У подножия вечности — страница 3 из 39

И, вспомнив, ощутил: саднит шрам на заду – было дело, тесть покойный до свадьбы, случалось, и псами травливал…

Еще сильнее заныло в груди.

В мертвом белесом отсвете нашарил на полу сапоги; не обмотав ног, натянул, набросил на исподнее шубу. Раскрыл дверь без скрипа, сошел вниз; служка ночной кинулся было сопровождать – отогнал взмахом.

С первым же шагом по крыльцу обожгло гортань морозцем; за считанные мгновения, пока до церкви шел, проник холодок и под шубу. А шагнул в притвор – теплом обволокло. Сумрачно в церкви, несуетно; у алтаря свечи теплятся, чуть сбоку, перед ликом Богородицы, во Владимире писанным, тлеет лампада масляная.

А вокруг лампады – клубы мрака, отгоняемые слабеньким необоримым огоньком; вот-вот, кажется, сомкнется, задушит утлое пламя – но нет! не в силах… и вновь отползает, рассеиваясь мутными струями. На киоте же, обрамляя скорбный лик Богоматери, глядящей в душу темными несловенскими очами гречинки, утеснились малые картины деяний, давным-давно в сих местах бывших, деяний странных, о коих не то что говорить – мыслить страшно…

И вспомнилось: седатые пряди попа-наставника, розга в чане с рассолом, скамья тесаная; голос отцовский: «Внимай дидаскалу,[10] Мишка, воспитывайся, не то помрешь дурнем…»; и другой голос, уж не родительский, тихий, грустноватый; говорит отец Нафанаил: «…вот так, боярич, оно и сталось, что послал князь святых угодников в чащобы Заволоцкие на подвиг во спасение души; живота не пощадив, свалили подвижники перунов-идолов, наибольшего же истукана на руках вынесли из чащи. Тогда-то, дитя мое, и крещены были обитатели тех мест; по то и чти сих угодников особо, сыне, ибо себя во славу веры православной не пожалели, и нас, во тьме погрязших, посильно к свету причастили; а паче всего – волею Богородицы и Христа Спасителя самого сумели и самое Зло Добру служить…»; прыгали, помнится, свечные блики по горенке (ясно увидел, словно вчера было), и свой голос прислышался – тоненький: «Отче Нафанаил, а каков он, наибольший идол-то?»…

Замер, услыхав вопрос, наставник, поперхнулся – и щелкнул по лбу пребольно: «Не твоего ума дело, сыне! забудь и спрашивать о таком!»…

Не знал, не ведал тогда, что придет ночь, и выпадет войти в церковь, и пасть на колени пред ликами угодников тех, Фомы и Анании, в двух шагах от Божидара… Мечталось некогда: коли сподоблюсь, так вымолю славы, почестей – ан вот: жизнь прошла, и свершилось все, чему должно было… и единая только просьба осталась: Господи святый, преблагие угодники! спасите дом мой, сохраните непорушенным!..

Пал на колени. Не щадя лба, бил поклоны. В пол! в пол! – до боли, до звона в ушах! Крестился размашисто, вышептывая второпях заветное:

– Господи! Коли правда в том, что бичом твоим за грехи наши, за дела скорбные явились в мир сей татарове, так пусть и станется по воле твоей! Об одном лишь молю: позволь нам, мужам, ответ держать пред гневом твоим, иже пристало сильным; слабое же стадо свое помилуй, Вседержитель!..

И, прося о милости к слабым, вне воли кривил душой перед киотом, ибо не за всех сущих молил, но лишь за одну-единую: за ту богоданную, о которой в ночи негаданно защемило сердце. Но, благ и милосерд, понял невинность невольной кривды Господь, и снизошла с последним словом мольбы благодать на истерзанную душу. И ощутил боярин Михайло невыразимую легкость, словно бы в детство далекое вернулся, когда, набегавшись с дворовой ребятней, падал в постель и, уже в сон проваливаясь, видел сквозь полусмеженные веки милое лицо матушки…

Легко-легко расправил плечи, не спеша встать с колен.

– Второе слово мое к тебе, Богородица, и к вам, угодники святые Фома и Анания! На вас всяко уповаю и плачу в месте свершения подвига вашего с тою же печалью: заступите в назначенный час семью мою, не дайте невинным сгинуть страшной смертью. И дайте силу деснице моей, укрепите мя на брани, подвигните честно и крепко встать противу супостата и службу княжью соблюсти. И отведите козни лукавого; если же гибель суждена рабу Божию Михайле и не избегнуть ее никак, так станьте отныне предстателями моими у престола Господня…

– Аминь! – прозвучало за спиной.

В полной тишине набатом обрушилось слово. Неуклюже разворачиваясь, вскочил боярин – и замер: средь церкви, в самой середине лунной дорожки, текущей сквозь слюдяное окно, застыла темная фигура. Недвижно стоял некто, облаченный в долгую рясу, и никак не разглядеть лица было под сенью низко надвинутого куколя.[11]

Неслышно приблизился монах, словно из воздуха возник в благолепной церковной тиши откликом на молитву, и оттого само по себе родилось у боярина нужное слово:

– Кто ты, господине?

Оставляя без ответа вопрос, приблизилось виденье, неслышно скользя вдоль лунной дорожки. Вскинулось пламя в лампаде, дрогнули свечные огоньки – то шелохнул застоявшийся воздух откинутый куколь.

Сухое, с резкими половецкими скулами лицо было у монаха, обрамленное клочковатой бородкой, и узкие глаза из-под тонких, прямо вырисованных бровей глядели строго и прямо.

– Кто ты, господине? – несколько робея, но без страха повторил Михайло Якимыч.

– Смиренный служитель Господен… Во крещении святом звался Фокою, ныне же аз недостойный Феодосием наречен…

Тихий голос монаха обволакивал душу; захотелось, вновь преклонив колени, просить дозволенья исповедаться. И пал было наземь боярин, но удержал чернец, воспрещающе подняв перст.

– В сих стенах, человече, лишь пред Господом и угодниками его преклоняться достойно, никак не предо мной, многогрешным. Вне стен же – паче того, княжий муж…

Взяв за руку, повел. Недалеко – до притвора. Сел сам, указал на скамью: садись, мол, и ты. И льется тихий голос:

– Доброе дело – в тяжкий час молить у Господа поддержки в беде. Никто не оборонит лучше, и быть по сему, сыне. И я, по воле Его, попрошу о том же Фому и Ананию, святых угодников, принесших в христианский мир Божидар-Крест…

Сложил на коленях руки, переплетя тонкие пальцы.

– Однако же, сыне, помни крепко: воля Господня благословляет и укрепляет руку, но и рука слабеть не должна. Забудешь о том, погибель найдешь…

– Не забуду, отче, – ответил Михайло Якимыч благодарно. И спросил, удивленный непривычной напевностью монашьей речи:

– Говор у тебя непривычный, отче…

– А не тут и произрос. Рожден близ Киева, в Вышгороде, там и постриг принял, там и службу нес, покуда не был из Печер послан сюда, когда здешний старец упокоился…

Почудилось ли, нет – а только глуховато прозвучал ответ, с некоторой натугой, словно бы о чем-то тяжком вспомнил монах. Впрочем, тотчас и совладал с собой. Спросил напевно, явно, хоть и незаметно во мгле, улыбаясь:

– А так ли напасть велика, сыне?

– Не счесть… Рязань пала, и Пронск… не ведаю, устоит ли Владимир, святый отче. Страшно мне…

Качнулось пламя в лампаде. Медленно наклонил голову черноризец, размышляя. И вымолвил – тихо, глуховато:

– К чему страшиться? Не быть без Воли Господней ничему, а что по Воле Его – то все на благо. И напасть любая суть кара за грехи. Рязань же, да и самый Владимир – что они пред вечностью?

– Семья ж у меня там! – едва ли не крикнул боярин и осекся: поймет ли мних бессемейный такую заботу? Не поймет. И верно, по-книжному, не по-людски отозвался чернец:

– Что семья? Такая уж доля человеков: из праха выйдя, во прах уйти; велика ли рознь – раньше, позже? Много крови на Руси было, много неправд великих… удивляться ли каре? Вижу: огненный вихрь грядет, и мириадам убиенными быти. Однако же верь, боярин: Руси не пасть…

Сжав кулаки, давя – ногтями в мясо! – закипающую злобу, скрипнул зубами Михайло Якимыч.

– Что ж, отче, значит, люди для тебя – ничто? И кара безвинным – благо? И мириады обреченные тоже – прах?.. – но не докончил; осекся, взмолился в страстном порыве:

– Дозволь пасть пред Божидар-Крестом, отче!

Попросил и сам испугался. Ибо знал, заповедано настрого: лишь монахам, да и то не всем, дозволено видеть святыню. Черноризец же встал нежданно и, за плечо тронув, вынудил подняться.

– Пойдем, сыне!

И было удивление, огромное, словно небо. Потому что ничем не примечателен оказался крест, укрытый за парчовой занавескою. Грубый камень, небрежно обтесанный, – более ничего. И не захотелось падать наземь перед каменной глыбой.

Монах же усмехнулся вновь.

– Вот оно как, боярин. Камень, не больше того. Со времен Фомы и Анании таков, а каким ранее был – никому знать не дано. И не приведи Господь узнать. Спит Божидар…

Сказал. Погладил по плечу. Перекрестил.

– Ныне иди, чадо. Спи. Спокойно будешь спать, а что смутил тебя, каюсь, да не мог не позвать…

И, приблизив лицо, прошептал надрывным шипом:

– Тяжко мне, сыне… Ох, тяжко…


…Один к одному выстроилась у терема дружинка, и каждому из отроков глаза в глаза заглянул Михайло Якимыч.

– Простимся, други! Мне ныне во Владимир стольный лежит путь, вам же доля – тут службу править. Вот Борис Микулич – от сего дня он вам отец и заступник, на то княжье изволенье и мой указ. Вот Козинец-город; бороните его, живота не жалея, буде нужда случится. Верую: крепко встанете, не посрамите боярина Михайлу! В прочем на Господа уповайте, а за князь-Юрием труды николи не пропадут. Если ж я чем согрубил, други, отдайте вину!

Средь строя зашептали, всхлипнули. То – в радость: любит, вишь, чадь[12] боярина своего. А тут же и Борис Микулич:

– Хвалить не хвалю решенье твое, Якимыч, а и осудить не вправе. Ясно, семья. Да боярину княжьему и впрямь при князе сподручнее. Ну, коли решил, так вот тебе совет: рекою не отправляйся. К нам-то без дня седмицу шли, ну, с санями – без них, ясно, ловчей, ан все едино: ден в пять, не ранее, доберешься. Пущей иди, напрямик – так в три дня выйдешь. Тропы там путаные, дак дам тебе провожатого. Да и… – Помолчал, приглушил голос, чтоб не слыхали в строю. – Тебе ль не знать: степняк завсегда в зиму рекою идет. Не столкнуться бы ненароком…