У зеленой колыбели — страница 2 из 37

Перестав петь, матрос бросал вниз крошечные окурки и иногда опускал сильную жилистую руку. Павлик видел татуировку на ней: синяя голая женщина с распущенными волосами, изогнувшись, смотрит через плечо неправдоподобно большими глазами, а вокруг нее вьется корабельный канат, вывязывая слова: «Весь мир пройду, а тебя найду». Да, матросы с «Варяга» погибли под волнами, а этот, босой, наверно, нашел все-таки свою любовь: сверху иногда свешивается обтрепанный край сиреневой юбки, и там, наверху, со странной и такой чужой в этом вагоне нежностью смеется ласковый женский голос…

Вечер, полутьма в вагоне и полутьма за окном, дрожащий свет коротенького огарка сальной свечи в жестяном фонаре в дальнем конце вагона, а потом, когда и он догорел и потух, — тьма. И в темноте сны.

И опять правда, перемешанная с неправдой: опять смеется и, наклоняясь, заглядывает в глаза мама и целует; губы у нее мягкие и нежные, она берет Павлика за руку и ведет за собой сквозь дремучий, нарисованный на висящем холсте лес, и толстые веревки свисают сверху, как лианы или как спящие змеи, и опять развалины замка, и мама на широких каменных ступенях, и отражения люстр в золоте маминых браслетов, и костяной шелест веера…

Потом снова она, но уже совсем другая, нетерпеливо ходит по своей комнате, прижав к вискам пальцы, из угла в угол, и что-то шепчет сама себе — тревожно и быстро, и каждый раз, проходя мимо зеркала, смотрит в него с испугом, словно боится увидеть там не самое себя, а кого-то другого, некрасивого и страшного…

Павлик и слышал и не слышал стук колес, он спал и не спал, — он как будто и не жил совсем, и не был в этом противном вонючем вагоне, где все люди ненавидели друг друга; запах маминых духов так отчетливо вспомнился ему, что сквозь сон казалось: только протяни руку и она обязательно упрется в теплое мамино плечо.

Грохотал поезд, стонали и бормотали во сне люди.

И в полусне, скосив глаза, Павлик увидел: в неверном, текучем свете, падавшем сквозь стекла вагонного окна, белые папины руки, приоткрыв чемодан, осторожно вытаскивали в узкую щель мамино платье — длинное, из черного бархата, со множеством сверкающих блесток, похожих на маленькие полумесяцы, нашитые на ткань, — в этом платье мама была «царицей ночи».

…И опять сны и стук колес, как далекая громкая музыка, словно чьи-то сильные пальцы бьют по клавишам: там-там-там!

И бледный бессильный рассвет, отнимающий у ночи одно лицо за другим, — бледные, худые лица, с лихорадочно блестящими или, наоборот, потухшими глазами, и руки людей, с судорожной жадностью ощупывающие свое добро, и крошки хлеба на желтой кацавейке женщины, притихшей в противоположном от Павлика углу.

Окончательно разбудил его влажный, захлебывающийся шепот:

— Я ведь, милый, только из жалости к дитю твоему. Смотрю, какой он у тебя тощой! Ну мощи и мощи!

Павлик открыл глаза и сразу очнулся: бородавчатая тетка напротив торопливо затискивала в свой мешок бархатное мамино платье, а отец жалобно и виновато смотрел куда-то в сторону, держа в руке маленький, со спичечную коробку, кусочек грязного, затертого сала.

— Отда-а-а-й! — завизжал Павлик и рванулся к маминому платью.

Отец хотел удержать его, но в это время с багажной полки свесились босые ноги и голос матроса весело спросил:

— Эй! Чего орешь? Кто пацана обижает?

Затем сверху свесилось большое, изрытое крупными оспинами лицо, над которым белела давно не сменявшаяся повязка в ржавых пятнах крови, — Павлик не сразу понял, что матрос недавно был ранен.

— Кто тебя? — спросил матрос.

Глотая слезы, Павлик показал на мешок черной тетки, которая лихорадочно торопясь, хотела, но так и не успела спрятать мешок под себя.

— А ну покажь! — с веселой властностью приказал матрос. Не послушаться его было нельзя, и тетка, жалобно глянув по сторонам, вытащила из мешка платье.

— Так это же полюбовно, служивый, — бормотала она. — Ему же, гляди, сыночка накормить требуется… От себя оторвала… Сама третьи сутки не емши еду…

Матрос подцепил босой ногой платье и поднял вверх. И тотчас к платью сверху потянулась худенькая женская рука с дешевеньким бирюзовым перстеньком на безымянном пальце. И голос, который все время ласково и нежно смеялся наверху, не сказал, а прямо пропел над Павликовой головой:

— Васенька, ой!.. Мне бы платью такую…

Платье шевелилось над головой Павлика, и он притих, не зная, что делать: уж очень страшным казался ему матрос. Но Павлик все же решился, дрожащей рукой поймал подол платья и, закрыв глаза, потянул к себе. А женский голос наверху все пел:

— Васенька, милесенький мий… як риза Христова! Рябое лицо матроса снова появилось над Павликом.

— Твое, пацан?

Павлика никогда не называли так, но матрос смотрел на него.

— Мамино… — шепотом ответил он.

— А она где? — спросил матрос. Павлик заплакал. За него ответил отец:

— Похоронили три дня назад.

Как раз в этот момент тетка в желтой кацавейке осторожно взяла из рук Павликова отца кусочек сала. Но матрос заметил.

— А ну-ка! Отдай, швабра! — спокойно приказал он. Тетка молчала, крепко сжав сало, боясь поглядеть вверх.

Матросовы ноги спустились ниже.


— Не отдашь? Ну, сейчас я тебя из вагона выкину, спекулячья твоя душа!

С бессильной ненавистью взглянув на ноги матроса, тетка отдала сало.

— Ух ты! Мало мы вас в революцию потопили, гадов!

Ноги поднялись наверх, исчезло и платье. Павлик беззвучно плакал, закрыв глаза, крепко прижимаясь спиной к футляру скрипки. И вдруг голос матроса сказал над ним:

— Эй ты, интеллигенция! На вот, накорми пацана… И чтобы тут же и сало до конца слопать! Ежели увижу, отдаешь — смотри!.. Она же, живоглотка, и с живого и с мертвого драть готова.

Тетка молча, всхлипывая, прижалась в углу. И Павлик увидел: рука матроса, та самая, на которой была синяя татуированная женщина, свесилась вниз, протягивая обломанную краюшку хлеба.

Отец с недоверием, даже с испугом смотрел вверх.

— Бери, говорю! — уже с досадой крикнул матрос. Осторожно, подрагивающей рукой отец взял хлеб. Павлик все плакал: воркующий над ним женский голосок причинял ему физическую боль.

— Васенька, милесенький мий… Это же як мисяци да? Я из его знаешь чого… юбку да хусточку… а?

Но голос матроса сердито и с укором спросил:

— Анька!.. Да как же ты… а! И ты, что ли, из таких? — И в лицо Павлику ударило запахом дорогих маминых духов — это на голову ему упало платье. Он прижал его руками к лицу и притих.

— Спрячь, старикан, эту сбрую… — Это матрос приказал Павликову отцу. — На вот нож, порежь сало. Корми своего салажонка… А ты (это уже Павлику) перестань ныть! Чтоб не слышал! Ну, чтобы враз было все сшамано!

И опять — ослушаться матроса было нельзя, и Павлик впервые после смерти мамы поел. Отец тоже, с опаской поглядывая вверх, съел небольшой кусок хлеба, а остальное спрятал в чемодан: ехать им предстояло далеко.

— Ну вот и порядок! — удовлетворенно усмехнулся матрос, и его босая нога качнулась в сторону притихшей тетки. — Купила, колючка? У!

— Спасибо вам! — негромко сказал отец.

— Пошел ты со своей спасибой! — И босые ноги матроса исчезли на багажной полке.

Павлик успокоился, притих: мамино платье опять лежало в чемодане. От еды клонило ко сну, но Павлик, прежде чем заснуть, несколько раз открывал глаза и удовлетворенно вздыхал: вот он какой, оказывается, матрос.

Утром обнаружилось, что ночью обокрали бестолковую и беспокойную старушонку в черной соломенной шляпке, примостившуюся на краю Павликовой скамьи. Она все утро причитала и плакала, и дырявая шляпка ее качалась в полутьме вагона, как намокший под дождем зонт, плакала, пока не устала, пока не иссякли слезы, и все перечисляла вещи, лежавшие в сгинувшей шляпной картонке:

— Вы только подумайте, господа…

Злой голос: — Теперь господ нету! Все кончились!

— Да знаю, знаю, господи боже ты мой! Одни вахлаки и остались… Подумайте, господа: диагоналевая тройка зятева, почти не надеванная, за нее в Ташкенте, говорят, не меньше пуда сейки дали бы, меньше я бы и не взяла бы, честное благородное, не взяла бы… Да еще канделябры бронзовые старинные, и не бронзовые вовсе, а серебряные, античная вещь, знаете, бронзовые, то есть серебряные музы с крыльями вот так… — Томно нагнув голову, она разводила в стороны дрожащие руки, но сейчас же снова судорожно вцеплялась ими в потертый кожаный саквояж. — Да, музы держат перед собой светочи… Уникальная вещь! Теперь, конечно, в этом никто ничего не понимает. — И, оскорбленно поджав губы, смотрела на всех в купе злыми, а когда-то наверно, очень красивыми, бархатными глазами. И только при взгляде на Павлика и на его отца этот взгляд немного смягчался: видимо, она признавала в них своих. Павлик, чтобы не видеть ее глаз, смотрел в окно. И опять несся мимо окон день, наполненный солнцем, и ветром, и пылью; и запах мазута и дыма, и белые березы, и крики и слезы людей с мешками на полуразрушенных дощатых перронах. А в вагоне тоже вздохи и слезы и без конца повторяемое: хлебушек, хлебец, хлеб!

Старушка в черной соломенной шляпке, немного успокоившись, робко заговорила с отцом Павлика:

— И куда же вы теперь с ним пробираетесь, почтеннейший?

— В Самару.

— Бог мой! Да вы с ума сошли! На вокзале сама своими ушами слышала: половина Самарской губернии уже вымерла… А кто жив — в Ташкент уехали… — И шепотом: — Там уже человечину едят! Честное благородное…

— Откуда вы знаете? Ведь вы там не были?

— А слухи, батюшка? Слухом земля полнится. Из уст в уста, из уст в уста… Правду, ее не спрячешь, не закопаешь, в Чека не посадишь…

Отец молчал.

Но сидевшая напротив Павлика тетка в желтой кацавейке неожиданно заговорила:

— И неправда все! Неправда… Теперь всем-всем на Поволжье пайки американские дают… Есть такая добрая американская учреждения, чтобы, значит, всем, которые голодающие, помогать… АРУ называется. И муку белую, и сахарин, и яйца молотые…