семьей, собираясь нанести этот необычный визит, ибо в данном случае понятие «мы» отнюдь не являлось для меня ни чем‐то постоянным, ни чем‐то вполне понятным.
Вечером накануне поездки меня отправили спать в восемь часов – хотя на следующий день была суббота, да и школьные каникулы все еще продолжались. Я подняла раму на окне, высунулась наружу в сгущавшиеся сумерки и стала ждать, когда вдали за полями в тени большого холма расцветет огнями одинокая цепочка уличных фонарей. В воздухе сладко пахло травами, словно сумерки принесли с собой душистую дымку; отовсюду слышалась музыкальная тема из сериала «Доктор Килдеар», который показывали по пятницам вечером; эта музыка доносилась из сотен телевизоров, из сотен открытых окошек, из сотен домов, стоявших на склоне холма, перелетала через водохранилище и пустоши, и я, уже засыпая, словно видела перед собой этих врачей, сосредоточенных, немного мрачных, с как бы остекленевшими взглядами и застывших в определенных позах подобно изображениям античных героев на выпуклом боку древней амфоры.
Я как‐то читала об одной амфоре, на которой были высечены такие слова:
Следуя долгу, идешь по прямой,
Но путь красоты извилист.
Двигайся в жизни дорогой одной,
И красота вечно будет с тобой.
В пять утра меня разбудил мамин крик. Я моментально сбежала вниз в своей пятнистой синей пижаме и, наливая себе из уже согретого чайника горячей воды, чтобы умыться, случайно обратила внимание на свое лицо, показавшееся мне на свету каким‐то опухшим, видимо со сна, и серым, как плохо отстиранное постельное белье, когда его летом выкладывают проветриться на залитый солнцем подоконник. Я никогда еще не уезжала так далеко от дома; да и мама, как она сказала, тоже. Все это страшно меня возбуждало, я даже расчихалась от избытка чувств. А мама молчала и, стоя на кухне в первых неуверенных лучах солнца, быстро готовила в дорогу сэндвичи с холодным беконом и заворачивала их в вощеную бумагу с таким торжественным видом, словно священнодействовала.
Ехать мы собирались на машине Джека, моего отчима. Она уже несколько последних месяцев ночевала на обочине возле нашего дома. Эта маленькая серая машинка была удивительно похожа на формочку для пудинга или желе, так что какой‐нибудь великан мог сделать с ее помощью целую гору желе, состоящего из богохульных слов и жира. Машинка эта обладала прямо‐таки мерзким характером – ленивым, зловредным и подлым. Будь она лошадью, ее бы наверняка давно пристрелили. Двигатель у нее то и дело закипал и начинал плеваться; подвеска грохотала; выхлопная труба прогорела; тормоза не держали, но она упрямо тормозила на каждом подъеме, а на каждом повороте с шипением останавливалась. Масло она пожирала в невероятных количествах, а когда ей требовались новые шины, дома возникали громкие ссоры из-за отсутствия денег, и все начинали так хлопать дверями, что звенели и чуть не вылетали стекла в дверцах кухонного буфета.
Короче, машина эта пробуждала в каждом, кто ее видел, самые дурные чувства. Она была одной из первых частных машин на нашей улице, и соседи, по-своему ошибаясь, нам завидовали. Они и раньше явно с большим удовольствием желали нам зла, гнусно при этом ухмыляясь, но особенно злобное негодование мы вызывали у них, когда начинали таскать к припаркованной на обочине машине всевозможные коврики и котелки, походные плитки, дождевики и резиновые сапоги – то есть все то, что всегда прихватывали с собой, отправляясь на целый день к морю или в зоопарк.
Теперь нас в семье было уже пятеро. Мы с мамой, двое моих младших братишек, больших любителей кусаться, щипаться и скалить зубы, и Джек. Мой родной отец в подобных развлекательных поездках не участвовал. Хотя ночевал он по-прежнему в нашем доме – в той самой последней по коридору комнате, где обитало и привидение, – но придерживался собственного расписания и собственных привычек: джаз-клуб по пятницам, а по вечерам в выходные сольные упражнения в синкопировании, когда он с совершенно отсутствующим видом стучал по клавишам пианино. Он далеко не всегда вел именно такой образ жизни. Когда‐то именно он впервые отвел меня в библиотеку. И на рыбалку мы с ним раньше вместе ходили, прихватив мой рыболовный сачок. И карточным играм он меня научил, и показал, как разобраться в программе скачек – все это, возможно, не самые подходящие занятия для восьмилетней девочки, но, с другой стороны, любое умение в нашем тупом старом мире – поистине благословение Божие.
Но те дни давно уже остались в прошлом. Для меня все кончилось, когда у нас поселился Джек. Сперва‐то он был просто гостем, но потом, причем без всякого перехода, мне стало казаться, что он и всегда здесь жил. И одежду свою он к нам никогда не перевозил – ни в чемодане, ни просто на руке, неупакованную; он как‐то сразу явился полностью укомплектованным. Вечером после рабочего дня он подъезжал к дому на своей зловредной машине, и стоило ему подняться на крыльцо и войти в дверь, как мой отец словно растворялся в сумраке своей комнаты и там предавался каким‐то неясным вечерним занятиям. У Джека была чистая загорелая кожа, под рубашкой бугрились мускулы, и, в общем, его можно было бы назвать истинным воплощением мужчины – если, конечно, мужчина это тот, кто вызывает тревогу и разрушает мир и покой.
Желая меня развлечь во время одной весьма болезненной процедуры – пока мама вычесывала из моих густых, вечно спутанных волос колтуны, – Джек рассказывал мне о Давиде и Голиафе. Успеха его история не имела, хотя он старался изо всех сил – как, впрочем, и я сама – подавить мои вопли. Когда он говорил, голос его звучал плавно, с лондонскими интонациями, поскольку он был его уроженцем; карие, карамельно-сладкие глаза Джека завлекательно мерцали, поблескивали яркие белки. Он неплохо изображал Голиафа, а вот роль Давида, по-моему, совсем ему не удавалась.
Мучительное расчесывание волос длилось нескончаемо долгие полчаса. Потом мою густую гриву мама пришпиливала – буквально к черепу! – стальными заколками, и я наконец сползала, совершенно измученная, с кухонной табуретки. Джек тоже вставал, не меньше меня, похоже, истощенный; наверное, он и представить себе не мог, как часто подобная процедура должна повторяться. Вообще‐то детей он любил или воображал, что любит, но я (благодаря недавним событиям, а также аналитическому складу ума) ребенком считать себя уже почти перестала, тогда как сам Джек был еще слишком молод и неопытен, чтобы с легкостью разрулить ту ситуацию, в которую по собственной воле угодил, и всегда пребывал как бы на грани, ощущая постоянное давление и раздражение, а потому легко воспламенялся; он вообще отличался чрезвычайной обидчивостью. Я опасалась вспышек его темперамента, его иррационального гнева, тем более спор он обычно вел с помощью весьма грубых доказательств, пиная ногой тяжелые предметы из железа и дерева или проклиная не желавший разгораться огонь, и я каждый раз вздрагивала при звуках его голоса, хоть и старалась, чтобы внешне это было не очень заметно.
Теперь же, оглядываясь назад, я обнаруживаю в себе – хотя лишь в определенной степени способна выразить словами то, что там обнаруживаю, – как бы некий положительный сдвиг по отношению к Джеку и даже, пожалуй, определенную к нему симпатию и сочувствие.
Кстати, именно вспыльчивый нрав Джека и его вечное стремление защитить неудачника послужили причиной той нашей поездки в Бирмингем. Он хотел познакомить нас со своим другом родом из Африки. Следует вспомнить, что это было самое начало 1962 года, а мне еще ни разу в жизни не доводилось встречаться с уроженцами африканских стран, я видела их только на фотографиях; однако я с удивлением обнаружила, что сама по себе перспектива знакомства с настоящим африканцем для меня отнюдь не столь удивительна, куда больше я была удивлена, осознав, что у Джека, оказывается, есть друг. Мне казалось, что друзья бывают только у детей. Моя мать вообще считала, что своих друзей детства человек попросту перерастает, а у взрослых никаких друзей не бывает. У них есть только родственники. И в гости приходят только родственники. Нет, соседи тоже, конечно, могли бы прийти. Но только не в наш дом. Моя мать теперь снова стала предметом всяких скандальных пересудов и старалась лишний раз из дома не выходить. Вся наша семья, собственно, служила темой для гнусных сплетен, но кое-кто был попросту вынужден регулярно покидать дом – например, я, ведь школу‐то мне посещать было нужно. Этого требовал закон.
В шесть утра мы со всеми пожитками погрузились наконец в машину, и мои младшие братья, так и не успевшие толком проснуться, буквально рухнули рядом со мной на заднее сиденье, обитое красной кожей. Тогда почему‐то требовалось очень много времени, чтобы куда‐то добраться. Да и приличных автодорог, которые стоили бы упоминания, тогда еще практически не существовало, а на перекрестках по-прежнему высились верстовые столбы с указателями. Картой никто из нас, похоже, пользоваться толком не умел, поэтому мама, едва увидев какой‐нибудь дорожный указатель и случайно ухитрившись прочесть на нем надпись, тут же начинала кричать, не разобравшись, где право, а где лево: «Туда, туда!» – и машина, нервно виляя, меняла направление. В итоге Джек начинал сыпать проклятиями, а мама, разумеется, что‐то орала в ответ. Наши путешествия вообще часто заканчивались неудачей: мы вязли в песке близ Саутпорта, или налетали на каменную изгородь сухой кладки в Дербишире, намереваясь полюбоваться очередной достопримечательностью, или в машине так бешено закипал зловредный двигатель, что напрочь отлетала крышка радиатора; в подобных случаях мама, опустив стекло, высовывалась в окошко и начинала давать Джеку довольно робкие, но совершенно неуместные советы, и это продолжались до тех пор, пока взбешенный Джек, топая в ярости ногами, не пускался в пляс прямо на дороге или на зыбком песке, что‐то выкрикивая в ответ высоким пронзительным голосом и явно подражая женскому визгу; тогда мать, отринув последние лохмотья самоконтроля, но все еще держа их в руках точно прощальный букет умирающей дивы, на октаву понижала голос и торжественно провозглашала: «Неправда, я так не разговариваю!»