Учение о подобии — страница 4 из 46

знаки. К порабощению языка в болтовне присоединяется — как почти неизбывное его последствие — порабощение вещей в шутовстве. В этом отдалении от вещей, которое было порабощением, возник план строительства Вавилонской башни, а с ним и смешение языков.

Жизнь человека в чистом духе языка была блаженной. Но природа нема. Впрочем, во второй главе книги Бытия можно отчетливо ощутить, как эта немота, которой человек дал имя, сама стала блаженной, только низшего порядка. У живописца Мюллера Адам говорит о зверях, покидающих его после того, как он дал им имя: «…и узрел благородство, с каким устремлялись они от меня, потому что человек даровал им имя». Но после грехопадения, когда Бог насылает проклятие на землю, облик природы коренным образом меняется. Возникает другая ее немота, которую мы подразумеваем, когда говорим о глубокой скорби природы. Вся природа начнет жаловаться, если ей даровать язык, — такова метафизическая истина. (При этом «даровать язык» значит, разумеется, нечто большее, чем «сделать так, чтобы она смогла говорить».) Это утверждение имеет двойной смысл. Во–первых, оно означает, что она жалуется на сам язык. Безъязычие — вот великое страдание природы (ради искупления природы в ней присутствуют жизнь и язык человека, а не только поэта, как обычно считается). Во–вторых, в нем говорится, что она станет жаловаться. Но жалоба — это самое неопределенное, беспомощное выражение языка, почти все, что в нем есть, — это дуновение чувства; и где бы ни шелестела листва, в шелесте этом слышна жалоба. Природа скорбит, ибо она нема. Обернув эту фразу, мы проникнем еще глубже в сущность природы: она немеет, потому что ее вынуждает к этому скорбь. Во всякой скорби обитает глубочайшая склонность к безъязычию, что бесконечно больше, чем неспособность или нежелание нечто сообщать. Скорбящее чувствует, что целиком и полностью познано непознаваемым. В обретении имени — даже если именующий богоподобен, если он блажен, — всегда, похоже, остается предчувствие скорби. И насколько же сильнее это предчувствие, если обретается имя не в блаженном райском языке имен, а в сотнях человеческих языков, где имя уже поблекло, но в которых, по речению Бога, познаются вещи. У вещей нет имен собственных, кроме как в Боге. Ибо в созидающем слове Бог, конечно, вызвал их к жизни по их собственным именам. Но в языке людей они переименованы. В отношении человеческих языков к языкам вещей есть нечто, приблизительно обозначаемое как «переименование», — как глубочайшая языковая основа всякой скорби и (со стороны вещей) всякого онемения. Переименование как Языкова я сущность скорби указывает на другое замечательное отношение языка — на сверхопределенность, которая господствует в трагическом отношении между языками людей, на них говорящих.

Существует язык скульптуры, живописи, поэзии. Подобно тому как язык поэзии в том или ином смысле имеет основание в человеческом языке имен, пусть и не только в нем, вполне мыслимо и то, что язык скульптуры или живописи имеет основание, например, в разнообразных языках вещей, что в них присутствует перевод языка вещей на бесконечно более высокий, хотя и принадлежащий, скорее всего, к той же сфере, язык. Речь идет о безымянных, неакустических языках, о языках из материала; при этом имеется в виду материальная общность вещей в их сообщении.

Между прочим, сообщение вещей, очевидно, относится к такому типу отношений общности, что мир в целом постигается в нем как нерасчлененное целое.

В познании форм искусства важное значение имеет попытка трактовки их всех как языков и поиск взаимосвязи с природными языками. Примером, лежащим на поверхности, поскольку он касается акустической сферы, будет родство пения с языком птиц. С другой стороны, очевидно, что язык искусства можно понять лишь в его глубочайшей связи с учением о знаках. Без последнего всякая вообще философия языка остается полностью фрагментарной, потому что связь между языком и знаком (связь между человеческим языком и письмом — лишь отдельный ее пример) изначальна и фундаментальна.

Это дает повод обозначить другую противоположность, которая проникает всю область языка вообще и существенно связана с упомянутой противоположностью между языком в узком смысле и знаком, но которая не совпадает с нею ближайшим образом и всецело. Дело в том, что язык — это всегда не только сообщение сообщаемого, но вместе с тем и символ того, что невозможно сообщить. Эта символическая сторона языка связана с его отношением к знаку, но в определенном отношении распространяется, к примеру, и на имя и суждение. Последние обладают не только функцией сообщения, но и, по всей вероятности, тесно с нею связанной символической функцией, которая здесь, по крайней мере в явном виде, упомянута не была.

В результате этих размышлений остается очищенное понятие языка, сколь бы несовершенным оно еще ни было. Язык того или иного существа есть медиум, в котором сообщает себя его духовная сущность. Непрерывный поток этого сообщения струится сквозь всю природу от самых примитивных форм существования до человека и от человека к Богу. Человек сообщает себя Богу посредством имени, которое он дает природе и себе подобным (в именах собственных), природе же он дает имя в согласии с принятым от нее сообщением, ибо и природа вся проникнута безымянным, немым языком, остатком созидающего слова Бога, которое сохранилось в человеке как познающее имя и — над человеком — как нависший судебный приговор. Язык природы можно сравнить с тайным паролем, который каждый часовой передает следующему на своем собственном языке, причем содержание пароля — это сам язык часового. Всякий высший язык есть перевод низшего, пока в последней ясности не развернется слово Бога, которое составляет единство этого языкового движения.

Перевод и примечания И. Болдырева[5]

Письмо Мартину Буберу

[О сущности языка]

Мюнхен, 17 июля 1916 г.

Глубокоуважаемый господин доктор Бубер!

Мне пришлось дождаться разговора с господином Герхардом Шолемом[6], чтобы прояснить для себя свою принципиальную позицию по отношению к журналу «Jude», а тем самым и возможность самому написать для него статью. Ибо в запальчивости, связанной с охватившим меня духом противоречия по поводу очень многих статей первого номера — особенно в связи с их видением войны в Европе, — я потерял отчетливое сознание того, что моя позиция по отношению к этому журналу на самом деле была и может существовать лишь как позиция по отношению к политически действенной литературе (Schrifttum), которую окончательным и решительным образом обнаружила для меня наступившая война. При этом понятие «политика» я беру в самом широком его смысле, в котором оно сейчас постоянно используется. Но прежде замечу: я прекрасно сознаю, что мысли, которые последуют ниже, весьма предварительны, и там, где формулировка их кажется аподиктической, я тем самым имею в виду прежде всего их принципиальную значимость и необходимость для моих собственных практических действий.

Широко распространено, более того, повсюду присутствует как само собой разумеющееся мнение, что литература может повлиять на мир нравственности и на поведение людей, давая им мотивы для поступков. Политическое писательство стремится к тому, чтоб подвигнуть людей на определенные действия, давая им определенные мотивы. В этом смысле и язык оказывается лишь средством более или менее суггестивного распространения мотивов, которые руководят тем, кто действует, в его душе. Для такой точки зрения характерно, что то отношение языка к поступку, при котором первый не был бы средством для второго, совершенно не учитывается. Подобное отношение существует как для бессильных языка и письма (Schrift), низведенных до обычного средства, так и для убогого, ущербного поступка, чей исток не в нем самом, а в неких мотивах, которые могут быть произнесены и высказаны. Эти мотивы, в свою очередь, можно обсуждать, оспаривать, выдвигая другие мотивы, и так мы (в принципе) получаем наконец поступок как результат некоего всесторонне взвешенного вычислительного процесса. Всякое деяние, согласующееся с экспансивной тенденцией нанизывания одного слова на другое, кажется мне ужасным и тем более губительным, что в целом отношение между словом и поступком, которое есть у нас, — как механизм осуществления единственно правильного Абсолютного, — распространяется во все больших масштабах.

Писательство вообще я понимаю как поэтическое, пророческое, предметно–деловое — в том, что касается его воздействия, но в любом случае лишь кзкмагическое, то есть непосредственное. Всякое благотворное, даже всякое не губительное в существе своем воздействие письма основано на его (слова, языка) тайне. В каких бы многоразличных формах ни мог язык обнаруживать свое воздействие, он будет делать это не передачей содержания, а чистейшим раскрытием своего достоинства и сущности. И если я здесь не рассматриваю другие формы действенности — поэзию и пророчество, — то мне всякий раз представляется, что кристаллически чистое устранение невыразимого в языке есть доступная нам и самая очевидная форма воздействия внутри языка и тем самым с его помощью. Мне кажется, что это устранение невыразимого как раз и совпадает собственно с предметной, трезвой манерой письма, намечая связь между познанием и поступком прямо–таки внутри языковой магии. Мое понимание предметного и вместе с тем политически важного стиля и письма таково: подвести к тому, в чем слову отказано; только там, где в несказанной, абсолютной ночи открывается эта сфера бессловесного, между словом и побудительным поступком может пробежать магическая искра, там, где есть единство их, одинаково реальных. Лишь интенсивная направленность слов к средоточию внутреннего онемения достигает истинной действенности. Я не верю в то, что слово каким–то образом отстоит дальше от божественного, чем «реальная» деятельность, поэтому оно не может иначе вести к божественному, нежели через себя самого и собственную чистоту. В качестве средства оно лишь множится.