Ему показалось, что позади слышен скрежет колес скейтборда по бетону, и он обернулся взглянуть в заднее окно. По бетону в пурпурном сиянии задувало песок.
— Возвращаемся! — приказал он.
Расследование убийств заставляло его блуждать по всему острову. В первый свой вечер в кафе «Прибой», войдя и сев, Эшманн заметил вот что.
Джаз-бэнд играл в дальнем конце Лонг-бара, у двери туалета. Люди в это время продолжали выходить из туалета, протискиваясь между пианино и барной стойкой. Очень толстые женщины в джинсовой одежде, очень высокие мужчины в дождевиках, худые, налысо бритые ребята, похожие на узников концлагеря... люди, тронутые не слишком заметными, но гротескными печатями уродства. Когда каждая из этих фигур проявлялась в оранжевом свете, могло показаться, что сама музыка вызвала их к жизни. Как если бы там, на задворках кафе «Прибой», музыка джаз-бэнда придавала тьме новые формы, выжимая их из мрака на свет — грубые и кособокие, словно из пригоршни мокрого песка вылепленные. Такая уж это была музыка.
Пока Эшманн осушил первый бокал рома, музыка джаз-бэнда произвела на свет двух-трех тощих парней в белых однобортных пиджаках, при серьгах и шипастых кожаных ремнях. Когда он заказал второй и принялся потягивать его уже медленней, мелкими глотками, чтобы во рту возникал теплый вкус жженого сахара, музыка породила несколько фигур в ботинках с заостренными стальными мысками, а затем старуху в бумажном платье, и еще — человека в замшевой ковбойской шляпе. Возникали люди молодые и старые, а также средних лет. На удивление, людей средних лет было немного.
— Возвращайтесь, — шептал саксофон. — Возвращайтесь. Возвращайтесь туда, откуда явились однажды.
Но этого никогда не случалось. Они заказывали напитки в баре, смеясь и перекрикиваясь, выбирались на освещенную улицу. Что, если они сами — как брызги прибоя, вызванные на свет мощными приливными силами музыки, входящими в ритмический контакт с неподвижной землей Лонг-бара? Человек, похожий на Эйнштейна, задумчиво посмотрел им вслед.
Совершались и раскрывались другие преступления, но убийства продолжались, и каждое приносило новую стихотворную строчку. Жертв ничто не связывало, кроме выбритых подмышек и татуировки в кармодийском стиле.
— И, конечно, — напоминал Эшманн очередному ассистенту, — самого расследования.
Эшманн запретил обычным сыщикам расследовать эти убийства. Послужной список и ранг ему позволяли так поступить: он раскрыл слишком много преступлений и взял на себя слишком много бумажной работы. Ширились слухи, что Эшманн и есть убийца. Большинство полагали, что он мог бы так замаскироваться.
Спустя примерно шесть месяцев очередной жертвой стала его жена.
Вызванные соседями полицейские нашли тело распростертым среди поломанной мебели, коробок с одеждой, груд местных новостных рассылок, журналов мод и старых пластинок, разделивших пол бунгало на узкие лабиринтоподобные ущелья высотой по пояс. Внутри было жарко, от желтоватых страниц удушающе пахло солью и пылью, и запах этот лез в нос и рот, забивал запах от трупа. Густой желтый свет сочился в них через щели в неплотно прикрытых деревянных жалюзи, точно крем между слоями «наполеона». Тело лежало в странной позе, выгнутое клином — одна кисть загнута под спину, другая покоится на каком-то номере «Харперс и Куин», левая рука сжимает пустой стакан, дешевое, выцветшее от солнца платье-распечатка смялось и задралось, обнажая желтое бедро; но, как отметили люди в форме, ни одна из груд ретро-макулатуры при падении не пострадала. Не было и следов борьбы. Казалось, что убийца двигался в доме так же скованно, как и любой другой посетитель. Под мышкой у женщины были вытатуированы строчки: Снизошли мне сердце неоновое / С любовью его пошли, / Найди меня внутри.
Когда труп перевернули, оказалось, что в другой руке письмо, которое Эшманн ей написал еще в пору их молодости. Следователь, несколькими годами моложе Эшманна, неохотно подозвал того, и Эшманн постоял мгновение, разглядывая письмо, но казалось, что дешевая голубоватая бумага для авиапочты, которой он много лет назад воспользовался, заинтересовала сыщика больше, чем сами строки послания; потом отошел и озадаченно остановился в центре лабиринта. Люди в форме говорили друг с другом тихо и взглядов Эшманна избегали. Он это все понимал, но могло показаться, что подобное зрелище — входят и выходят люди, мелькают вспышки камер судмедэкспертизы, — Эшманн видит впервые. Выглянув между жалюзи, он узрел бы Кармоди, Манитаун, мол в гавани и весь остальной город, начерченный резкими четкими линиями татуировки в подмышке Залива на фиолетовом свету.
Спустя пару мгновений он произнес:
— Потом доложите мне в подробностях.
И добавил:
— Вы уж потрудитесь как следует.
Потом он обнаружил, что стоит в сумерках на Суисайд-Пойнт. За его спиной новый ассистент сидел на водительском месте розового «кадиллака», негромко говоря с кем-то по рации на приборной доске. Размытый нежный свет, теплый ветер на краю скалы, шепот прибоя далеко внизу. Несколько трухлявых сосенок, истоптанный ногами туристов клочок красной почвы. Невероятное чувство свободы. Он вернулся к машине на мягком ветру.
— Я у них бы там только под ногами путался, — сказал он. — Передай им, я знаю, что они потрудятся на совесть.
Тем вечером он снова наведался в «Прибой».
Он сидел в Лонг-баре и наблюдал, как бэнд выступает второй раз за вечер. Вид у них был такой же восторженный и медитативный, как обычно; и такой же виноватый, подумал Эшманн.
Пианисту все время, наверное, требуется громоздить одну композицию на другую. Каждая исполненная им вещь являла собою переосмысление — насмешку над какой-то иной, над каким-то другим пианистом и чьим-то еще инструментом. Он скрывал эту одержимость с восхитительным мастерством. Но даже его богатого покроя летний костюм, обвисавший порою на плечах так, словно под наплечниками стало пусто, казался насмешкой над кем-то из старых джазменов, и ясно было, что по ночам, оставаясь наедине с собой в комнате, он обречен играть одной рукой наперегонки с другой. Не будь тут никого, он бы все равно играл, сам для себя, соревнуясь сам с собой и с последующими версиями самого себя, рождаемыми этим процессом, пока в итоге вся его неизменная личность не вытекла бы вовне, чтоб он мог расслабиться на секунду в резком свете и сигаретном дыму, как джазмен, уловленный на старом черно-белом снимке Германа Леонарда.
Саксофонист между тем кивал в такт, резко затягивался сигаретой, поглядывал на саксофон перед собой. Каскад вероятностей: саксофонист переживал каждую с почти восточным спокойствием. Он давно уже пришел к пониманию вещей, непередаваемому молодежи, ведь им, энергичным, одержимым, такая мысль покажется самоочевидной и скучной:
— Что всего сложнее, то всего проще. — Как-то так. Или: — Вообще музыка возможна только потому, что невозможна в принципе. — Вселенная ныне вовлечена была, с его точки зрения, в метафорический процесс постоянного пересоздания себя самой, руководствуясь двумя-тремя инвариантными правилами и музыкальным инструментом, что зовется (а почему, один Бог знает) «саксофон».
В тот вечер музыка вызвала к жизни пару портовых ребят с набриолиненными прическами, в ботинках со стальными мысками; прицепом к ним возникла растерянно-пьяного вида блондинка, то и дело сморкаясь себе в гибкое белое плечо. Големы бибопа, подумал Эшманн, следуя за ними в теплой ароматной ночи по Корниш, затем через Манитаун в Кармоди; големы бибопа. В Кармоди он потерял их среди баров и транс-борделей, на улицах, пропитанных запахами пота, нефтепродуктов и лимонного сорго. В один момент они еще были отличимы, а в другой уже слились с окрестной жизнью. Они исчезли, и теперь он видел только ее. Он не мог окончательно примириться со смертью жены, ибо, куда ни оглядывался, а видел только жизнь.
С тех пор он стал приходить в Лонг-бар каждый вечер. Бэнд продолжал порождать големов. После второго бокала рома Эшманн выходил за ними в теплую ночь, в черное сердце[5] города. Он обонял ароматы вины и возбуждения, источаемые жалюзи на окнах. Он ощущал, в каком они восторге от пребывания здесь, под неоновыми огнями вывесок Кармоди! Однажды вечером, когда он на миг остановился в задумчивости на перекрестке Десятой и Мирамар, его сняла девушка, неотличимая от Мэрилин Монро, в белом облегающем вечернем платье и томатных туфельках с высоченными каблуками. Ей было тридцать. Она была прекрасна. Ей только фоторамки из полированного алюминия не хватало до культового образа. Она отвела его в комнату на четвертом этаже в доме без лифта за молокозаводом на Тайгер-Шор.
Квартира была голая: серые половицы, единственная лампочка без абажура, одинокий деревянный стул. На стене против окна тени ставен падали на постер с эмблемой SURF NOIR.
— Ну-у, — протянула она, — а почему бы вам не присесть?
Она наклонилась, перегнувшись в талии, расстегнуть ему плащ, и Эшманн на миг углядел ее груди в разрезе белого платья. Она присела, и он услышал ее дыхание. Негромкое, слегка хриплое, как у простуженной. Потом она освободилась от платья и села на него верхом. Так близко, что он теперь понял: в неоновом неверном свете Кармоди ее походка, тени под глазами, застрявшая в обрамленных нежным пушком уголках рта печаль обманули Эшманна, выставив девушку старше истинных лет. Когда он кончил, она прошептала:
— Туда. Теперь туда.
Она достаточно молода для такой щедрости. И она жертва. В костюме или без, а она явно из самых искусных артисток города. Он понятия не имел, что она такое. Он заплатил ей. Вернулся в Лонг-бар и за третьим бокалом рома, окруженный светом и музыкой, подумал расслабленно: Какая разница, кто она, если в этом месте каждый вечер нечто вторгается в мир?
В конце концов Эшманна тоже убили.
Никто не понял, что произошло. Двое его сотрудников, прибыв по вызову в три часа утра в кафе «Прибой», нашли его не внутри, а позади бара, на мокром песке за причалом. Воздух был теплый и мягкий. Эшманн лежал, стиснув пригоршню влажного песка в поднесенном к лицу кулаке. Он настиг убийцу? Или просто явился сюда посмотреть, как мелкая вода почти нежно омывает основания проржавевших колонн? Тепло-пурпурная, она просверкивала внезапной флуоресценцией, сполохами и мерцающими вспышками, словно в ответ фонарному свету, что сочился сверху, с Корниш.