Морган сделал несколько шагов вперед и немного погодя заговорил снова:
— Ну что же, теперь, когда вы знаете, что я все знаю, и когда мы оба смотрим в лицо фактам и ничего не утаиваем друг от друга, это же гораздо лучше, не так ли?
— Милый мой мальчик, все это до того увлекательно, до того интересно, что, право же, я никак не смогу лишить себя таких вот часов.
Услыхав эти слова, Морган снова погрузился в молчание.
— Вы все-таки продолжаете от меня что-то скрывать. О, вы со мной неискренни, а я с вами — да!
— Почему же это я неискренен?
— У вас есть какая-то задняя мысль!
— Задняя мысль?
— Да, что мне, может быть, недолго уже осталось жить и что вы можете дотянуть здесь до того дня, когда меня не станет.
— Ты чересчур умен, чтобы жить, — повторил Пембертон.
— На мой взгляд, это низкая мысль, — продолжал Морган, — но я вас за нее накажу тем, что выживу.
— Берегись, не то я возьму да и отравлю тебя! — со смехом сказал Пембертон.
— Я становлюсь с каждым годом сильнее и чувствую себя лучше. Вы разве не заметили, что с тех пор, как вы приехали сюда, мне стал не нужен доктор?
— Твой доктор — это я, — сказал молодой человек, беря его под руку и увлекая за собой.
Морган повиновался, но, сделав несколько шагов, он вздохнул: во вздохе этом были и усталость, и облегчение.
— Ах, теперь, когда мы оба смотрим истине в глаза, все в порядке!
Глава 7
С тех пор они еще долго смотрели истине в глаза; и одним из первых последствий этого было то, что Пембертон решил выдержать все до конца. Морган изображал эту истину так живо и так чудно´, и вместе с тем она выглядела такой обнаженной и страшной, что разговор о ней завораживал, оставить же мальчика с нею наедине казалось его учителю верхом бессердечия. Теперь, когда у них обнаружилось столько общности во взглядах, им уже не имело никакого смысла делать вид, что ничего не произошло; оба они одинаково осуждали этих людей, и их высказанные друг другу мнения сделались между ними еще одной связующей нитью. Никогда еще Морган не казался своему учителю таким интересным, как сейчас, когда в нем так много всего открылось в свете этих признаний. Больше всего его поразила обнаруженная им в мальчике болезненная гордость. Ее в нем оказалось так много — и Пембертон это понимал, — так много, что, может быть, ему даже принесло пользу то, что ей в столь раннюю пору приходилось выдерживать удар за ударом. Ему хотелось, чтобы у родителей его было чувство собственного достоинства; в нем слишком рано проснулось понимание того, что они вынуждены непрестанно глотать обиды. Его мать могла проглотить их сколько угодно, а отец — и того больше. Он догадывался о том, что Юлик выпутался в Ницце из неприятной «истории»: он помнил, как однажды вся семья пришла в волнение, как поднялась самая настоящая паника, после чего все приняли лекарства и улеглись спать — ничем другим объяснить это было нельзя. Морган обладал романтическим воображением, взращенным поэзией и историей, и ему хотелось бы видеть, что те, кто «носит его фамилию» — как он любил говорить Пембертону с юмором, придававшим его чувствительной натуре толику мужества, — вели себя достойно. Но родители его были озабочены единственно тем, чтобы навязать себя людям, которым они, вообще-то говоря, были ни на что не нужны, и мирились со всеми их оскорблениями, словно это были полученные в сражениях шрамы. Почему они становились не нужны этим людям, он не знал; в конце концов, это было дело самих этих людей; внешне ведь они отнюдь не производили отталкивающего впечатления — они были во сто раз умнее, чем большинство этих мерзких аристократов, этих «несчастных хлыщей», за которыми они гонялись по всей Европе. «Надо сказать, что сами-то они действительно люди прелюбопытные!» — говорил не раз Морган, вкладывая в эти слова какую-то многовековую мудрость. На это Пембертон всякий раз отвечал: «Прелюбопытные… знаменитая труппа Моринов? Что ты, да они просто восхитительны, ведь если бы мы с тобой (ничего не стоящие актеры!) не портили им их ensemble,[14] они бы уже покорили все сердца».
С чем мальчик никак не мог примириться, так это с тем, что эта маравшая истинное чувство собственного достоинства растленность не имела под собой никаких оснований и взялась неизвестно откуда. Разумеется, каждый волен избрать ту линию поведения, которая ему больше всего по вкусу, но как могло случиться, что его близкие избрали именно эту линию — стали на путь навязчивости и лести, обмана и лжи? Что худого сделали им предки, — а ведь, насколько он знал, все это были вполне порядочные люди, — или что он сам сделал им худого? Кто отравил им кровь самым низкопробным из всех одолевающих общество предрассудков, назойливым стремлением заводить светские знакомства и всеми способами пробиваться в monde chic,[15] причем всякий раз так, что попытки эти были шиты белыми нитками и заранее обречены на провал? Истинные цели их ни для кого не были тайной; вот почему все те, с кем им особенно хотелось общаться, неизменно от них отворачивались. И при всем этом — ни единого благородного порыва, ни тени стыда, когда они глядели друг другу в лицо, ни одного самостоятельного поступка, ни одной вспышки негодования или недовольства собой. О, если бы только отец его или брат хотя бы раз или два в году отважились поставить кого-нибудь из этих пустозвонов на место! При том, что они, вообще-то говоря, были неглупы, они никогда не задумывались о впечатлении, которое производили на других. Надо сказать, что они действительно располагали к себе, так, как стараются расположить к себе евреи-торговцы, стоящие в дверях своих магазинов с платьем. Но разве подобное поведение можно было счесть достойным примером, которому надлежит следовать всей семье? Морган сохранил смутное воспоминание о старом дедушке по материнской линии, жившем в Нью-Йорке, повидаться с которым его возили через океан, когда ему было лет пять. Это был истинный джентльмен, носивший высоко подвязанный галстук и отличавшийся старательно отработанным произношением, который с самого утра уже облачался во фрак, так что неизвестно было, что он наденет вечером, и который имел — или, во всяком случае, считалось, что имел, — какую-то «собственность» и находился в каких-то отношениях с Библейским обществом.{5} Вне всякого сомнения, это была фигура положительная. Пембертон, и тот помнил миссис Кленси, овдовевшую сестру мистера Морина, особу нудную, как нравоучительная притча, которая приезжала на две недели к ним в гости в Ниццу вскоре после того, как он стал у них жить. Она была «чиста и изысканна», как любила говорить Эми, играя на банджо, и у нее был такой вид, как будто она не понимает того, о чем они между собою толкуют, и вместе с тем сама о чем-то старается умолчать. Пембертон пришел к выводу, что умалчивала она о своем отношении ко многому из того, что все они делали: это позволяло думать, что и она тоже была фигурою положительной и что мистер и миссис Морин, и Юлик, и Пола, и Эми легко могли стать лучше, стоило им только этого захотеть.
Но то, что они этого не хотели, становилось все очевиднее день ото дня. Выражаясь словами Моргана, они продолжали «бродяжничать», и как-то раз у них появилось множество причин для того, чтобы ехать в Венецию. Большую часть всех этих причин они перечислили, они всегда были исключительно откровенны и любили весело поболтать, особенно за поздним завтраком где-нибудь за границей, перед тем как дамы начинали «наводить красоту», когда, положив локти на стол, они чем-то заедали выпитые demi-tasse[16] и в самом разгаре семейного обсуждения того, что «действительно следует делать», неизбежно переходили на какой-нибудь язык, позволявший им друг друга tutoyer.[17] В эти часы даже Пембертону было приятно на них смотреть; он выдерживал даже Юлика, слыша, как тот ратует своим глухим голосом за «пленительный город на воде». В нем пробуждалась какая-то тайная симпатия к ним — оттого что все они были так далеки от будничной жизни и держали его самого в таком отдалении от повседневности. Лето уже подходило к концу, когда с криками восторга они выбежали все на балкон, возвышавшийся над Большим каналом; закаты были восхитительны, в город приехали Доррингтоны. Доррингтоны были единственной из всего множества побудивших их приехать сюда причин, о которой они никогда не говорили за завтраком. Но так бывало всегда: причины, о которых они умалчивали, в конце концов оказывались самыми главными. Вместе с тем Доррингтоны очень редко выходили из дому; а если уже выходили, то всякий раз — надолго, что было вполне естественно, и в течение этих нескольких часов миссис Морин и обе ее дочери по три раза иногда наведывались к ним в гостиницу, чтобы узнать, возвратились они или нет. Гондола оставалась в распоряжении дам, ибо в Венеции также были свои «дни», которые миссис Морин умудрилась узнать уже через час после приезда. Она тут же определила свой день, в который, впрочем, Доррингтоны так ни разу и не пожаловали к ней, хотя однажды, когда Пембертон вместе со своим учеником были в соборе Святого Марка — где, совершая самые интересные в их жизни прогулки и посещая церковь за церковью, они обычно проводили немало времени, — они вдруг увидели старого лорда в обществе мистера Морина и Юлика: те показывали ему утопавшую в полумраке базилику так, как будто это было их собственное владение. Пембертон заметил, как, разглядывая все эти достопримечательности, лорд Доррингтон в значительной степени терял облик светского человека; он спрашивал себя также, берут ли его спутники с него плату за оказываемые ими услуги. Но, так или иначе, осени наступил конец. Доррингтоны уехали, а их старший сын, лорд Верскойл, так и не сделал предложения ни Эми, ни Поле.