов вечера, но Юрий Николаевич всегда немного опаздывал. Может быть, поэтому он входил особенно быстрой, энергичной походкой.

В гостиной было холодно, мы сидели в пальто, но он, входя, неизменно сбрасывал шубу. На нем был синий костюм, ладно и красиво сидевший. В ту трудную пору, когда люди одевались небрежно и плохо, Тынянов казался даже несколько франтоватым. Густые, слегка вьющиеся волосы, умный, чуть иронический взгляд, вся манера держаться подкупали сочетанием артистичности и как бы нарочитой — из опасения, что он недостаточно академичен, — солидностью, искусственным холодком.