У подножия вечности — страница 12 из 39

– Так был урус?!

– Был…

– Иди!

И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье…

И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса – охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре – полтысячи; хорошее число – Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит.

А бунчук можно и ныне отослать, в задаток…

Идти по льду – долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть! – даром ли булгарина держу?

Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха – не так ли и Субедэ наставлял?..

…И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским…

Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: «А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?» – говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: «О, Субедэ…»

…И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет…

Один, в холоде спит, мохноротый…

Слово о бушке, кудрявчике и страхе лесном

Вот – Бушок: росточком невелик, в кости тонок, бороденка жидкая клочьями со щек ползет. Со стражи сменившись, как засядет в гриднице,[39] так больше на двор и носа не кажет, разве что по нужде. Мед из чарки понемногу потягивает, щурится себе на лучину, в беседу не встревает. Байки гридни затеют сказывать – отмолчится, песню затянут – зови не зови, опять в сторонке. И с девками не замечен.

Серым-сера, вовсе не видна зверушка – а только не обманись, не задень ненароком: жив-то будешь, а без пальца останешься вмиг! Кошкой лесной вспрыгнет Санька Бушок, отбросит лавку, дернет, пригнувшись, из-за голенища неразлучный досиня наточенный засапожник, взвизгнет, чиркнет не глядя – и вот уж не только тебе, небоге, а и всем, кто, себе на беду, рядом сидел, мало места в гриднице…

Вот – Кудрявчик: медведь медведем, словно в насмешку ласково прозван; откуда ни зайди – сам себя поперек шире детинушка; шея в плечи ушла, головы не удержав, а голова будто из плеч торчит, да и не голова вовсе – жбан мохнатый. А средь рыжей шерсти глазки поблескивают умно да хитро, не в лад облику.

Слушать Кудрявчик любит, болтать – нет; коли очень уж надо сказать, ощерит щербатый рот, выцедит словцо-другое и снова словно заснет. Однако же глупости никогда не скажет; недаром был раньше старшим в городовой дружине над всеми тремя десятками. Был, да ушел в отказ: не по нраву, вишь, сверху сидеть; лучше, буркнул, как все буду. Молчун, одно слово, а все ж побаиваются гридни Кудрявчика – хоть и тих, как тот омут, да в омуте-то нечистых полно. Не приведи Господь, взъярится!

Тогда уж – беда. Щелки узенькие в рыжине кровью нальются, прорычит невнятно, возьмет за грудки, встряхнет – и в стенку впечатает, да так, что потом приятели беднягу с час отковыривать да отпаивать станут…

Бушок – из владимирских, с Михайлой-боярином пришел.

Кудрявчик – здешний, козинецкий, Бориса Микулича гридень.


…Стоят парни посреди палаты, преют в тепле, с ноги на ногу мнутся, упершись глазами в пол. Знают: виновны. Воевода у стола сидит насупясь. Тяжек взгляд, гнет, мнет, холодом пробирает. А за спинами, дверь заслонив, того страшнее – Ондрюха сопит, холоп Бориса Микулича, верный, лютый мужичина: затылок под притолоку, сам в три обхвата (куда и Кудрявчику!), кулачищи с бочонок. Зрак мутный; стоит, на господина глядит: что, мол, укажешь, барин? плетью сечь али в пирог запечь?

И запечет ведь, аспид, глазом не моргнет, страхолюдина; вломился в гридницу вепрем, раскидал свару в мгновенье, Бушка за шкирку изловил, ровно котенка худого, – и понес, над полом держа; тот вертится, слюной брызжет, кусить норовит, а Ондрюхе – ништо: несет да похмыкивает. Кудрявчик же, на то поглядев да подумав, сам следом побрел.

Вот и стоят столбами. Алым жаром горят уши Бушка. Пыхтит Кудрявчик. Как ни крути, велика провинность, и отговорки не сыскать. Аж терем тряхнуло до маковки, аж полы заходили ходуном от воплей из гридницы! Да что вопли? – дверь тесаную дворовой девкой вышибли; выкатилась, дура, на снег, пошебуршилась – и замерла. После, правда, ожила, уползла, поскуливая, – а за нею вслед уже и мужики летели кубарем…

Переполошился кремлик, кони в конюшне забесились; боярин на крыльцо птицей выметнулся, шубы не накинув: что там? не поганые ли снова приступ затеяли?..

Нет, не поганые. Хуже того.

Не поладили Бушок с Кудрявчиком.


…Под бородой воеводьей вздулись желваки, качнулась сивая вверх-вниз. Молчат, олухи! Знают: по уставу осадному за свару карать следует люто; плетка еще в милость пойдет, коли только с нею, матушкой витой, познакомятся. А иначе посмотреть – так за что карать?

То ли есть осада, то ли нет ее. Шестой день стоит татарва под городом; окольцевала Козинец петлей, так что и птице не выскользнуть. На том и притихла. Приступ-то с налета не заладился. Господь ли выручил, или впрямь – Божидар-Крест силу показал, а только явь пуще сказки оказалась: с ходу кинулись на стены окаянные, гикая, вопя, арканы с крючьями кидая… и почти ж пусты были стены! – а откатились. Словно волна, нахрапом решившая берег смыть, окатили кремлик и уползли несолоно хлебавши. Посад, правда, пожгли…

При мысли о посаде морщинка легла на лоб воеводы.

Не ждали нехристей в таком скором времени, никак не ждали, вот и не поспели посадских в кремлик запустить. Кто смог, пока от реки по взвозу орда шла, те в целости, укрылись за стеною; иные – кто побит, кто в полоне. Со стен видно: сидят под охраною у костров, ладно еще, дозволили степняки веток наломать на подстилки. Ну да что ж делать? – у посадских доля такая…

Беда бедой, а чудо, однако, чудом. Не один Борис Микулич видел, все на стенах стоявшие зрели: словно некая сила сковала поганых. Медленно, ох как медленно шла лава к стенам кремлика, плавно, будто во сне, вырывались из снега конские копыта, и застывали на миг кони в воздухе, прежде чем вновь опуститься наземь; и арканы разворачивались медленно, и даже стрелы ползли ползком в сумеречной стыни – хоть на лету лови. И ловили же! – тот же Бушок первым смекнул, выхвалился: поймал одну на лету и другую – второю рукой, а потом и зубами, подпрыгнув, – третью. Татарва же улитой ползла, и легко было ее, медленную, со стен скидывать; ни смолы, ни камней толком не наготовили, а просто – ремни рубили, шесты отбрасывали, пинками в сугроб сшибали овцешубую нечисть. А как отошли поганые во тьму, так в свете факельном насчитали под стенами едва ль не десяток мертвяков чужих, сами же без двоих остались, да и тех не насмерть угораздило: один от стрелы увернулся, а под вторую плечом угодил – не велика рана! – а второй, и сказать смешно, задом на котел с варом смоляным присел, благо еще крышку с котла не сняли…

Отбив налет, ждали со страхом утреннего приступа. Все бывает дуром, а вот полезут татары по-умному… так думали, а не так вышло. И впрямь: изготовились степняки, стреляли по кремлику горючими стрелами, и летели стрелы неторопливым навесом, вытягивая дымные хвосты, – но падали на крыши, втыкались, и ничего!.. крыши вспыхивать и не думали, так и уходил жар хитроумный в серое небо, никак к дереву не приставая.

И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога…

Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот – в чудо уверовав, расслабились…

И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности…

Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так…

А не твоя, не твоя! – подумал Борис Микулич почти уже весело. – Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы – вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать…

Решил – и разгладилась бровь.

– Кто свару начал?

Молчат молодцы.

– Эх, соколики! – качает воевода седой гривою. – Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете?

Молчат, стервецы.

– И ладно! – кивает Борис Микулич. – Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить…

Посопел. На Кудрявчика глянул.