У лодки семь рулей — страница 6 из 11

— Мое лицо никого вам не напоминает?

— Нет, — отозвался я равнодушно. Не хотелось поддерживать разговор: я никому не доверял.

— А ведь земляки мы. Как вы вошли, я вас мигом признал. Вы отца моего не помните? Он кучером был у Борова.

Я кивнул головой и улыбнулся, подозрения мои мгновенно рассеялись.

— Меня называли Младенец Иисус. Скоро уж десятый год пойдет, как я оттуда утек. Это мое первое прозвище. А сколько их после было! Сейчас сосчитаю…

С улицы донеслись звуки аккордеона, и я бросился к окну, — мне вспомнился сад в моем квартале, где каждый вечер играл музыкант, торговала цветами женщина (продает ли она их теперь, при немцах?) и с таинственным видом прохаживался дурачок, неизменно со мной здоровавшийся.

Мой земляк подошел, недоумевая, что меня привлекло за окном.

— Всего у меня было семь прозвищ, — продолжал он. — Каждое из них — поворот в моей жизни. Теперь вот я здесь. Но вас-то как угораздило?

Я насторожился. Хорошо бы потолковать с ним о родном крае, об общих знакомых; но я боялся сказать лишнее. И попросил его не мешать мне. Он покорно отошел, а я, усевшись на скамейку за длинным столом, вдруг произнес, сам не знаю почему: «Добрый день».

А ПОЧЕМУ НЕ ДОБРЫЙ ВЕЧЕР?

Да, надо было сказать «добрый вечер», потому что на землю уже опустились сумерки, густые и тяжелые. Впрочем, к чему эпитеты. Сумерки всегда густые и тяжелые.

Луиза (настоящее ли это ее имя?) велела мне ровно в девять быть в Люксембургском саду, на левом берегу озера. Там меня будет ждать старик в черной шляпе и с красным шарфом на шее; он передаст пакет. Оттуда я пешком отправлюсь в Сите. Поручение ответственное. Надо остерегаться: шпики на каждом углу.

Я так старался выполнить первое свое поручение, что забыл о шарфе. Забыл — не то слово: я перепутал условный знак. Да, в этом все дело; и когда я обратился к старику с вопросом: «Как пройти на улицу Эстрапад?» — он удивленно взглянул на меня и пробормотал:

— Уходи скорей, кажется, за мной следят.

Из дому я вышел, соблюдая всяческие предосторожности. В метро подозрительно косился на всех, кто, по моему мнению, проявлял ко мне слишком большой интерес, и вздохнул с облегчением лишь на станции Мабийон. Я один вышел из вагона. Платформа была почти пуста. Я обернулся и увидел в отдалении немецкого офицера. Я вздрогнул, но поборол волнение и, повернув голову, убедился, что он стоит на месте.

Я мигом взбежал по лестнице и юркнул в ближайшее бистро, удостовериться, — что за мной не следят.

— Один кальвадос, — сказал я женщине за стойкой.

Не в кальвадосе ли причина моей забывчивости?

Убедившись, что все в порядке, я сунул руки в карманы и, посвистывая, отправился дальше с самым непринужденным, как мне казалось, видом. Остановился перед витриной: оглядел улицу. Ничего подозрительного. Снова тронулся в путь; оставалось полчаса. Я решил прогуляться по улице Сен-Жермен и войти в сад с другой стороны. По неопытности я опасался только мужчин. Я почему-то думал, что в полиции служат только мужчины. Один из прохожих насторожил меня. Он стоял на углу, делая вид, что читает газету, и наблюдал за мной. Когда я взглянул на него, он заслонил лицо газетой.

«Пожалуй, я сглупил», — мелькнуло у меня в голове. И я поскорее удалился.

«Какого цвета на нем костюм? Вроде бы коричневый. Да, кажется, так». Я опять прошел мимо и убедился, что он не выслеживает меня. Тогда я беспечно вошел в ворота (оставалось четыре минуты) и направился к месту, которое назвала Луиза. Старик в черной шляпе, с красным шарфом…

«Тут они дали маху, — подумал я. — Такой шарф обязательно привлечет внимание».

Несколько немецких солдат обступили скамейку и пели, взявшись за руки, словно школьники на большой перемене. Завидев меня, они расхохотались и принялись что-то лопотать на своем гортанном языке, осквернявшем Париж. Зеленые — цвета надежды — мундиры, кавалерийские сапоги и свастика.

Подходя к озеру, я сосредоточил внимание на старике. А ведь надо было оглядеться по сторонам. Я шел, как слепец, ничего не замечая вокруг. Нет, я не гожусь для таких вещей. Я увидел его: он стоял у самой воды, на нем был красный шарф, только не так повязанный, как говорила Луиза. Если бы шарф ниспадал свободно, я бы мог подойти. Только тогда… А старик обмотал его вокруг шеи. Меня предупреждали, теперь-то я помню. Я задал условленный вопрос, а он как-то странно взглянул на меня и пробормотал:

— Уходи скорей, кажется, за мной следят.

Но было уже поздно. Стараясь казаться как можно спокойнее, я зашагал медленно, как только мог, а сердце так и рвалось из груди, точно призовая лошадь к финишу. «Хальт!» Это мне. Они заметили. У меня не было с собой пистолета. А если б был, хватило бы у меня решимости обернуться и выстрелить? За спиной зашуршали по гравию торопливые шаги. Я стал насвистывать, потирая руки.

— Ты что, оглох?!

Меня толкнули, я обернулся и увидел, как двое немцев схватили старика. Больше я никогда с ним не встречался. Все время я ждал, что нам устроят очную ставку. Они считали это действенным средством. Но прошло больше месяца, меня перевели в общую камеру и после тех двух допросов больше не вызывали.

Я понимал, что этим дело не кончится. Вероятно, они рассчитывают, что здесь я кому-нибудь проболтаюсь. Что за человек мой земляк? Не служит ли он в полиции? Может быть, это агент гестапо? Спрашивал же он, за что я попал в тюрьму?

— В наше время вообще не знаешь, есть ли у тебя право быть свободным, — ответил я безучастно.

— Что верно, то верно. Это вы в самую точку попали. Но я знаю, за что сижу.

— Это утешительно.

Видимо, сидевшему поблизости заключенному наскучила португальская речь, и, передразнивая нас, он залаял по-собачьи: «А-у, а-у, а-у!» Другие засмеялись; кто-то принялся подвывать.

Тогда мой земляк схватился за воображаемый автомат и прошил всех двумя очередями — глаза его так и горели гневом. А потом вернулся ко мне, и взгляд его стал тоскливым. Временами мне чудилось, будто лицо это — живое зеркало, и я в нем отражаюсь. Должно быть, я тоже такой, и вид у меня затравленный, страдальческий, кожа бледная, и жилы на шее резко обозначились — точь-в-точь два конца веревки на горле.

— У этого типа просто пунктик какой-то — задирать иностранцев, — пояснил он. — Есть французы, которые считают, что и тюрьмы-то для них должны быть отдельные. Вы с ним еще столкнетесь. Ладно, попадешься мне на воле, узнаешь, что почем! Все равно от меня не уйдешь.

Он взял меня за руку и подвел к решетчатому окну.

— Остерегайтесь этого субчика. Его сюда посадили за политическими следить.

Я тут же решил, что он хочет завоевать мое доверие.

— Вам бы занятие какое себе приискать, время убить. Люди здесь с ума сходят от ожидания. Я вот приговора жду. А вы?

— А я жду, когда выяснится ошибка и меня отпустят, — ответил я вяло, бесцветным голосом.

Он улыбнулся.

— В первые дни все твердят, что не виноваты. Один я взял да и рассказал все как было. Я убил человека, и мне его нисколечко не жалко.

— Преступление на почве ревности, — добавил я и прикусил язык.

— Вот так-то, — промолвил он, помолчав. — А вы и не надейтесь, что вас оправдают. Не такое нынче время. Теперь каждый виновен. Частенько они приходят — забрать кого-нибудь на расстрел. Проклятая это штука, знаете?

— Боишься, и тебя прихватят?

— Нет, не в том дело. Они политических расстреливают, а я не политический. Нет, это мне Марокко напоминает. Я там воевал.

Другой заключенный — он сидел в углу, особняком, — затянул испанскую песню. Все смолкли, прислушиваясь.

— Это Гарсиа, испанский партизан. Всем нравится, когда он поет. Вот уж три месяца, как его к расстрелу приговорили. Представляете, каково это — ждать три месяца, зная наверняка, что тебя ничто не спасет?

— В нынешние времена ни в чем нельзя быть уверенным, — возразил я.

— Политическим хорошо, — продолжал он, понизив голос. — Они во что-то верят. Потому Гарсиа и поет…

— А может, просто время хочет скоротать.

— Дни здесь тянутся как проклятые. Я уж говорил вам: нужно подыскать какое-нибудь занятие.

Надо было отвлечься от раздумий, и я стал расспрашивать своего земляка, припоминая подробности из его жизни. Он охотно отвечал, и я не мог понять, преследует ли он какой-нибудь тайный умысел. И все же его взволнованное лицо, его привычка хвататься за воображаемый автомат и воспоминания о нашем безмятежном городке потянули меня к нему. И я предложил:

— Давай попробуем сократить время ожидания? Ты говоришь, у тебя были разные прозвища…

— Да, несколько; целых семь. Только при чем тут время?

— Расскажи про них.

Он нахмурился.

— Если, конечно, ты не против. Напомни мне…

— Я буду рассказывать, а вы писать? Ну что ж… Вы напишете, а потом мне прочтете.

— Эдак мы долго провозимся.

— Времени-то у нас вагон. Мне еще ждать бог весть сколько…

Он замолк на минуту. Я понял, что он обдумывает мое предложение. Но вот он обернулся ко мне, и лицо его смягчилось улыбкой.

— Как скажете, так и начнем. Первое прозвище было у меня красивое. Вы его лучше, чем я, знаете, — протянул он печально, что, признаюсь, несколько меня озадачило. — Правда ведь, красиво — Младенец Иисус?

Гарсиа, испанский партизан, пел все громче!

И оливы в тиши ночной

простирают со стоном руки.

Младенец Иисус

Глава перваяОтец — балагур и весельчак

Мануэл Кукурузный Початок вихрем ворвался в таверну, словно за ним гнались по пятам, и крикнул еще с порога:

— Эй, Тереза! Подай-ка мне бутылочку винца!.. Да по-быстрому!.. — И лишь тогда обернулся к обшарпанному столу, за которым молча сидели двое мужчин: — Добрый вечер!

Те лениво кивнули в ответ. Мануэл узнал посетителей и усмехнулся в кустистую рыжую бороду.

— Терезинья!

Звонкий переливчатый голос Терезы отозвался из-за пестрой занавески:

— Что, уже родила?

— Куда там! Живот будто каменный. Гору, что ли, родить задумала.

Лихорадочно блестящими глазами он окинул двух грузчиков, которые держались обособленно друг от друга, точно между ними воздвигли крепостную стену.

— Хозяйка моя рожает. Впервой ей это… Вот и орет благим матом, хоть из дома прочь беги. Никак уж не ожидал, что ей так худо придется, разрази меня гром!

Ему хотелось посидеть спокойно: пусть жизнь идет своим чередом.

— Кобылам-то жеребым я не раз помогал, а вот женщине не приходилось. — От полноты чувств глаза у него сверкали. — Все равно здорово, что она родит… А то на кой пес она мне сдалась, черт побери?! Зачем человеку жена, как не детей рожать? С изъяном она у меня, чего там говорить. Не во мне же дело, у нас в семье детишек плодили, что твоих поросят, прости господи… Один только дед мой, Аугусто, напек их тринадцать штук. Да, тринадцать! Это тех, что крестили. — И, ухмыляясь, добавил шепотом: — Сколько у него, у мошенника, баб перебывало! У нас в доме все таковские. Страсть как до юбок охочи. Мне б женщин да лошадей, — оживился он, — вот оно и счастье. Они только и красят жизнь!

— И вино, — ввернул один из грузчиков.

— Это уж само собой… Как воздух для человека иль вода для рыбы.

Мануэл Кукурузный Початок досадливо поморщился и обернулся в сторону кухни.

— Тереза! Бутылку трехлетнего! Мигом! Или ты хочешь, чтоб я помер от жажды?

Пошел одиннадцатый час ночи, а он все чесал язык, разглагольствовал о том о сем, сыпя слова без разбору, и намертво забыл, что обещал Марии сбегать за повитухой Розой из Барроки. Так и коротал он в таверне ночь отводя душу — новая кружка, новая прибаутка, — и не преминул рассказать о стычке с Дамским Угодником и о том, как поплатился за это местом. То было самое лютое его горе.

— Мануэл! Ну-ка попробуй! — позвала Тереза. — Смотри, какой я хворост поджарила.

— Да сегодня же рождество, — пробурчал грузчик, мрачно уставясь на дверь.

— А я-то и позабыл вовсе, — спохватился другой. — Потопали, Зе?

Его товарищ огрызнулся:

— Вишь ты какой! Выкурить меня хочешь? Катись-ка отсюда сам да напиши, как придешь!

— Тьфу, пропасть! Что за муха тебя укусила, приятель? Дьявол тебя возьми!

Они сидели в таверне с самого обеда, затаив злобу друг на друга, и тянули вино; каждый надеялся, что соперник уснет или ему надоест выжидать момент, чтобы остаться с Терезой наедине, и уж тогда он непременно уговорит ее выйти за него замуж.

Мануэл примостился у бочонка с вином и протянул руку за кружкой. «Эх, не торчали бы здесь эти два чучела, я бы опрокинул под шумок парочку кружек». Он заколебался на миг, но искушение было слишком велико. Он присел на корточки, чтобы его не заметили, отвернул кран и нацедил с полкружки… Затем наполнил кружку до краев и, выпрямившись во весь рост, — теперь пусть все видят! — залпом осушил ее, крякнув от удовольствия.

— Ваше здоровье, сеньор Мануэл! Вам налили винца? Терезинья завсегда тебя так угостит, закачаешься!

Вино ударило ему в голову, и он решил подразнить грузчиков:

— Вот это женщина!

И пронзительно засвистел; кому в городке не был знаком его свист, напоминающий дроздиный? Тот, что помоложе, криво усмехнулся, будто опасаясь товарища.

— От такой женщины никто не откажется. А коли война с бошами затянется, может, и мне перепадет…

Он хихикнул.

— Меня-то уж во Францию не упекут. А вот вы еще хлебнете горячего.

— Хорошенькое дело! Думаешь, меня легко сцапать? Черта с два! Кто заварил кашу, тот пусть ее и расхлебывает! — Толстяк горячился, слова застревали у него в глотке, будто он пытался их проглотить.

— Прикажут — и как миленький пойдешь, — возразил второй с намерением его позлить.

Мануэл Кукурузный Початок издали наслаждался разговором, вертя в руках пустую кружку. И поскольку грузчики, войдя в азарт, ничего кругом не замечали, Мануэл зашел за стойку и незаметно налил себе еще.

— Хватит болтать! — решил он вмешаться, чтобы утихомирить спорщиков. — Пока до нас не добрались, будем пить да на Терезу поглядывать… Как детишки на кульки со сластями. Все лучше, чем подставлять голову пулям.

— А вот Толстяку неохота кашу расхлебывать, — не удержался, чтобы не съязвить, молодой.

— Ну и правильно, — отрезал конюх. — Кому Тереза достанется, позавидовать можно. Аккуратница она да скромница, дай ей бог здоровья. У меня в конюшне точно такая кобылка породистая стоит. Я Терезиного мужа знавал, Тойно Барра Азул. Вот был мужик! А какой отчаянный! Таких днем с огнем не сыщешь. Я собственными своими глазами видел, как он валил с ног быка, огромного, что твой поезд. Я тогда в кучерах служил у Кадете. Ну и здорово он его двинул, я такого удара отродясь не видывал. Где уж старому Лаурентинцу и Богасу за ним угнаться! Ну и силач был! Здесь это и случилось, у дверей Артуровой лавки. Он подпустил быка метров на двадцать и пошел на него, раскинув руки, будто плясал на празднике. «Ну и бык! Что за бык!» Хо-хо, ребятки! Бык тупо на него уставился, тряхнул башкой да ка-ак двинется навстречу… А Тойно знай, себе стоит посреди улицы и хорохорится, сукин сын!

От избытка чувств он ударил беретом об пол и подскочил к грузчикам.

— А когда бык нацелил на него рога — думал, видно, чучело какое, — Тойно и вцепись ему в загривок… Ах, ребята! Уж я-то знаю, как он вцепился, потому как кинулся на помощь и еле оторвал его от быка. Точно клеем приклеили…

Мануэл говорил вдохновенно. На губах выступила пена, он даже казался выше ростом. Замолчав, он нахлобучил клетчатый берет и уселся на скамью.

— Лихорадка его доконала. В тот год люди мерли что мухи. Только Кадете, проходимец, не подох. Ничто его, окаянного, не берет!

В дверях показалась хозяйка. У нее были черные волосы и бойкие, отчаянные, как говорили, глаза. Улыбка обнажала белые, будто пшеничный хлеб, зубы, а темный пушок над верхней губой разжигал воображение посетителей, жаждущих навсегда обосноваться в ее таверне.

— Я о твоем муже рассказывал. Как он там, у лавки, с быком схватился, — пояснил конюх.

— Оставь его в покое, — равнодушно отозвалась Тереза: она не любила себя волновать.

Оба грузчика обрадовались, — ответ хозяйки вселил в них надежду. Тереза ловко нанизала хворост на вилку и протянула Мануэлу, с которым не прочь была поточить лясы.

— Хочешь попробовать?..

— Я бы у тебя попробовал… все, что захочешь. И не поморщился бы, можешь не беспокоиться. — И, оглядев ее с головы до ног, прибавил — А у тебя есть что попробовать!

Подойдя вплотную к цветастой занавеске, Мануэл Кукурузный Початок пожирал Терезу глазами.

— Какой ты нехороший…

— А почем ты знаешь, хороший я иль нет? Ты не гляди, что я такой щуплый. У меня много чего есть. Больше, чем в Лиссабоне.

— Язык-то у тебя без костей, — засмеялась хозяйка, шлепнув его по плечу.

Ей нравилась эта игра. И хоть вела она себя безупречно, — если верить людской молве, — трудно было сыскать большую мастерицу завлекать мужчин; очень уж их раззадоривал ее острый язычок, статная фигура и этот удивительный пушок над верхней губой, вызывавший всяческие нескромные догадки.

— Ну, так хочешь или нет? — не отставала она, желая посердить грузчиков.

Конюх открыл рот, чтобы схватить хворост зубами, и, не выпуская Терезиной руки, погладил ее с нескрываемой нежностью.

— Мануэл! Это уж ты слишком! Смотри, как бы лошадка не забрыкалась!

Конюх оторопел: его отшили на глазах у всех. И хихикнул, чтобы скрыть охватившее его волнение.

— Я пошутил, Терезинья! Ты ведь знаешь, я человек серьезный.

— А Марию одну оставил, — воспользовалась трактирщица случаем пристыдить его.

Мануэл стал оправдываться: он-де заскочил сюда на минутку, по пути, а за Розой он в момент слетает, одна нога здесь, другая там.

— А может, лучше вы за ней сбегаете? — обратилась Тереза к своим вздыхателям. — Мануэлу надо с женой побыть. Я к ней тоже потом загляну.

Грузчики недоверчиво переглянулись, советуясь друг с другом, и тотчас резким движением встали из-за стола.

Глава вторая,из которой следует, что не только жеребята рождаются в конюшнях

— Чтоб тебе пусто было, Мария! Чтоб тебе пусто было.

Приземистый и большеголовый, Мануэл, бестолково кружась на месте, оттянул черный ремень на своем отвислом животе и принялся ходить взад и вперед, от двери до кормушки, а сам все косился на застланный соломой угол. Казалось, каменные плиты пола жгут его подошвы.

Было холодно, и лошади в яслях никак не хотели стоять смирно. Он дважды пнул Звездочку, — гнедая кобыла ржала низким, хриплым голосом: ее пугали стоны женщины, однако пинки озлобили животное.

— Ну потерпи чуток, моя девочка!

Мануэл был пьян от вина и от радости, но и его тревожили стоны жены, извивающейся на соломе, будто ее кололи ножом.

— Послушать тебя, чертова баба, так и впрямь решишь, что я тебя смертным боем бью.

Растерянный, он осторожно опустился на колени рядом с Марией и протянул ей бутылку водки, которую всегда держал про запас. Он решил, что от водки боль должна утихнуть, и пошутил:

— Хлебни-ка глоточек, детка, ты ведь мне родишь писаного красавчика и забияку, какого свет не видывал. Идет?! Ну, пей!

И пил сам, прямо из горлышка.

Измученная женщина билась головой об пол, не переставая стонать:

— Ай, Мануэл! Я умираю, умираю!

— Дурочка! Как так умираешь? Отчего? Где это видано? Ты нашего сына родишь — и вдруг «умираю». Почему? Умереть теперь?! Да ты с ума спятила!

Ему хотелось и плакать и смеяться, да он и в самом деле плакал от невероятного счастья, что у него будет наконец сын. Он вытер глаза кончиком мятой, замызганной рубахи, поминутно оглядываясь на дверь, не идет ли Роза, уж она что-нибудь да придумает и освободит его от мучений. «Не годится мужчина для таких вещей, вот как бог свят!..»

На улице послышались чьи-то шаркающие шаги. «Идут», — встрепенулся он. Но тени лишь на миг заслонили и без того тусклый свет фонаря, освещающего конюшню, и сейчас же растаяли в сумраке.

— На рождественскую мессу потянулись.

Ночь выдалась ненастная, мрачная, непроглядная; ветер то стонал в мельничных крыльях, словно у него ломило кости, то, внезапным шквалом обрушиваясь с вершин продрогших холмов на город, хлестал его розгами. Неугомонный, он пробирался во все закоулки, не оставляя в покое даже пристань, где под его напором колыхалась рощица беспокойных мачт.

Подгоняемый шпорами ветра, Тежо глухо ворчал, вздымая смоляные волны; он тоже будто охранял наш прибрежный городок, который так заботливо укутала тьма.

У Мануэла сердце захолонуло от тоски и непогоды. Мария уже не кричала, а выла пронзительно, долго, как раненая волчица, будто это доставляло ей удовольствие. Она судорожно дергалась всем телом и билась головой с такой яростью, что мороз пробегал по коже. Беспомощный, сбитый с толку, конюх не знал, выть ли ему вместе с женой, бежать ли на улицу, умоляя о помощи, или схватить ее на руки.

— Да замолчи ты, ради всех святых! Замолчи! Стыд-то какой! Где это видано?! А ежели кто зараз двух или трех рожает?

Порывистый ветер доносил временами удары церковного колокола, сзывавшего прихожан на мессу. Мануэл встревожился: он столько раз слышал этот торжественный перезвон на похоронах. Винные пары постепенно улетучились, а вместе с ними улетучилась и вся его решимость.

«Смыться бы отсюда, черт возьми», — мелькнула в мозгу трусливая мысль.

И в этот самый момент его окликнули:

— Эй, Мануэл! Мануэл Кукурузный Початок!

— Разрази тебя громом! — завопил он обрадованно, увидев две неясные фигуры. И бросился к ним, тормоша за рукав: — Где Роза из Барроки?

Женщина в углу вздохнула с облегчением, но тотчас жалобно застонала. Мануэл, желая показать грузчикам, что он здесь главный, сердито замахнувшись, прикрикнул:

— Заткнись ты, сукина дочь!

И сразу раскаялся в своей грубости, качнулся на коротких негнущихся ногах и переспросил:

— Она идет?

Молчание было ему ответом, а потом Щегленок произнес, запинаясь:

— Она сказала… что не может… Сын приехал из Алмейрина, ужинают они…

— Так силой ее приволоките! Погибели на вас нет!

И только он открыл рот, чтобы разразиться новым потоком брани и проклятий, как вдруг раздался еще более тягостный, надрывный вой. Он кинулся к Марии, ощупал ее живот и почувствовал что-то теплое, жаждущее вырваться на свободу. Он коснулся его руками и обомлел. Схватил фонарик, но тут вспомнил, что рядом мужчины.

— Хоть Терезу покличьте! — заревел он в отчаянии.

Грузчики припустились со всех ног, а он заорал им вдогонку:

— Скажите ей, что малыш уже народился!

Видимо, его горячего тельца он коснулся. Никто не говорил ему, но он знал, он был уверен, что родился мальчик.


В ту ночь в нашем городке веселились напропалую лаурентинцы, бесшабашные забияки и драчуны первый сорт. Вино взбудоражило их и без того горячую кровь, и они принялись хозяйничать. Под плащами у них были спрятаны дубинки с затейливым названием «Доброй ночи!», и с их помощью они стали разгонять немногочисленных прохожих. Сама полиция избегала встречи с этими удальцами и вмешивалась, лишь когда звали на помощь.

Под нестройное треньканье гитары они появились на улочке перед конюшней; от них ни на шаг не отставали задиристые торговки. Мануэлу только их не хватало! Но Богас узрел его и сгреб в охапку своими здоровенными лапищами, — он и внимания не обратил на его ярость. Не долго думая, буяны схватили конюха за руки и за ноги и всей оравой поволокли в заведение Карташано, промочить горло.

Мануэл Кукурузный Початок излил весь свой запас бранных слов, и кровь лаурентинцев вскипела. Загородив выход, они окружили конюха, напевая жигу, и принялись угощать его затрещинами и увесистыми шлепками, однако и он в долгу не оставался.

Выручила Мануэла стража. Пробудившись ото сна (нешто выспишься при эдаком гвалте!), она явилась в таверну: пора, мол, и честь знать, время расходиться по домам. Нана все зубоскалил — никак не мог угомониться. Но хозяин наотрез отказался наполнить стаканы, и только гитарист продолжал перебирать струны. Вот тут-то один из полицейских и скажи:

— А в конюшне женщина ребенка родила. Чудеса, да и только.

— Все туда сбежались, — добавил другой.

Мануэл мгновенно вырвался, плюнул с презрением Богасу под ноги и, с вызовом размахивая кулаками, крикнул сердито и торжествующе:

— Разве я не говорил тебе, негодник? Не говорил?!

Дрожащей рукой он отер слезы, провел по рыжей бороде и, шатаясь от вина и усталости, поплелся к выходу.

— Уж ты извини, брат! — пробурчал с досадой тот, что был постарше. — Мы думали, ты шутки шутишь!

Конюх не ответил и лишь у самой двери обернулся:

— Сеу Карташано, налейте-ка еще этим балбесам. Я плачу. До краев наливайте, денег не жалко. — Он дерзко уставился на полицейских и заорал во всю глотку: — Какое там чудо? Дудки! Это же сын Мануэла Кукурузного Початка, понимать надо! Да, да! Сын того самого мужика, что у вас перед глазами. И ни у кого-то он не спросился!

Глава третьяРазоренное стойло

Мануэл шел посередине улицы. Задира ветер бросал его из стороны в сторону, как пушинку, то влево, то вправо, пока наконец его не осенило, что надо держаться ближе к домам. Он и думать забыл о стычке с лаурентинцами и мурлыкал жигу: так светло было у него на душе.

Навстречу попадались люди, они куда-то спешили, стуча деревянными башмаками, — или это в висках у него стучало от выпитого вина? Среди ночных теней слово «чудо» взмывало к небу и, достигая его слуха, заставляло цепенеть от негодования и восторга. «Какое там чудо? Дурни!»

Так он шел, покачиваясь, выписывая ногами вензеля, — а все ветер проклятый, ни дна ему ни покрышки! — пока не добрался до конюшни, освещенной слабым светом фонаря.

Полицейский не преувеличивал, и вправду весь город туда сбежался. «Ну и дела! — изумился он. — Видать, они решили, что мальчонку родила Звездочка или Пятнашка. Вот недоумки!»

Ему вдруг нестерпимо захотелось разогнать весь этот сброд, всю эту свору бездельников и потаскушек, которые нахально суют свой нос в чужую жизнь, хотя их об этом совсем не просят.

Торговки в платках стояли в проходе такой плотной стеной, что даже свирепый норд-ост не мог пробить в ней брешь, мужчины, как всегда, жевали жвачку нескончаемых разговоров, смысла которых Мануэл никак не мог уразуметь, а непоседы мальчишки пытались незаметно проскользнуть в конюшню.

— Что это еще за сборище?! — гаркнул Мануэл Кукурузный Початок: как-никак он здесь хозяин.

— Ишь ты! — Многие обернулись, возмущенные этим властным тоном, который нарушил благостное молчание. Тут только конюх заметил, что торговки перебирают четки и молятся, да так кротко и умильно, словно в конюшне у Борова служили рождественскую мессу.

Слух о чудесном знамении молниеносно разнесся по городку, — об этом позаботились оба грузчика, — он просочился сквозь церковные двери и, передаваясь из уст в уста, достиг алтаря и кафедры, с которой падре Марселино де Арраньо бубнил проповедь на тему о рождестве в Иудее. Те, кто сидел поближе к выходу, потихоньку, один за другим стали покидать храм. Разве могли они устоять перед такой сногсшибательной новостью, как рождение ребенка в ту же ночь и в тот же час, кои благоговейно чтут в церквах и часовнях нашего грешного мира?

Самые набожные тут же бухались перед младенцем на колени; все поражало в открывающейся взору картине, заставляло работать воображение: солома, лошади у кормушки, плачущий ребенок на руках у Терезы-трактирщицы и эта рождественская ночь. Робкий свет керосиновой лампы не позволял разглядеть остального.

Жена Гонсало, что была побойчее других, вернулась в церковь и, не обращая внимания на проповедь падре Марселино, направилась к креслам местных дам рассказать по секрету о чуде: она и не сомневалась, что это было чудо, а может, и знак божий всяким нехристям, что республику затеяли[4]. И тотчас обе сестры Пералта, вдова и девица, поспешили вслед за ней, невзирая на ярость священника, который обозвал ересью такое неуважение к храму и стал громогласно обличать Иуду Искариота, что несколько смутило сестер, но остановить не смогло.

Едва проповедник скрылся в ризнице, прихожанки начали трещать как сороки, окончательно позабыв, где находятся. И лишь когда падре, узнавший наконец о причине переполоха, цикнул на них, они разошлись, и в церкви воцарилась благопристойная тишина божьего храма. Какие-то два сорванца пронзительно засвистели у самых дверей, но ни полиция, ни верующие и пальцем их не тронули.

Все ринулись на улочку перед конюшней, тесня и отпихивая друг друга, чтобы поспеть первыми и протиснуться внутрь. Сестры Пералта догадались сбегать домой за пеленками. Даже молодой доктор пришел оказать помощь роженице, которой, как шептались в толпе, было «здорово худо».

Мануэл, еще не очухавшийся после выпивки и окончательно ошалевший от всей этой кутерьмы, забился в кормушку.

— Спятили они, что ли! — возмущался конюх. — Разрази их сто громов!.. Холера им в бок!..

Но стоило ему услышать плач сына, как восторг переполнил его тщедушное тело.

— Терпение, уважаемые сеньоры…

Этот жеманный голос принадлежал доктору Леонардо, который возвратился из Коимбры с дипломом об окончании курса.

— Спокойствие, спокойствие, сеньоры, надо осмотреть больную, — визгливо повторил он. — Не могу же я делать это в такой толчее! Где отец ребенка?

Мануэлу передали, что его зовет доктор, и он начал пробираться сквозь толпу, спотыкаясь, наступая на ноги, туда, где слышались стоны Марии и где Тереза обмывала младенца. Он с нежностью поглядел на них, но, вспомнив о докторе, спросил, что от него хотят.

— Я не могу ручаться за больную, — заявил Леонардо, — попросите, чтобы они ушли.

Пыжась от гордости, Мануэл Кукурузный Початок хотел было выпрямиться на своих коротких ногах, но обмякшее тело не повиновалось. И тогда он неуверенно проговорил:

— Сеньор доктор сказал, что лучше вам всем уйти.

Он подождал немного, но никто не двинулся с места. Тогда он решил не церемониться:

— А ну, пошли вон! Чтоб духа вашего здесь не было! Вот я вас метлой!

Враждебный шепот был ответом на его слова. Вдовая сеньора Пералта заметила, что невредно быть и повежливее, ему же добра желают…

— Но сеньор доктор…

— Боже мой! Сеньор доктор! С ним я и словом не перекинусь, он дурно воспитан…

Конюха так и подмывало крепко обругать весь этот сброд, из-за которого Марии грозит смерть, и вытолкать взашей из конюшни, но он только передернул плечами и прислонился к стене около Терезы, баюкавшей ребенка. Она передала его незамужней сестре Пералта и встала с соломы.

— Тереза! — позвал он тихонько. — Это мальчик? Аккурат как я говорил… Правда, он на меня похож?

Хозяйка таверны поддакнула, чтобы ему польстить, и рассказала, на чем они порешили:

— Старухи Пералта забирают маленького к себе. Повезло ему, бедняжке. А как твоя жена поправится…

Надо было что-то сказать, но, признаться откровенно, он понятия не имел, что ответить. Он еще не опомнился от слов доктора и клял себя на чем свет стоит за пьянку.

— Можно приложиться к младенцу? — раздался истерический вопль.

— Пресвятая дева, матерь божья!

Напрасно взывал к собравшимся доктор Леонардо, прося всех выйти: надо же ребенком заняться.

— Покажите нам его! — крикнул кто-то.

— Это чудо! — истошно завопила какая-то женщина, распростершись на каменных плитах. — Сынок у меня во Франции воюет, так это знамение, что он вернется…

— Ну разойдитесь, сеньоры! Нельзя же так, — с мольбой взывал доктор.

Вдовая сеньора Пералта попыталась было пробиться к новорожденному, но людская лавина зашевелилась, угрожая раздавить их.

Вскрикнула какая-то девчурка, стиснутая толпой и, как бы вторя ей, заплакал младенец.

Мануэл бросился на подмогу сестрам Пералта, расчищая им путь, но тут его с силой ударили по голове.

— А ну, пошли все вон! Чтоб духа вашего здесь не было! — рявкнул он, брызгая от бешенства слюной. — Что за негодяй огрел меня по башке?!

Разъяренный конюх схватился за метлу, намереваясь на деле доказать, кого здесь надлежит слушаться.

К счастью, тут подоспел падре Марселино, и как раз вовремя: атмосфера накалялась — того и гляди, началась бы потасовка.

— Хватит шуметь, — раздался его уверенный голос.

Но где там, толкотня и ругань вперемешку с молитвами не прекращались.

— Только церковь, братия мои, может вещать о чудесном… То, что ребенок родился в ту же ночь и в тот же час, что и учитель, и тоже в стойле, еще не означает, что чудесное рождество свершилось вновь. Но и это не исключено. Господь вернется на землю… Непременно вернется, слишком уж много греха кругом… Только будущее да пресвятая церковь покажут, кто этот младенец: божественный некто, пришедший на землю в назначенный час, обычный ли человек, сын пьяницы, или посланец сатаны…

Женщины торопливо перекрестились.

— …которому ничего не стоит обмануть доверчивые сердца…

— Расходитесь по домам, — увещевал людей падре Жеронимо. — Две добрые души уже позаботились о малютке.

— Идите, идите с богом, — вторил ему падре Марселино де Арраньо.

И они первыми двинулись к выходу, а вслед за ними прошествовал капрал Жоан Лирика; перед уходом он торжественно пожал руку Мануэлу, которого до слез растрогали слова падре Марселино, — смысла их он, правда, не понял, но уж очень красивыми они ему показались.

Ветер стих, должно быть, устал. Гул удаляющейся толпы напоминал рокот бурного Тежо. Мануэл Кукурузный Початок стоял у дверей конюшни, наблюдая, как растворяются в темноте фигуры людей. Вот и сын от него уйдет…

Он думал об этом и тихонько плакал, не навзрыд, не бессмысленными пьяными слезами. Плакал потому, что ему так нравилось. Потому, наконец, что у него есть сын. Его родной сын.

— Кто здесь? — спросил доктор.

Мануэл собирался ответить, но спазмы сдавили горло. И осторожно, словно боясь кого-то разбудить, он приблизился к доктору.

— А, это вы?

Доктор Леонардо поднялся с соломы и пожал ему руку.

— Пойду пошлю за санитарной каретой.

— Ой, сеньор доктор! В ней же арестантов возят.

— Лучше, чтобы она здесь умерла?

Такой оборот дела ошеломил его.

— Молитесь за нее, если умеете, — добавил врач. — Ее спасет только чудо.

— Но сеньор падре сказал… он сказал, что никакого чуда нет.

— Надеюсь, оно произойдет с вашей женой. — И, не дав ему опомниться, доктор Леонардо вышел.

Конюх стащил с головы клетчатый берет в знак прощания и помедлил немного у двери. Затем чуть слышно свистнул лошадям, которые уже стояли у кормушки, и опустился на солому рядом с женой. Ему не терпелось поговорить о сыне, о том, кем он станет. Он зарекался не пить хмельного — «с места мне не сойти, коли хоть каплю в рот возьму, никогда и пальцем тебя не трону, не как в ту ночь, когда негодяй Кадете меня прогнал».

— Знаешь, Мария… А руки у тебя прямо как ледышки. Дай-ка я их погрею. Будь у меня деньги, Мария…

Он грезил наяву, и так приятно было ему говорить о сыне, что даже голос у него стал другим, нежным, а не задиристо петушиным, как обычно.

— Ты слышишь, Мария? Знаешь, кем будет наш сын? Кем ты хочешь? Только не доктором, это мне не по карману… Если бы все докторами были, кто б тогда лошадей холил? Ты меня слышишь?

Он дрожал от холода. Заботливо укрыл жену, наложив сверху побольше соломы, и сам укутался потеплее; и всю ночь не выпускал Мануэл влажную, безжизненную руку Марии, словно пытался что-то удержать,

Немые крики

ПОВЕСТЬ, КОТОРУЮ ОН ПРОЖИЛ

— Той ночью и померла моя мать? — спросил он взволнованно.

— Нет, нет. Только не перебивай, пожалуйста, так часто, — досадливо отмахнулся я. — Вообрази, что слушаешь рассказ о ком-то постороннем, иначе у нас ничего не выйдет.

Почти целую неделю я писал эти странички; меня отвлекала жизнь камеры, и я предпочитал работать после обеда, когда все погружалось в сон. Но отрешиться от тяжелых дум часто не удавалось, как и не удавалось преодолеть назойливость моего земляка; он то и дело подсаживался ко мне, пытаясь заглянуть в тетрадь.

Я нервничал, с детским упрямством заслонял локтем бумагу, но он оставил меня в покое, лишь когда я объяснил, что его присутствие мешает мне сосредоточиться, Он огорчился и пришел в недоумение, однако стал держаться поодаль, и я сам его позвал, чтобы почитать дальше. Он немного растерялся, но, оправившись от смущения, засыпал меня вопросами. И опять пришлось пускаться в объяснения. Он просил кое-что добавить: о Толстяке, к примеру, он слышал, только все ж лучше описать его. И что Терезина таверна была за углом — напоминать не надо, но почему я забыл сказать, что над дверью висел фонарь, и почему не сказал, что Щегленок умер во время чумы?

— Да пойми ты в конце концов, что пишу я, а не ты, — вспылил я. — Если так, то лучше бросить…

Сейчас я понимаю, что был не прав.

Алсидес обещал больше не прерывать чтение, и я обрадовался такой покорности. (Да, звали его Алсидес. Позже расскажу, как дали ему это имя.) Конечно, я был несправедлив к нему. Но работа в тюремной обстановке до того меня измотала, что я был не в силах даже слушать его, чтобы обогатить подробностями мою повесть. Повесть, которую я писал, а он прожил. В том-то и горе: мы стояли на противоположных берегах, а надо было примирить наши разногласия, что удавалось мне лишь изредка.

Помнится, я сказал однажды:

— Имей в виду, я не стану описывать улицу, где находилась конюшня. Для меня это не важно.

И снова принялся убеждать его, чтобы он относился к своей повести так, словно речь идет о ком-то постороннем. Он не протестовал. В других условиях я, разумеется, поступил бы иначе.

Что касается описания тюрьмы, предупреждаю заранее: некоторые образы выйдут расплывчатыми; кое-где я опущу важные детали. Но сами судите, мыслимо ли воссоздать в небольшом романе различные эпизоды сложной жизни героя, да еще попутно изобразить человеческие характеры, которые доводится наблюдать всякому, кто попадает за решетку?

Пришлось выбирать. И потому я ограничился историей этого человека с семью прозвищами, блуждающего по бурному морю жизни, словно лодка.

Глава четвертаяНеблагодарные будут гореть в геенне огненной

Так изрекла вдова Маркитас, обращаясь к незамужней сестрице, когда услыхала, как Мануэл Кукурузный Початок буркнул, сходя с лестницы:

— Черт бы их всех побрал, и сына-то отняли.

Мануэл подумал, что никто его не слышит, и лишь чуточку отвел душу, самую малость, а ведь дай он себе волю, — гром и молния! — так целому отряду полиции с ним не сладить!

Нет, неблагодарным он не был и никогда не будет, признался мне как-то вечером Мануэл: я проходил мимо конюшни, а он стоял у ворот и поверял самому себе хмельную свою кручину. Мы частенько беседовали, он любил рассказывать о моем деде Венансио, у которого был учеником, а может, и приятелем, потому что некто иной, как Мануэл Кукурузный Початок, отвозил мою мать в церковь крестить меня. Таким доверием он не мог не похвастаться. А потом вспоминал о затрещине, которой однажды угостил его мой дед, о поездках в Буселас, куда он отвозил подковы для лошадей и быков, и, уж конечно, о том, как его прогнал Кадете, отъявленный плут и мошенник, только за то прогнал, что он, Мануэл, разрешил Дамскому Угоднику попользоваться его свадебной каретой для укромных встреч с одной севильяночкой, которая исполняла в кинематографе в Вила-Франке «танец с кастаньетами». И потому, что какие-то обормоты прозвали карету «публичным домом», этот негодяй вышвырнул его на улицу; прозвищем, видите ли, оскорбился. Больше всего задело его то, что Кадете и слова не сказал Дамскому Угоднику, ведь тот был клиентом, а его, Мануэла, преданного кучера, — второго такого днем с огнем не сыщешь, — прогнал как собаку.

Но в тот вечер конюху было не до разговоров. Маркитас, любящая ставить точки над «i», пропесочила его за то, что он выругался на лестнице, обвинила в черной неблагодарности, а напоследок так прямо и заявила, что, ежели он жене своей желает смерти (она, бедненькая, все еще в больнице мается), пусть берет сына.

— Ума не приложу, как быть, — твердил Мануэл Кукурузный Початок, яростно теребя бороду.

Он понимал, что ему повезло, и ребенок должен остаться у старух, пока не поправится Мария. Разве он придурок какой? Мальчишку нарядили, как принца, дали ему кормилицу, даже колыбель заказали.

— Да уж, носятся там с ним, как с писаной торбой, ничего не скажешь. Только б не испортили телячьими нежностями. — И Мануэл умолк, обуреваемый сомнениями, которые не в состоянии был выразить словами. И вдруг его прорвало:

— Хочешь взглянуть на сына, кровинку свою, хоть и прозвали его люди Младенец Иисус… Ан не тут-то было — «ребенок спит», а после зайдешь — кормят, еще заглянешь — купают… Держат в воде, будто рыбу какую, моют, моют. На черта его так вылизывать? Когда я впервые свое дите увидел, мне и потрогать-то его не дали; руки, вишь ты, у меня грязные. Где такое видано?

И он протягивал мне руки, черные и мозолистые.

— Руки у меня рабочие. Я лошадок своих скребницей чищу, и вода мне нужна разве что для них. А в чистюли я не записывался…

Он потащил меня к скамье и заставил сесть. А сам встал напротив, словно боялся, что я его не вижу. Разговаривая, он беспрестанно мигал и кривил окрашенные вином губы, словно ему приходилось выдавливать из себя каждое слово.

— Только постучишься в дверь, как тут тебя и оглушит голосок старой девы, он у нее что свисток паровозный: «Манел, вытирай хорошенько ноги». Может, в один прекрасный день они потребуют, чтобы я разувался, будто покаяние на себя наложил? Я уж тут, грешным делом, решил, не хотят ли они нарочно меня разозлить, чтобы я больше не заявлялся?

— Гм, — произнес я с сомнением.

— Я зря болтать не стану… Они уж и к Марии подъезжали, не хочет ли она мальца у них оставить. Она, бедняжечка, от болезни да от стыда съежилась вся. А потом как зальется слезами, лопни мои глаза, коли вру… Только не видать им его как своих ушей. Я страх как им благодарен, я же не скотина бесчувственная, но чтобы с моим сыном, с моим мальчонкой расстаться… Разве это кошка, чтобы взять его и отдать? Статочное ли дело?!

— Да они добра тебе желают, — вставил я несколько неуверенно.

— А я будто не вижу? Вы меня поймите. Я им благодарен, я не скотина бесчувственная, никогда ею не был. Даже вчера, на крестинах, все диву дались, что я за человек!

Язык у него заплетался, он размахивал руками, словно это помогало отыскать нужное слово.

— Да… Человек… Человек — это такая штука… Соображаете?! То-то и оно, — заключил он, когда я кивнул головой. — Так вот, я хотел, чтобы его Аугусто звали в честь моего деда, но вчера на крестинах я и не пикнул, когда его Сидро нарекли.

— Сидро?!

— Говорят, будто так какого-то генерала из ихней семьи звали. Нешто это путное имя для парня?

— Наверное, Алсидес или Алсино, — размышлял я вслух.

— А мне какая корысть?! Для меня он Сидро, и точка. Я мог бы заартачиться — нет, сеньоры, к черту Сидро! А смолчал ведь… Обида меня взяла, ясное дело, почему он не Аугусто. Ну да ладно, пусть будет по-ихнему. Но отдать им мальчишку и под их дудку плясать — благодарю покорно! Сделают они из него кривляку жеманного, только того и жди, а ты станешь локти со стыда кусать, потому как он отца родного запрезирает. Лучше уж видеть его в гробу, ей-богу, мертвым в гробу!

От негодования он захлебывался словами.

— И потом, знаете, чистенький он такой, воды много, мойся — не хочу, — а у меня-то руки в грязи, но хуже всего… — Мануэлу не терпелось расквитаться с сестрами Пералта. И вот настал вожделенный миг. — Хуже всего, что они и подряды мне брать не велят, слишком уж благородными заделались. Сами-то в люди из-за деда вышли, он тоже был кучером. А как разбогател, сердечный? Вот ведь что народ сказывает. Как-то ночью вез он хозяина из Аленкера и припустил лошадь во весь опор, а она удила-то закусила да как ринется со всего маху вниз, под горку. Карета и перевернулась. Хозяин богу душу отдал, а дед не оплошал: взял да и женился на хозяйке.

Глава пятая,в которой Мануэл на своей шкуре узнает, во что обходится популярность

Вопреки словам падре Марселино, проповедника с хриплым голосом и грубым лицом, рождение ребенка повсюду воспринималось как чудо.

Проклятая жизнь: всегда она была мачехой для Мануэла, а теперь обернулась к нему другой стороной. Поздновато как будто пришла удача, но еще хватит времени вознаградить себя за тоскливую вереницу прожитых лет: изнуряющая работа и скудная еда — питались, бывало, одной травой с берегов Тежо; редко настоящая радость, зато чуть ли не каждый день бесшабашные пьянки — все легче забыться, хоть абиссинским императором себя вообрази, — хоть владыкой земным и небесным.

— Пьяного никто не одолеет, — повторял дружкам Мануэл.

И то была правда. Две кружки вина да немного лунного света — и вот ты уже говоришь с малиновкой, сидящей в клетке, с унылым уличным фонарем, с беспризорной дворнягой, никому не докладываясь и никого не опасаясь: ведь хмельной голове все нипочем.

Но теперь Мануэлу все было трын-трава и без алкоголя. Жена его ни в чем не нуждалась, кроме здоровья, а его даже заботы врачей не могли вернуть: так ослабела она от родов и от голодной, томительной жизни. Сидя около нее, конюх радовался, видя, как она отказывается от еды, роскошной, точно на свадьбе.

Он тараторил, болтал все, что ни придет в голову, лишь бы подбодрить жену и растрогать ее соседок:

— Мальчонка и впрямь цветочек. Глаза лукавые, совсем как у деда Аугусто. А рот — точь-в-точь как у моей сударушки, — и, хмыкнув, тыкал пальцем в сторону жены, а сам нервно теребил в руках клетчатый берет.

Мария волновалась:

— Кто о тебе, горемычный мой, позаботится?

Конюх неуклюже утешал ее, богатые дамы не оставляли его своей милостью.

— Да брось ты изводиться, дуреха! Дона Маргарида до О мне еду со служанкой присылает.

Хоть и не каждый день это было, но провизии хватало с лихвой. Он только благоразумно умолчал, что служанка точила лясы и жеманничала с ним: сеу Манел то, сеу Манел се, так что он за версту чуял, чего ей надобно. Девчонка была как раз в его вкусе, нежненькая да пухленькая, а глазами так и стреляла.

А все потому, что ходил он сытый и собой довольный.

Деньги, сэкономленные от еды, он оставлял у парикмахера — ему давно хотелось завить усы, но прежде он и помыслить об этом не смел. А теперь, когда у него завелись деньжата и именитые горожане здоровались с ним за руку, приходилось за собой следить, тем более что ему присылали носки и рубашки с наказом «быть опрятным». Он становился человеком. Старухи Пералта, пристыженные людскими толками, позволили ему возиться с сыном и таскать его на руках, слюнявя поцелуями. И вот, когда вдова дона Маркитас решила поговорить с ним о крестинах, она впустила его на веранду без обычных нравоучений. Конюх, в свою очередь, не забыл вытереть ноги о коврик — шляпу он снял еще на лестнице, — а обеих женщин величал не иначе как «ваша милость». Он ведь не осел и никогда им не был. Только разве человек, у которого жизнь такая, собачья, может знать все эти премудрости? Яснее ясного, что не может.

Разговор вышел презабавный.

— Сеньор Мануэл, ребенка надо окрестить, да поскорее…

— Опять крестить?!

— Так уж заведено. Это закон республики. Мальчика надо зарегистрировать и дать ему имя, как полагается. Вы согласны?

Мануэл Кукурузный Початок не был согласен, отнюдь нет. Зря, выходит, ликовал он вместе со всеми пятого октября[5], когда случилась революция и его уверяли, что это праздник бедных и что теперь ему не придется плясать под дудку падре в окружении святош и монархистского отродья?! Он весь сжался, услышав предложение вдовы, и уклончиво протянул:

— Надо сперва поглядеть, вот так, это самое…

И такую околесицу пошел плести, что и сам диву дался, лишь бы только дона Маркитас забыла о своем намерении. Он потирал руки и улыбался, качал головой и тараторил без умолку:

— Вот так, это самое, человек — это человек, а скотина — это скотина. Ваша милость сами это знаете. Не может быть, чтоб не знали…

Разгадав его уловки, вдова выждала, когда он замолкнет, и снова принялась за свое:

— У меня от покойного мужа костюм остался, почти новый, так я хочу, чтобы ты надел его в тот день. И галстук, конечно.

Мануэл Кукурузный Початок твердостью не отличался, а эта фитюлька, дона Маркитас, совсем его доконала. «А что, если она меня задумала взять в мужья? Хозяйке-то совсем худо». Он почувствовал себя несколько уязвленным — за костюм продаться? Но что греха таить, от республики-то он получил кукиш с маслом, да и негоже обижать того, кто подсобил тебе в трудную минуту.

Но тут он вспомнил Борова и содрогнулся, точно его кобыла лягнула. А вдруг этот негодяй, Афонсов[6] прихвостень, вытурит его в шею? Черт бы побрал эту политику!

Конюх совсем запутался, в горле пересохло, и он пролепетал, что ладно, мол, надо это дело обмозговать на досуге. Маркитас не сдавалась, суля костюм и галстук, и даже припугнула, что пожалуется падре Жеронимо.

«Поди узнай, когда тебе добра желают», — размышлял он, спускаясь с лестницы. И он был прав.

Землетрясение за один день разрушило Лиссабон[7]. А дома были каменные. Наш герой продержался дольше. Но и он оказался поверженным. На следующее утро, когда Мануэл чистил Звездочку, посвистывая своим дроздиным свистом, в конюшню собственной персоной явился доктор Карвальо до О, сладчайший человек с приятнейшими манерами:

— Добрый-предобрый день, дружок!

Мануэл даже глаза рукой прикрыл, сам себе не веря.

— Тебе принесли покушать? Ну и чудненько…

— Премного благодарен, сеньор доктор, доброго здоровья вашим детишкам, вашей милости и вашей супруге, — святая женщина! — и ваша милость ее вполне достойна…

Он пытался растянуть слова, как кондитеры растягивают тесто, но доктор тотчас заговорил о сеньорах Пералта и об их злостных намереньях, которые он раскрыл.

— Клянусь честью, они у тебя сына решили украсть. Две женщины, да еще без мужчины, ты понимаешь, Манел? — И доктор принялся рассказывать ему о случаях, разбиравшихся в суде. Чудеса, да и только!

А под конец намекнул, чтобы он поскорее забрал сына, и, видя его колебания, стал грозить, грозить и браниться: он-де ведет себя как набитый дурак и еще пожалеет об этом.

Доктор Карвальо до О подлил масла в огонь и, довольный, удалился.

Слезы жгли Мануэлу глаза. Он метался из угла в угол, ошарашенный, спотыкаясь на каждом шагу. «Ну и дела, разрази их гром!» И в бессильной злобе кинулся на солому; хотелось раскидать ее, сжечь. Он отхлебнул из бутылки — в водке растворилась желчь его проклятий. Обругав всех и вся на чем свет стоит, Мануэл Кукурузный Початок задремал. Но и сон не принес ему покоя.

Снились ему Боров и капрал — этот прохвост был почему-то с огромным жезлом, в алентежском плаще, как в королевской мантии, и грозно на него косился. Они тоже завели речь о крестинах и пригрозили сослать в Африку, а затем, верхом на Звездочке, которая яростно брыкалась, въехал падре Жеронимо; он стал стращать беднягу преисподней, а на Борова и капрала замахнулся восковой свечой вдвое больше его самого.

— Ты разве не республиканец? — удивился капрал.

— Ясное дело, республиканец, а что?

— И не стыдно тебе пятки лизать падре? — упрекнул Боров: как-никак он был его хозяином.

Но вдруг, откуда ни возьмись, появилась полногрудая Маркитас, она размахивала купчими на дома и земли, а Милинья прельщала его костюмом и галстуком, в то время как доктор Карвальо до О верещал так пронзительно, что волосы дыбом становились.

Мануэл забился в солому, точно загнанная мышь, изо всех сил старался стать невидимым, чтобы улизнуть, но не смог. Жоан Пирика набросил на него свой плащ, и все бросились в погоню: огненный цвет раздражал их. Наконец капралу удалось сцапать Мануэла, и тотчас падре Жеронимо ухватил его, будто кролика, за ноги и потащил в другую сторону.

— Оставь его, сын мой, оставь!

— Оставь его, падре!

Один олицетворял земную власть, другой — небесную. «А интересно это получится, если вдруг один из них станет всеми делами заправлять, и землей и небом», — в смятении подумал конюх, и мурашки пробежали у него по телу. Он проснулся от собственного крика, весь в холодном поту. Лошади в стойлах бесновались от жажды.

«Спросить бы кого…»

Он отвязал лошадей и исчез в ночи, унося с собой нерассеявшиеся кошмары этого сна. Такова его жизнь, что там толковать. Дьявол вселился в его тело и ни на миг не оставлял в покое. Он шел, не разбирая дороги, шатался от водки и от горя, цепляясь за стены: то там споткнется, то здесь зацепится. И такой бледный и потерянный возник он на пороге Терезиной таверны, что хозяйка испугалась.

— Супа! — заорал он как оглашенный.

— Тебе даже поесть не прислали?

— Прислали, только мне охота на свои кровные денежки поесть. Или это мне не дозволено?

Терезу поразили его воинственное настроение и нестерпимая боль, притаившаяся в затравленных, воспаленных глазах. Чтобы успокоить Мануэла, хозяйка легонько дотронулась рукой до его плеча. Это ему всегда нравилось.

— Осточертели они тебе? — посочувствовала она.

Конюх тяжело вздохнул, кивнув головой, и закрыл лицо руками. Не глядя на Терезу, он попросил вина.

— Не пей, Манел, не пей больше! Прошу тебя.

Мануэл пообещал не пить и ушел, забыв об еде. Он твердо верил, что сдержит слово. Но на улице ему стало так одиноко, что он не мог удержаться от искушения. И, коротая ночь в портовой таверне, пил, пока не свалился без чувств. Подошел шелудивый пес, облизал его и примостился рядом.

Взошла луна и озарила человека, лежащего у двери; на плечи ему упало пятно света. Ночь была холодная. Холодная и горькая,

Немые крики

ДИАЛОГ СО СВОИМИ СОМНЕНИЯМИ

Он выслушал все до конца, ни разу не прервав. Лицо его просияло, когда я читал про Мануэла и Марию, про наш городок — верно, он ни разу не вспоминал о нем в этом приюте страданий.

Но тут он не удержался и стиснул мне руку.

— Видать, немало горя хлебнул тогда отец. Какой он был?.. Я знаю, он любил выпить, терзался очень, что его Кадете прогнал… Но, по-вашему, его тоже эта жизнь затянула?

— По-моему, да, — ответил я, не совсем понимая, что он имеет в виду. — Всех что-нибудь связывает, у каждого свое.

Алсидес не двинулся с места, но, думаю, желал бы оказаться от меня подальше. Он не сводил глаз с решетчатого окна, в голосе его дрожали слезы. Я не перебивал его, я был убежден, что этот диалог принесет ему облегчение.

— Мне здесь тоже не легко пришлось, все равно как тогда отцу, опутали его разные пройдохи. Помните, вы тогда удивлялись, почему я вас избегаю? И как я покраснел, будто вы меня на месте преступления застукали? Помните?.. — Он заговорил еще тише: — Они позвали меня наверх и спросили, хотел бы я повидаться с моей Неной. Они читают письма, что я ей пишу, и, уж конечно, смекнули, что у меня только она осталась на свете. Одна она и осталась… Как подумаешь, что я ее потеряю и сердце осиротеет, в груди все так и оборвется. Хуже одиночества ничего нет. Я и вспомнить-то не могу, есть ли что на земле такое же черное и чтобы так болело. Черное, как злая рана. Меня однажды ранило в ногу. Да разве сравнить эту боль с той? Когда я лежал в госпитале, за мной ухаживали… Здоровались, спрашивали, как дела идут, ласковые были… Человек не может без друга, пусть даже друг далеко…

Голос его прерывался, слова падали тяжело, точно свинцовые.

— Потому я и пишу моей Нене, знают, собаки, чем меня доконать. Я ответил, что да, что все бы отдал, лишь бы с ней повидаться. И тогда… тогда они предложили… знаете что? Разговориться с вами и выведать, знакомы ли вы со стариком? А может, вы уж проболтались? Я отрубил: не такой вы человек, чтоб этой ерундой заниматься. «Попробуй, чем черт не шутит, говорят. Выпустить мы тебя не выпустим, а побег устроить можем. Хочешь убежать?..» Теперь уж признаюсь, что раздумывал об этом не день и не два. Вы меня поймите, один у меня друг-то, на всем белом свете один. Ведь здесь у меня друзей нет, заметили?

В этот момент Алсидес обернулся ко мне, словно желая подтвердить свои слова. Он дрожал. Капельки пота, покрыли его лицо, сведенное болезненной гримасой.

— Вот я и надумал, как мне вас выгородить. Стал прислушиваться, что кругом говорят. Здесь всегда что-нибудь да услышишь. А потом шел наверх…

Этот разговор и отталкивал и привлекал меня.

— Они сразу почуяли, что я не вру и раз ничего про вас не рассказываю, значит, вы не виновны.

— Ты не должен так поступать. Твоей, Нене это бы не понравилось.

— Не понравилось? Вы ж ее совсем не знаете…

— Женщины не прощают подлости. А то, как ты решил меня спасать, презрения достойно. Думаешь, они, вправду устроят тебе побег?

— Я и в мыслях этого не держу. Только боюсь, вас они не выпустят. А каталажка эта вам не подходит…

— Тюрьмы для нас, для людей, строятся, — возразил я. — Кто знает, может, в наше время в тюрьме сидеть почетно.

— Я убил человека… Не из-за политики. Ему вздумалось поиздеваться надо мной, разве можно такое спустить?! Я до него стольких укокошил, и ведь они не сделали мне ничего дурного. За одну лишь ночь тринадцать!

Я видел, что разговор для него мучителен, и прервал:

— Давай я опять почитаю? Так будет лучше.

— Да, конечно. Только одно вам скажу: никогда больше я не мог убивать ночью.

Глава шестаяСудьба брыкается и кусает

Мануэл так нагрузился вином, что нельзя было и предположить, будто у него сохранилась хоть капелька здравого смысла. Да он и сам не помнил, думал ли он о чем-нибудь в ту ночь, проведенную на берегу Тежо.

Кубарем он скатился вниз, к причалу, присел на корточки и, зачерпнув дрожащими руками несколько пригоршней воды, вылил их на голову. Отряхнулся, точно собака после купанья, протер глаза — в тот же миг будто пелена с них спала. Такого удалого, залихватского вида давно уже не было у Мануэла.

Какая-то шавка облаяла его с баркаса, а он и не обернулся. Случись это в другой раз, он бы раздразнил собачонку, раззадорил так, что лодочники животы бы от смеха надорвали. Но в то утро Мануэл Кукурузный Початок был на недосягаемой высоте.

Мимо него, закутанная в черную шаль, пропорхнула Мария Эмилия, пташка свободной любви, и, не сомневаясь в успехе своей неизменной шутки, заворковала:

— Ах ты мой красавчик! Если я не ошибаюсь, тебе надобно…

— Воды и повозку! — буркнул конюх.

Оторопев от нежданной обиды, она повернулась на каблуках и прохрипела:

— Мать твоя скотина, и все ее отродье скоты.

Мануэл и ухом не повел. А случись такое в другой день, он бы ей задал перцу… Просто руки марать не хочется. Все равно он им покажет, где раки зимуют. Плевать ему на их костюмы да галстуки, на их угрозы… Человек — это человек, а скотина — это скотина. Счастливо оставаться! Пусть подавится доктор Карвальо своими сладкими речами, — тошно от них! — да и своей едой тоже. И все они пусть подавятся. Он улизнет вместе с карапузом. И немедля. Мальчонка мой, и я им не торгую. Вишь ты, чего придумали! И Мария из больницы уйдет. Кто у нас в семье главный?! Или, может, я и жене своей не муж, и в собственном доме не хозяин?! Вот какую я им, голубчикам, песенку затяну: «Премного благодарен, сеньор доктор, премного благодарен, сеньор фершал, мне с вами ни в жизнь не расплатиться, только жена моя пойдет со мной, и сейчас же. И пацана прихватим, это ведь не котенок, чтоб его дарить. Я его породил или не я?! То-то и оно! А коли я его породил, мне с ним и горе мыкать. Премного благодарен, сеньора дона Маркитас, премного благодарен, сеньора дона Милинья, за все, что вы сделали, и за то, чего не сделали, а только собирались сделать. Обеим вам спасибо. Только не блажите и на дороге у меня не стойте, чтоб вас черти съели… И не вздумайте хныкать! Потому как, если женщины разревутся, непременно осел подохнет. А разве ж это порядок? Я не привереда. Видали, каков бродяга! Туго придется — и от чесночной похлебки не откажусь, и винцом запью, сил придает, будь здоров. Премного благодарен, и хватит трепаться, время терять. (Ясное дело, он грубить не станет, коли добром отдадут. Вежливо, обходительно так поговорит, он ведь умеет. Но коли заартачатся, пусть на себя пеняют!) Сволочи проклятые! Стелешься тут перед ними, только чтоб не осерчали, упаси боже, а они норовят тебе на шею сесть, да еще погоняют! Вот дела-то! Мать честная! Или я не Мануэл Перейра, родившийся и крещенный в Арруда-дос-Виньос?!»

Мануэл Кукурузный Початок пытался удержать в памяти эти неоспоримые доводы, но слова сами собой ускользали, как только они слетали с языка. Размахивая руками, конюх останавливался посреди улицы и осыпал воображаемых врагов бранью, не допуская никаких возражений с их стороны. Он торопился излить все, что накипело в душе, словно малейшее промедление могло парализовать его волю.

Мануэл вошел в Терезину таверну, небрежно кивнул посетителям. «Нет, спасибочки, сегодня не пью, ни вина, ни пива — ни глоточка. Я сегодня должен быть крепким, как дуб».

Хозяйка возилась на кухне, откуда доносился ее звонкий голосок. Он взглянул на картинку, пришпиленную к стене, и улыбнулся. Девушка в летнем платье отпирала калитку охотнику с закрученными усами, они-то и вызывали у него жгучую зависть.

— А, это ты?! — удивилась Тереза, когда он ее позвал.

— Не признаешь своего дрозда?

— Хорош дрозд, нечего сказать. Бесшабашная твоя головушка.

Ее каблучки уже стучали по коридору, и конюх двинулся ей навстречу. Тереза сердито покосилась на него, едва он сунул нос за цветастую занавеску, и принялась выговаривать:

— Разве не просила я тебя не пить? Вот и наломал дров, голубчик!

Мануэл встревожился. Он что-то начал припоминать…

— Зачем ты отвязал лошадей, ненормальный?

— Ах, Терезинья!

Имя ее прозвучало стоном.

— А ведь и правда, лошади-то! — спохватился он и, мгновенно все вспомнив, как одержимый метнулся к дверям.

Не поздоровавшись с кучером, Мануэл ворвался в конюшню. Маяк, гнедой с белым пятном на лбу, лежал на соломе. Узнав его шаги, он с трудом поднял голову и застонал, закашлял, тяжело, надрывно.

— Звездочка его залягала, — пояснил Шико Поднеси Стаканчик. — Кой черт тебя дернул нализаться?

Конюх опустился на колени возле Маяка, провел рукой по его жесткой гриве, по окровавленной морде. И зашептал тихо-тихо, чтобы не услышал кучер:

— Мой красивый! Мой конек!

Звездочки поблизости не было; как только Мануэл вошел, она забилась в дальний угол конюшни и настороженно косила оттуда глазом. Они между собой не ладили. Кобыле не раз доставалось от той самой руки, что поглаживала теперь старого коня. Звездочка считала, что Маяк даром хлеб ест, чужой век заедает, и всегда лягалась, отгоняя его от кормушки; лошадям давали бобы и солому, а у Маяка были стертые зубы, и ему трудно было жевать.

— Иди уж, — проворчал Мануэл, обращаясь к кучеру, который стоял в дверях.

— Я Борова жду, — отвечал тот, не оборачиваясь. — Он тебя уволить решил.

— Меня?!

— Да. Он сказал, что сегодня же тебя рассчитает.

— Ну и пес с ним. Чихать я на него хотел! Пусть сам свою конюшню языком лижет!

Он попытался приподнять Маяка, но ничего не вышло. Шлепнул по крупу дряхлого Суховея, который был лучшим товарищем гнедого и даже следил постоянно, чтобы тому насыпали корма.

— Ну и наломал дров хозяин! А все потому, что не соглашался Маяка цыганам продать.

«Кто состарится у меня в доме, пусть до конца живет…» — это были слова Борова, и Мануэл припомнил их даже с удовольствием. А вот он не может остаться… Впрочем, он и не старый вовсе, еще хоть куда.

Однако эти мысли недолго занимали его. Он схватил вилы и отогнал ближайшую соседку Звездочки, Буланку, а Звездочка уперлась коленями в кормушку и ржала, охваченная беспокойством и злобой. Она догадывалась, что ее ждет, и, нервно перебирая ногами, ржала беспрестанно: то гневно — коротко и пронзительно, то испуганно-хрипло и глухо.

Мануэл Кукурузный Початок одним махом отвязал недоуздок и принялся успокаивать Звездочку:

— Ну, Звездочка, Звездочка!

Строптивая кобыла улеглась на солому. Прозрачные, бледно-голубые глаза ее, расширенные от ужаса, чуть не вылезали из орбит, выдавая пугливый, вероломный нрав. Мануэл коснулся вилами ее брюха. Караковая лошадь вся сжалась, но вдруг вскочила на ноги в яростном порыве, которого конюх никак не ожидал, и, повернувшись, ударила его в грудь задними ногами.

Он отпрянул назад, попятился, хотел позвать на помощь, но крик замер на губах.

Дрожащая Звездочка, боясь, что он ее ударит, потянулась к нему оскаленной мордой и, громко заржав, укусила, а вслед за ней тревожно заржали и другие лошади.

Маяк застонал, но даже не поднял головы, чтобы взглянуть на своего друга. Потому что это был мудрый гнедой, и он знал, что случается с человеком, когда его подминает под себя разъяренная лошадь.

Глава седьмаяУраганом пронеслась смерть

Я должен рассказать правду, но странное смятение овладевает мной, ибо то, что произошло в нашем городке, кажется мне всего-навсего лукавой игрой утомленного воображения; и в самом деле, невероятно, чтобы существовал на свете никому не нужный ребенок.

В августе 1918 года страшная эпидемия чумы разразилась в Азамбуже.

До нашего городишка болезнь добралась через месяц — возможно, ее принесли волны Тежо и ветер на черном корабле смерти. Больница в скором времени была набита битком, и пришлось размещать больных в школах и городских клубах.

За один день умирали человек тридцать. В церковный колокол больше не звонили: и без того многие из тех, кого пощадила чума, гибли от страха. В зловещем молчании ночи гулко отдавалась поступь мула, отвозившего трупы на кладбище. Раньше повозка служила для мусора, а в эти роковые дни мертвецы покоились в ней вперемешку с еще живыми.

— Пейте и не бойтесь, — советовали врачи.

И чаще, чем в аптеку, забегали горожане в пивные. Но пьяные не пели песен. Они разбредались по закоулкам, где вели нескончаемые беседы со смертью, и от этого хмельного бахвальства им самим потом становилось невмоготу. По улицам ходили молча, будто слово или лишнее движение могли накликать беду. В мастерских не хватало работников, поля обезлюдели, словно война прошлась по ним со своим серпом.

Смерть подкралась к дому старух Пералта и унесла Милинью. Маркитас, ее сестра, проводившая дни и ночи в молитвах, последовала за ней неделю спустя; правда, она успела попросить Антонио Сузану привести нотариуса: ей хотелось составить завещание на ребенка, который к тому времени остался круглым сиротой.

— Нотариус умер, дона Маркитас.

— Но мальчик…

— Я о нем позабочусь, не тревожьтесь.

И позаботился. Маркитас дрожащей рукой подписала завещание, которое слово за словом прочел ей поверенный в самое ухо. И умерла спокойно, в мире со своей совестью, чего уж никак не скажешь об Антонио Сузане. Сделавшись опекуном, он решил обеспечить будущее ребенка — пусть себе вкалывает на ферме, пока не сдохнет. Чума помешала ему осуществить это благородное намерение.

Немые крики

НОЧЬ И ГОЛУБИ

Когда он, вкрадчивый, как рассвет, каждое утро подходил ко мне поздороваться и спрашивал, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и вид у него был подобострастный, я без труда угадывал, каких усилий стоило ему улыбнуться, хоть слова и смягчали жесткую линию его бескровных губ. Только складки вокруг рта, глубокие, как пропасть, выделялись на его широком бледном лице с выступающими скулами.

Тот, кто знал Мануэла Кукурузного Початка, сказал бы, не задумываясь, что Алсидес — вылитый его портрет. То же скуластое лицо, те же острые глаза оливкового цвета, те же пламенеющие волосы, толстый нос с широкими ноздрями и густые взъерошенные брови.

Вылитый отец — и в то же время совсем другой человек. Большего несходства я не встречал. Один — творение Веласкеса: солнечные краски, беспричинное, чуть грубоватое веселье и вместе с тем самодовольное смирение простака, готового поверить и в революцию и в оборотня.

В другом — сдержанный драматизм Гойи, холодный колорит Эль Греко, порождение глухой ночи варварства и мучений.

Похожи как две капли воды — и столь различны.

Разве что кожа у Мануэла, дубленная жарой и холодом, багровая от вина и любовных похождений, была совсем иная, чем у моего товарища по заключению. Кожа Алсидеса походила на пергамент или воск, на ней лежала печать мучительной бессонницы долгих тюремных ночей. Разве что рот у них был совсем несхожий: бескровный, узкий и беспощадный — у сына, кроваво-красный, сочный — у отца, неистощимого жизнелюбца.

Все одинаковое, кроме рта и этой прозрачной, призрачной кожи, сквозь которую словно просвечивала его душа. Так, прислонившись к стеклу аквариума, наблюдаешь за движениями удивительной рыбы, ежесекундно меняющей цвет и очертания.

Мне казалось, будто поверхность этой кожи вобрала снедающее Алсидеса отчаяние и ненависть к тому, что его окружало и чего он не мог или не хотел понять. Утром он просыпался усталый и разгуливал по камере, ковыряя спичкой в зубах, — ни дать ни взять буржуа прежних времен после роскошного обеда.

Ходил из угла в угол, заложив руки за спину, будто их прятал. Должно быть, они были ему неприятны? Взгляд его опущенных глаз блуждал. Остальные сторонились его, не скрывая отвращения. Думаю, он чувствовал эту неприязнь и пользовался ею, запугивая новичков и малодушных.

Возможно, его раздражал шум или вдруг прорывалась долго сдерживаемая злоба, но только он менялся прямо на глазах. Его молчаливость, вкрадчивая походка, его отчужденность внезапно исчезали. Растолкав заключенных, он в один миг оказывался посреди комнаты и, стиснув зубы, нажимал на спуск воображаемого автомата.

Та… та-та-та… та… та-та-та…

Мороз подирал по коже, когда я глядел в его неподвижные глаза, нечеловеческие, безумные зрачки. (Если бы ты его видел, Мануэл, как бы ты сейчас рыдал со мной вместе!)

Та… та-та-та… та… та-та-та…

— Не путайся под ногами! — вопил он.

Потом как бы ставил автомат — к правой ноге, точно поджидал новую партию пленных, — и даже не удосуживался вынуть спичку изо рта. Когда шум стихал, он садился и продолжал рассказ:

— Едва я вошел, он прямо-таки остолбенел. Он сидел на диване вместе с инженерами и не мог с места двинуться. Мои глаза его не пустили, я уверен. Я выхватил пистолет и спросил: «Ты знаешь, что я честный человек?»

Он кивнул головой, а мне противно стало. По-моему, он должен был до конца твердить, что я такой, как другие, которых он приказывал обыскивать. Я услышал стон: он хотел что-то сказать, но язык его не слушался. Такой спесивый, точно в жилах у него голубая кровь текла, а тут и пистолета у меня из рук вышибить не сумел.

«Ты знаешь, что я тебя сейчас кокну?»

Я и не думал никогда, что у человека может так дрожать челюсть. Верно, у него связки лопнули, вот здесь, за ушами. (Дрожащими пальцами Алсидес пощупал шею.) Он упал на колени, протянул ко мне руки. Нет уж, это ни к чему. Раньше чем он их сложил, я выстрелил ему вот сюда, в горло, чтобы он больше не орал и никому не приказывал: «Проходи, я тебя обыщу».

В горле у него появилась дырка, кровь брызнула фонтаном. Свинячья кровь! Я честный человек!.. Но я ни о чем не жалею. Увидев его глаза, я вспомнил о глазах тех, кого убивал издали… То были глаза в ночи, я их никогда не забуду. Я больше не мог расстреливать ночью. Эти глаза кричали, умоляли, грозили. Я прицелился и выстрелил ему в правый глаз. Он задергался всем телом у моих ног, как животное, как лошадь; я видел в Лезирии, как умирала лошадь… И как другие люди… Я выстрелил ему в левый, еще живой глаз — он преследовал меня повсюду, хоть я и стоял на месте. Остальную обойму я всадил ему в голову, чтоб скорее прикончить.

Нет, никто меня не схватил. Они, видно, решили, что одну пулю я приберег для себя. Идиоты!

Он воспроизводил все движения — и свои и того, другого, — конвульсии, угрозы, крики ужаса, — таким голосом, какого я даже в тюрьме не слышал. Это была почти галлюцинация.

Короткие, отрывистые фразы, произнесенные сквозь зубы, стиснутые кулаки, бледное, искаженное ненавистью, а может быть, страхом лицо — все это вселяло ужас. Внезапно он начинал пританцовывать и петь. Мы следили за ним, не зная, что страшнее: его рассказ о преступлении или это трагическое веселье пляски в честь «подвига».

Минуту спустя Алсидес уже сидел один, вдали от всех. Руки его то сжимали голову, то безвольно скользили по лицу, оливковые глаза были плотно закрыты, словно он боялся, открыв их, увидеть все ту же картину. Так он сидел долго, одинокий, чуждый нам, а потом лез на нары, проверить, получилась ли складка на брюках. Он целыми днями держал их под матрацем, исправляя какую-нибудь погрешность, стряхивал с пиджака пылинки и все не мог наглядеться на свои два галстука.

Впервые услыхав его рассказ, я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Уберите отсюда этого бандита! По какому праву его поместили в нашу камеру?!»

Я спросил, за что он сидит, и он ни секунды не колебался с ответом; он был горд своим геройством. Дружба Алсидеса отталкивала меня, и я старался держаться от него подальше.

Но вот как-то раз я стоял у решетки, что отделяла нас от окна, и следил за полетом голубей, купавшихся в мягком вечернем свете. Вдруг позади раздался его голос, сдавленный, дрожащий:

— Вы тоже любите голубей?

Я не ожидал от него такого вопроса и, признаться, даже оторопел.

— И я их люблю… Голубь — самая красивая птица на земле… Вы пробовали голубиное мясо? Я не мог его есть. Я бы запретил их убивать… Как женюсь, заведу голубятню…

Я молчал.

— В приюте это случилось. После того, про что у вас написано, я в приют попал. Когда мы шли на урок, я всегда любовался голубем в клетке у доны Бранки. Один раз я вытащил его и стал гладить. Голубь разворковался у меня в руках, и вдруг — ее шаги в коридоре. Вам, может, это чудно покажется, но она дикий страх на меня нагоняла. Я ринулся в уборную и, чтобы ей ни о чем не догадаться, взял да и свернул голубю шею. И по сей день у меня руки ноют… Она так ничего и не узнала, но я был наказан. Всю мою жизнь я отбываю наказание за это убийство.

Сразу два прозвища