«Знаете, я часто мечтаю о том, как пишу этот роман. Лежу на диване или смотрю телевизор и вдруг представляю себя сидящим за письменным столом. Я пишу роман, в котором то, что я знаю, и то, что мне неизвестно, искусно переплетаются и создают книгу, призванную увековечить мое имя. Этот роман открыл мне глаза на собственную жизнь, и благодаря ему я понял, к примеру, что в один прекрасный день я могу оказаться на вашем месте, а вы – на моем.
Я сижу пишу и становлюсь все мудрее и мудрее. Так я себя вижу. И это помогает мне справиться с повседневностью. Я встаю утром, целый день зарабатываю деньги, кружусь в том же водовороте, что и мои современники, заслуживаю любовь ближних. А сейчас я даже, кажется, влюблен. И все это только затем, чтобы кормить типа, который целый день сидит за письменным столом и пишет историю одного ни во что не верящего скептика, страдающего слуховыми галлюцинациями марксистского толка».
Доктор Родо прервал его впервые за сеанс:
– Откуда у вас это желание – вы уже много раз об этом упоминали, – чтобы все вас любили и все вами восхищались?
– Потому что, как мне кажется, это лучший способ скрыть то глубокое презрение, которое я испытываю к людям. Звучит возмутительно, согласен. Но тут я должен пояснить: я презираю в людях то, что меня с ними объединяет. То есть я презираю в них то, что мне не нравится в самом себе: пошлость, противоречивость, запах изо рта, тупость, перхоть, запоры, холестерин – вот несколько примеров из разных областей».
«Вы наверняка скажете, что если я примирюсь с этими недостатками в себе, то прощу их и остальным. Но дело в том, что я никоим образом не собираюсь видеть в нас, людях, всего лишь стадо животных, которое бредет к неизбежному концу, зализывая свои язвы.
А я – я не иду в этом стаде. Предпочитаю трижды принять смерть каждого из них в обмен на признание, на какую-никакую славу…
Я хочу спастись, если говорить языком церкви, языком христиан. И иногда мне кажется, что спасение заключается в любви. Нужно любить так, как я любил Тересу. Или как сейчас я начинаю любить Лауру. И еще спасение в книге. В той самой, которую я пишу в своем воображении.
Я уже много лет представляю себя писателем, наделенным терпением мудреца, взявшимся за этот труд по зову сердца, подобно священнику. И эта мечта спасает меня, отгоняет тоску, наполняет душу покоем, без которого не справиться с унижениями повседневной жизни, – одним словом, помещает меня в особое пространство, отличное от того, в котором обитают другие люди. Те, о ком я мало знаю и кого не всегда понимаю. И главное, чего я в них не понимаю, – это как они могут выносить такую жизнь, как они могут жить и не писать?
Так что вы еще раз можете убедиться: я презираю в ближних то, что презираю в себе самом.
В то же время я сам, хотя и не пишу, вижу себя склоненным над листом бумаги. Иногда я задаю себе вопрос: какая разница между этим представлением и реальным действием? Разве тот, кто пишет, не говорит, в конце концов, о том, что я сейчас лежу на кушетке, рассказывая о своих проблемах молчаливому психоаналитику? Разве после этого он не скажет о моей встрече с Лаурой? Разве он уже не рассказал о наших с Тересой отношениях и о ее глупой смерти?
Скажу больше: этот писатель знает обо мне то, чего не знаю даже я сам, и, следовательно, он единственный, кто может рассказать о моей жизни как о едином целом, рассказать так, что это будет интересно и важно».
«С другой стороны, я иногда думаю о том, что мы с этим писателем можем однажды поменяться местами – ничего трудного в этом нет, в жизни так случается часто: стоит бросить кости – и судьба уже изменена. И может статься, в один прекрасный день я проснусь и займу свое место за письменным столом. И начну рассказывать о том, как наш герой просыпается, чистит зубы и дает корм канарейке. О том, как проходит его рабочий день, заполненный высокопрофессиональным исполнением служебных обязанностей и кабинетными интригами. И как он, одним словом, противостоит террору повседневной жизни, читая чужие романы и погружаясь в чудесные адюльтеры, благодаря которым входит в контакт с миром исчезнувших, умерших.
Однако у меня такое предчувствие, что этот писатель – тот, что оправдывает мое существование, – на самом деле мой убийца».
Шесть
Когда он вышел от доктора Родо, весна уже была в самом разгаре.
Солнце сияло в оконных стеклах, на деревьях лопались почки, и в целом казалось, что жизнь прекрасна.
Но были и другие ощущения, на которые следовало обратить внимание. Похоже было, что у Хулио снова начинался жар. И желание увидеться с Лаурой заметно уменьшилось, после того как он вышел на улицу.
Честно говоря, он был недоволен тем, как вел себя на приеме у доктора Родо: считал, что затронул слишком много тем, не остановившись подробно ни на одной. Но хуже всего было то, что он не удержался и рассказал о Лауре. До этого дня он хранил ее в самой глубине сердца и сознания.
К досаде на себя примешивалось чувство глубокой неприязни к психоаналитику, возникшее в тот момент, когда они с доктором прощались. У этой неприязни был тот же привкус, что и у бульона, предложенного ему матерью в четверг.
И действительно, когда они жали друг другу руки, расставаясь до следующего вторника, Хулио успел заметить на пиджаке доктора хлопья перхоти. Затем, когда он инстинктивно отвел взгляд и посмотрел на голову доктора, то увидел намечающуюся лысину, стыдливо прикрытую редкими грязноватыми волосами.
В ту минуту Хулио перестал воспринимать доктора Родо как психоаналитика: он вдруг стал одним из множества несчастных оборванных неудачников, что встречаются на каждом шагу.
Пересекая улицу Принсипе-де-Вергара, чтобы попасть в парк «Берлин», он снова вспомнил прощание с доктором и к отсутствию волос и наличию перхоти добавил круглое лицо с жуликоватой улыбкой и бегающие глаза, как у продавца, который не уверен в том, что продаваемый им продукт хорош, но все равно вынужден его продавать.
Вспомнив доктора, он вспомнил и себя, каким был несколько лет назад, до того как встретился с Тересой и подпал под ее благотворное влияние. Он вошел в парк и увидел свет, деревья, людей, гуляющих среди пыли и травы. Какой-то отдел его памяти – наверняка плохо закрытый – не выдержал давления чувств и взорвался, разлетевшись на кусочки. На одном из них Хулио увидел себя – много лет назад, за руку с сыном, на которого в то время возлагал смутные надежды и с которым связывал свое будущее. Только парк был другим, и чувства были другими, и другим был взгляд, способный пронзить жизнь насквозь. Как и накануне, когда он держал в руках поданную матерью чашку бульона, все напоминало ему о прошлом – затхлом, заплесневелом прошлом, давно погребенном в каком-то темном и сыром уголке памяти.
Где-то неподалеку раздался знакомый звук. Хор из мужских и женских голосов с воодушевлением запел социалистический гимн. Их воодушевление передалось и Хулио, и он зашагал в такт вдохновенной музыке к тому месту, где они обычно встречались с Лаурой.
Когда он увидел ее, страсть вспыхнула в нем с новой силой. «Интернационал» стал звучать тише, и сковавшее мускулы и взгляд напряжение, вызванное жаром, спало. Она не сидела на скамейке, а шла навстречу ему, нарушая неписаный закон их встреч. И на ней была яркая одежда, губы и глаза подкрашены. И улыбка у нее была радостная, и радость сквозила в каждом движении. Солнце просвечивало сквозь начинающие седеть волосы, а ее силуэт словно вобрал в себя все тела, которые он когда-либо желал.
Хулио на несколько секунд потерял сознание и увидел себя за рабочим столом – он описывал эту встречу в романе.
Стоило ему взглянуть на вырез пуловера Лауры, и к нему вернулись ощущения, испытанные когда-то с Тересой. Он сказал:
– Ты словно прекрасное видение.
– Пойдем отсюда. Я оставила дочку у родителей, – ответила Лаура.
Они вышли из парка и пошли рядом – правда, на некотором расстоянии друг от друга, словно не были знакомы. Когда они поравнялись с его припаркованной неподалеку машиной, Хулио спросил: «Едем ко мне?»
Она секунду колебалась: «Не знаю. Мне немного тревожно. Ты живешь один?» – «Конечно». – «Хорошо, едем. Это для меня самое надежное место».
Хулио включил зажигание. Машина тронулась. Ему показалось, что у него внезапно снова начался жар. Плечи и шея горели, глаза слезились.
– Если хочешь, можем поехать в другое место.
– Нет-нет, едем к тебе. Это лучше всего.
Оба молчали, пока автомобиль с удивительной легкостью скользил в плотном потоке машин, заполнявших улицы в послеобеденные часы. Водители возвращались к домашнему очагу, после того как целый день честно зарабатывали на хлеб для своих семей, но лица их выражали – кроме усталости – отвращение и отсутствие интереса к чему бы то ни было, а заявившая о себе во весь голос весна, казалось, не имела к ним ни малейшего отношения.
Хулио пришло в голову, что вот так, да, именно так описал бы ситуацию тот воображаемый Хулио-писатель – тот самый, который сидел за его рабочим столом, пил кофе, курил сигареты и исписывал один за другим листы бумаги с тем же тщанием, с каким ребенок заполняет любимыми игрушками пустую коробку из-под обуви.
Про коробку из-под обуви ему понравилось, и он повернулся к Лауре с улыбкой превосходства, которое, впрочем, догадался смягчить выражением беззащитности во взгляде.
Она сводящим с ума жестом отвела волосы со лба и спросила:
– Далеко еще?
Они ехали по Лопес-де-Ойос в направлении Авенида-де-лос-Торерос. Весна слепила прежним блеском, солнце, казалось, не собиралось садиться. Сумерки еще не начали сгущаться, но в гостиной, в дальнем от окна углу, где стоял письменный стол Хулио, уже упали первые тени. На столе лежало несколько книг, стопка чистых листов и целая коллекция шариковых ручек, разложенных на столешнице так же тщательно, как алкоголик расставил бы свои скудные этиловые запасы на небольшом прямоугольном пространстве. Все остальное было безликим и холодным, как обычно и бывает в квартирах в первые дни мая.