Тюрьма — страница 7 из 97

— В трудах ученого и философа Тейяра де Шардена… или Шардена де Тейяра, я что-то частенько в этом путаюсь… только припомню вроде бы путем, а тут же опять сбиваюсь, бац! — и нет ясности… Увы… Ну так вот, у светила этого все мировые тревоги, волнения, дискурсы, дилеммы и прямо противоположные им вещи, штуки разные, как, добавим, и сама тайна происхождения мира, величайшая в мире загадка зарождения жизни, в общем, все и вся сводится к удаленному, затерянному или нарочито скрытому в космосе пункту Омега.

Таким образом, видим, что не очень-то ошиблись, присвоив авторство названия не одному, а ряду лиц: заодно с Филипповым потрудился француз.

— Этот философ, — продолжал директор разъяснять журналисту причину и суть смущавшего многих своей отвлеченностью названия, — и религиозен, и научен. Я-то сам не читал его трудов, не довелось, да и надобности не было, ведь он далек от проблемы тюрьмы и царящих в ней исключительных, нигде больше очевидным образом не распространенных и не применяющихся законов. Но о религиозной учености этого человека наслышан. Омега же его, о которой много писали даже в противоборствующей буржуазной философии литературе, заставляла меня буквально вздрагивать, поразила она меня еще в ранней юности и с тех пор, поверишь ли, неизменно волновала. Мне случалось бредить ею, как иные бредят ноосферой или прописанной у Кропоткина анархией, или тем, что великий художник — великий, понимаешь? — пристрелил политического негодяя, загнав его под кровать. А что этот негодяй и ему подобные загубили множество великих художников, это никого не смущает! Ну да ладно, так, просто к слову пришлось. А я бывал, бывал одержим… Отсюда название нашей конторы.

Якушкин разбирался в философии лучше Филиппова, но указанного философа тоже не читал и потому в данном случае уклонился от продолжения разговора. Директорский наказ держать ухо востро он воспринял как пустую формальность, и в этом был прав. Но тут кое-что другое настораживает и внушает тревогу. Если брать в переносном смысле, то вот: с одной стороны грубая телесность, с другой — тонкая, как бы даже нежная духовность, радующая, способная воодушевить сознательность. Но отчего же не высказаться начистоту, может быть, с блистательно обезоруживающей прямотой? Скажем так, любому, кто пожелал бы описать потрясшие Смирновск события, повинуясь не только молве, сплетням, досужей бабьей болтовне, пьяным бредням бездельников и очковтирателей, но и законам изящной словесности, с самого начала следовало бы готовиться к худшему. Очень досадный факт, но усомниться в его достоверности невозможно. Слухи, домыслы, нарочитые искажения, вносимые в картину происходящего, творили… сказать: легенду или миф — значит, опорочить, загрязнить эти чистые и светлые, отдающие античностью слова, распотрошить их точный, ясный смысл и принизить от века высокую содержательность. Творили зло, вот как следует выразиться. Определенно, на уме у творцов носившихся по городу басен и пасквилей было создать впечатление, будто подлинными героями и двигателями истории (видимо, подразумевается прежде всего смирновская история) являются люди действия, этакие рыцари без страха и упрека, упрямо, с животной страстью стремящиеся к своей якобы колоссальной и жизненно важной цели и ни во что ставящие чужую жизнь, а человек мало-мальски образованный, изысканный, рафинированный, отбивающий те или иные такты на шкале умственности — фигура комическая, презренная. Мы еще увидим, до какого абсурда поднималось порой, а возможно, поднимается и поныне, это странное, чудовищное по своей сути отображение порядка вещей, в иных случаях действительного, впрямь имевшего место. Соображать что-то о социальном положении упомянутых творцов или их политических настроениях, гадать о степени их допотопности у нас нет ни малейшего желания. Более того, даже небезынтересный вопрос, насколько они сознательны или, напротив, слепы и бездушно-механичны в подходе к проделываемой ими работе, мы с удовольствием оставляем исследователям всякого рода фольклорных выбросов и выхлопов, всего того, что этим господам угодно числить приростом народного творчества.

Наступит день, когда мы вволю посмеемся, ибо иные из этих исследователей, а среди них попадаются еще те хваты, непременно вообразят допустимым разных смирновских разбойников и искателей приключений, да вот хотя бы даже и убийц судьи Добромыслова, представить едва ли не былинными персонажами, былинными богатырями. Нам будет смешно потому, что тем самым они, конечно же, низведут себя, и не без осознанности, как бы со ссылкой на достижение подлинной свободы, на уровень пресловутых кабинетных ученых, уже достаточно осмеянных не только смирновской чернью, но и реально мыслящими людьми, настоящими властителями дум.

В раскрытых и сохранивших потаенность глубинах лирического отступления, сейчас отзвучавшего, нам не похоронить той горькой истины, что насмешки и презрение смирновских простаков часто совершенно оправданы. Мы не бросаем слов на ветер, говоря это. Перебирая лица, торопящиеся войти в нашу историю, мы частенько и не решаемся обозначить то или иное из них как действительное интеллигентное, а вместе с тем сознаем, что от нас требуется особая осторожность — как бы кого не обидеть заведомо, не обречь, учитывая лихость смирновских нравов, на трагическую участь. Кое-кого, наверное, стоит и прикрыть, некоторым образом замаскировать… Но сами они, эти потенциальные комедианты, в своей обычной, довольно прочно утвердившейся реальности наверняка глубоко серьезные и полезные люди, сами они разве торопятся должным образом обозначить себя, и умеют ли? Готовы ли с честью выдержать испытание, с достоинством погрузиться в абсурд? Не будем забегать вперед, достаточно пока попытки разобраться, что среди скопившихся у входа в печальную и, можно сказать, плаченую смирновскую историю персонажей представляют собой хозяин «Омеги» Валера и его работник Никита. Известно, что познакомились Филиппов и Якушкин на какой-то презентации, заданной иностранцами. Уже на следующий день журналист не смог бы объяснить, о чем говорилось на этом сборище, так что выполнение задания редакции, пославшей его туда, выглядело проблематичным, но это уже мало волновало Якушкина, он глубоко и с огоньком воодушевления чувствовал, что вступает в новую жизнь. Теперь его опекает и ведет Филиппов. На презентации, когда все, с унынием выслушав речи заморских краснобаев, вдруг встряхнулись, ринулись к великолепно сервированным столам и принялись хватать кушанья, хватать, выхватывать и перехватывать, Якушкина, раздосадованного дикой трапезой журналистской братии, порадовал вид человека, одиноко стоящего поодаль. И даже как будто на каком-то возвышении расположился этот человек, стоял с бутербродом в руке, задумчивый и прекрасный в своей отстраненности. Удалось завязать знакомство. Директор Филиппов, а это был именно он, и как он попал на презентацию, для чего, навсегда осталось загадкой, мгновенно поразил Якушкина своей одержимостью. К тюрьме и ее оригинальным, неподражаемым законам (директор эти последние в своей науке объединял в единый большой закон, направляющий все бытие тюремного мира), Якушкин не испытывал, разумеется, никакого интереса, но не могло не вызвать у него сочувствия то, как распинался о них Филиппов. Слегка залихорадило: вот, предмет одержимости, даже некоторое сумасшествие, но, главное, налицо новый друг… — так осваивал первые ошеломительные впечатления и отчасти пытался уже подвести итоги Якушкин. Он внезапно проникся осознанием, что тоже хочет быть таким — отрешенным, несколько, то есть в меру, научным, вечно думающим одну неизбывную, накрепко въевшуюся думу, иначе сказать, быть не от мира сего.

С практической стороны своей деятельности директор нуждался в хорошо и разумно, остро пишущем человеке, и Якушкин быстро и без заминки ему подошел, так что был даже и восторг, закипели надежды, на Якушкина легла печать какой-то как бы обетованности. Но упования сильно подтачивал трудный вопрос, где среди печатных органов, кидающихся на бульварщину и не склонных переваривать серьезные темы, найти пространство для тюремных публикаций. То есть газеты были не прочь, про уголовничков давайте, но что-нибудь остренькое в самом дурном смысле, да, именно в дурном, по простому выражаясь — чтоб дурно пахло, подванивало и пригибало читателя к земле, а мудрования, сентенции разные и проповеди нам без надобности. Или вот чтоб при острой постановке вопроса — да и какой же, скажите на милость, этой постановке быть, если не острой? — все сверху донизу, все и вся в этой несчастной и несносной стране было полито грязью, повалены и втоптаны в грязь всевозможные кумиры и так называемые святыни, это можно, это нам походит, но, мы извиняемся, не славянофильское же сюсюканье, не голубиная воркотня про слезинку ребенка, не тошнятина о народе-богоносце!

Вскоре неприятны сделались нашей славной парочке внезапно закишевшие вокруг газетчики, показались еще хуже прежних, надутых, преисполненных важности, румяных. Резвости и как будто даже немножко трагического простодушия, взыскующего гениальности идиотизма, какого-то ручейком журчащего и звенящего чистосердечия у нынешних больше, но это показное, одна лишь подделка: чуть надави, и становится вонько. Они почти все сплошь напряженные, мелко стреляющие глазками, с лицами, спрятанными в неопрятную бороду и не то озабоченными и по-заячьи испуганными, не то не могущими выйти из какой-то властно налегающей тени, во всяком случае, определенно темными лицами, не умеющими быть хорошими и добрыми. Эти тонконогие юркие люди — люди полпердончиков, ужимок, едких и якобы остроумных высказываний и, между прочим, требующие для полноценного их описания почти не употребляемых нами слов, то есть, если угодно, скабрезные, сальные, восковые, маргинальные и т. п. — словно выбежали из разных щелей и норок прямо на ярко освещенную сцену большого театра и, зная, что у них нет и не может быть основательности, а есть немножко времени, чтобы сыграть переломную в историческом смысле роль, принялись притоптывать, взвизгивать, брызгать слюной, гоготать. У них животы бывают — что твой Эверест! — а руки-ноги все равно тощенькие и, глядишь, беспрерывно дрыгающиеся, как если бы они всегда в угаре блуда, инерции которого не могут остановить с детских пор. Помрачнели друзья, несколько ознакомившись с этой публикой. Может, что-то не так увидели, обман зрения наметился? Или предрассудки заговорили? Не выскочила ли, как черт из табакерки, наша непомерная субъективность, не затмила ли нам очи, преобладая над сущим? Но разбираться некогда и незачем. Серьезной литературе, изящной словесности в целом лучше не заниматься таким человеческим материалом, если она не хочет оставить после себя одну лишь ребяческую, инфантильную, провальную, безмерно уступающую мировым стандартам писанину. Шутки хороши были у Достоевского, у Чернышевского, у Писемского, и мы готовы наследовать им в этом с не меньшим жаром, чем в прочем, но времена изменились, люди, даже все как на подбор демократические, голливудские, неописуемо помельчали, а гонору у них страшно прибавилось, шутить без разбору, без претензий на элитарность теперь не пристало. И если мы позволим себе припекать всякий сброд, изгаляться над шушерой, кричать со смехом: а, бесы! — это, согласитесь, будет дурной тон; за это в рай нас не возьмут. Тоньше нужно, хитрее, изощренней… Дело не в тех вывалившихся из какого-то вселенского гротеска газетчиках, дело в том, что юркие люди, всякого рода выскочки и временщики в принципе не заслуживают внимания. С другой стороны, сказанное отнюдь не означает, будто нам взбрело на ум начисто отвергать родство истории с ане