Попик шагал быстро и вскоре исчез за выгоревшим под солнцем увалом. Павлик и его отец стояли на дороге и смотрели ему вслед, пока он не скрылся. Только после этого Иван Сергеевич попытался открыть оставшуюся у него в руках голубовато-белую банку.
— Сейчас поешь, сынок.
И Павлик опять почувствовал, как он хочет есть. Ноги подкашивались, голова кружилась, и он сел тут же, у часовни, в сухую, выгоревшую траву.
Нестерпимо жгло солнце. Короткая тень часовни тонула в дорожной пыли. Чей-то старый, разбитый лапоть лежал рядом с Павликом, а на красных кирпичах часовни чем-то, наверно гвоздем, было выцарапано печатными буквами: «Помяни, господи, дочку Нюшку» — и еще что-то: полуграмотные, наивные послания к богу.
Павлик поднял голову. На этот раз с темной иконы, оправленной в почерневшую металлическую ризу, на него с состраданием посмотрели словно отодвинутые в другой мир глаза, нездешние и добрые.
Отец долго ходил вокруг часовни, искал какой-нибудь обломок железа или камень, которым можно было бы вскрыть банку.
Ничего не нашел. Кругом — желтая, когда-то зеленая трава, горький запах полыни и пыль, пыль, пыль… Иван Сергеевич несколько раз ударил по банке палкой — банка только погнулась. Потом он постукал ею о кирпичный угол часовни. Сыпалась красная кирпичная пыль, банка гнулась, мялась, но открыть ее, казалось, было невозможно.
Утомившись, отец присел рядом с Павликом и долго сидел молча, глядя в затянутые зноем, дрожащие поля.
Павлику хотелось пить, ему вспоминалась чистая, вся в зеленых кругах кувшинок вода озера, мимо которого они недавно прошли, и он пожалел, почему там так мало пил. А перламутровые осколки ракушек негромко звенели у него в кармане каким-то странным, казалось, прохладным звоном, напоминая о воде.
После мгновенного колебания отец встал, вынул из углубления в часовне старую, окованную потемневшей ризой икону и, поставив банку на землю, ударил ее сверху углом иконы. И сразу в глубине острой вмятины, оставленной ударом, выступила капля молока, похожая на маленький лепесток яблоневого цвета.
Отец посмотрел на икону, которую держал в руках, и ударил еще раз. Густое молоко выступило теперь на поверхности крышки, как большой белый цветок. Иван Сергеевич осторожно поставил икону в углубление часовни, на ее прежнее место, и с тревогой посмотрел кругом. Но ни в поле, ни на дороге никого не было.
Отец протянул банку Павлику:
— Только смотри не порежь губы.
Молоко было теплое, густое и приторно сладкое.
А потом Павлика долго тошнило, и они сидели в зарослях бурьяна, у крохотного мостика, под которым сохранилось озерцо воды. Павлик смотрел в воду, а оттуда на него выглядывало рябое от лежавших на дне камешков, незнакомое темноглазое лицо, и он, не узнав себя, лег лицом в колючую, жесткую траву. Ему хотелось домой или хотя бы к бабуке Тамаре в Сестрорецк, — может быть, она накормила бы его и напоила морковным чаем. Она, наверно, и сейчас курила толстые самокрутки, неумело сворачивая их из оберточной бумаги или из своих старых писем, над которыми, прежде чем порвать их, подолгу плакала, глядя в стену немигающими нарисованными глазами. Боже мой, как говорила она, неужели где-то действительно есть моря, где шумит прибой и где в воде живут розовые раковины, неужели где-то есть люди, которые сейчас едят хлеб?
— Папа, я хочу есть.
— Пойдем, сынок.
Долго, несколько километров, они шли по пустынной улице села Подлесного, где когда-то и жила семья знаменитого писателя и где на берегу реки стояла красивая белая церковь. Наверно, как раз в этой церкви служил поп Серафим.
Сейчас в церкви уныло звонили и пели, а перед ее коваными черными дверями стояла пустая телега, лошади в оглоблях не было, оглобли лежали на земле, и как раз тогда, когда Павлик и Иван Сергеевич проходили мимо паперти, несколько мужиков, сгибаясь под тяжестью, вынесли из церкви некрашеный деревянный гроб и поставили на телегу, стоявшую перед папертью. Затем некоторые из мужиков взялись за оглобли, а другие принялись подталкивать телегу сзади: «Навались, навались… разом давай!» И телега, скрипя немазаными колесами, медленно покатила по дороге. Люди запели: «Христе божий, Христе крепкий, Христе бессмертный, помилуй нас». И невидимый колокол на колокольне звонил так же медленно и уныло, как звонил, когда хоронили маму, и все это казалось неправдой, сном, от которого надо скорее проснуться…
Во многих домах окна и двери были забиты досками — крест-накрест, не слышно было ни мычания коров, ни лая собак, и дети не бегали по улицам.
У колодца они напились. Окованная железными обручами бадья пахла гнилым деревом и тиной.
Опираясь на палку, к колодцу подошел старик, одетый в белую рубаху и в белые полотняные штаны, и молча смотрел, как они пили. Старик сказал, что дед Сергей в Стенькиных Дубах — «житель», у него и пасека — «четырнадцать семей пчелы, и всякого добра, поди-ка, напасено, — такой и с голоду не пропадет, не окочурится…»
И Иван Сергеевич повеселел. Они пошли быстрее, оставив сзади пустое село с его красивой и печальной церквушкой, с пыльной сиренью на кладбище и с заколоченными хатами, с крыш которых была содрана вся солома.
— Ну вот, Павлик, мы с тобой почти в Стенькиных Дубах, — с несмелой радостью сказал Иван Сергеевич. — Ведь не может он нас выгнать. А мы с тобой и не уйдем никуда, правда? Прямо сядем у крыльца и будем сидеть. Да? — И Иван Сергеевич засмеялся, и Павлик посмотрел на него испуганно: никогда в жизни отец не смеялся так…
Темно-синяя полоса, которая неподвижной змеей лежала на взгорье, на противоположном Волге горизонте, с каждым шагом приближалась, вырастала, зеленела, и Павлику казалось, что ветер доносит оттуда влажную радостную прохладу. Это и был многовековой дубовый лес, прозванный «Стенькиными Дубами». И чем ближе Павлик подходил к этому могучему лесу, тем больше проникался верой в то, что здесь действительно когда-то отдыхал или жил Разин, что он вешал свою тяжелую шапку с малиновым верхом на дубовый сук. Лес был как раз под стать таким людям, как Стенька.
Поднялись в гору, подошли вплотную.
Лес стоял зелено-синей стеной, его чаща как бы проглатывала подползавшую к нему дорогу. И яростный августовский зной здесь становился слабее, таял, а небо словно поднималось выше, и дышалось здесь легче. Отец сказал, что там, в прохладной глубине леса, есть «лесной кордон», и Павликову воображению рисовалось что-то вроде старинного, крытого красной черепицей замка с острыми шпилями и башенками — таких замков много в немецких детских книжках, — или, в худшем случае, там, в лесу, украшенный резьбой домик, где с равным празом могут обитать и бабы-яги, и несмеяны-царевны, и семь богатырей…
Нет, не царевичи, не богатыри, — там, в таинственной глубине Стенькиных Дубов, живет страшный, бородатый дед Сергей, который, может быть, прогонит их «от крыльца» и, может быть, проклянет, как уже проклял Павликова отца, когда тот не послушался и бросил родной дом и ушел и женился на Павликовой маме. Дед не хотел, чтобы папа женился на актрисе. Это было и непонятно и обидно: ведь мама была такая хорошая, такая красивая…
Часто облизывая пересохшие губы, отец говорил и говорил, словно молчать ему было не по силам, — он просто думал вслух, почти позабыв о сыне, который устало плелся сзади и сквозь собственные думы, воспоминания и мечты слушал отцовские слова.
Лес приближался и все рос и рос. И дорога теперь перестала петлять и разветвляться. Теперь она была похожа на пыльную горячую стрелу, пущенную в гору чьей-то нетерпеливой и сильной рукой, — она как будто стремилась как можно скорее скрыться от испепеляющего зноя в зеленой тени могучих дубов, которые, казалось, ни за что и никого не дадут в обиду.
Далеко-далеко, словно из другой жизни, донесся с уже невидимой Волги гудок парохода, и лес ответил на него много раз повторенным эхом, — он как будто не хотел принимать чужого, он возвращал, выкидывал назад этот принесшийся к нему чужой звук.
Лес надвинулся вплотную — сплошная зеленая стена, — и даже издали, за несколько десятков шагов, из него в лицо Павлику пахнуло прохладой, но не той влажной, чуть припахивающей гнильцой прохладой, которой пахло из-под мостов на дороге, а какой-то совсем другой, глубокой и радостной. И хотя было почти безветренно, лес шумел негромко и спокойно, как большое зеленое море.
Павлик никогда еще не видел такого леса. Он бывал с мамой и бабушкой в Летнем саду, в других садах и парках, но там везде были аккуратные, подстриженные, как будто нарочные, устроенные человеком леса, а здесь лес размахивался во всю ширь земли, от одного ее края до другого, и даже злое, все кругом сжегшее солнце было бессильно перед ним. Лес жил сам по себе, и, как казалось Павлику, не было такого зноя, таких засух, которые могли бы не только победить его, а хотя бы пошатнуть его зеленую стену.
По опушке солнце просвечивало лес насквозь, но здесь оно не жгло, не палило землю, оно было рассыпано по земле большими и маленькими круглыми зеленовато-золотыми пятнами, похожими на золотые монеты. И сразу остро запахло зеленью. Павлик не знал, что это пахнут папоротник и ежевика, что горьковатый запах — запах дубовой коры, а разлитый в воздухе едва уловимый сладкий аромат — запах уже отцветающей медуницы.
— Садись, Павлик. Теперь недолго. Сели.
Лес шумел то громче, то совсем неслышно, словно его и не было, словно это шумели твои собственные мысли или кровь, словно это в перламутровых осколках в Павликовом кармане отдавался тысячелетний гул моря, умолкший много веков назад, когда Павлика еще не было на земле.
Дорога уходила в лес, но здесь на нее не был постлан толстый горячий ковер пыли: по краям глубоких, врезанных в землю колей росла веселая, прямая трава. Кое-где на дорогу выползали корни деревьев, оббитые колесами, — они были похожи на сильные узловатые руки, которыми дубы держали землю. И золотые пчелы кружились и звенели над желтыми лютиками, и где-то вдали щебетала вода или, может быть, птица.