Потом ведущий прочитает отрывок из какой-нибудь книжки, и начнется обсуждение сегодняшней темы. Каждый из них работает над одной из двенадцати ступеней. Первая ступень — признать, что ты абсолютно беспомощен. Что ты — законченный сексоголик и уже не можешь остановиться. Первая ступень — рассказать про свою зависимость, во всех неприглядных и стыдных подробностях. Не утаивая ничего.
Сексуальная озабоченность — та же самая наркомания. Ты вроде как понимаешь, что это плохо. И даже пытаешься завязать. Но потом все равно срываешься. Всякий подавленный импульс рано или поздно прорвется. Пока не нашлось ничего, за что можно бороться, можно бороться и против чего-то. Все эти люди, которые бьют себя пяткой в грудь и кричат, что хотят избавиться от своих нездоровых позывов к сексу, — вы их не слушайте. Я имею в виду: что может быть лучше, чем секс?!
Даже самый дурацкий и неумелый минет — это все равно лучше, чем, скажем, понюхать прекрасную розу… или увидеть невообразимый закат. Или услышать радостный детский смех.
Я уверен, что даже самое лучшее, самое проникновенное стихотворение все равно не сравнится с пьянящим, горячим, взрывным оргазмом.
Писать картины, сочинять оперы — надо же чем-то заняться, пока тебе не подвернется очередная особа противоположного пола, которая тоже очень даже не прочь.
Если вы вдруг обнаружите что-то, что лучше, чем секс, сразу звоните мне. Или пищите на пейджер.
Все эти люди, которые сейчас собрались в комнате 234, — они не Ромео, не Казановы и не Дон Жуаны. Не Саломеи и не Маты Хари. Это самые обыкновенные люди. Не красавцы и не уроды. Вы с ними видитесь каждый день. Живые легенды, которые ездят с вами в одном лифте. Которые подают вам кофе. Эти мифологические существа проверяют у вас билеты в общественном транспорте. Обналичивают ваши чеки. Преподносят святое причастие.
На полу в женском сортире, под Нико, я кладу руки за голову.
Сейчас у меня нет проблем. То есть вообще никаких. Ни матери. Ни счетов из больницы. Ни дерьмовой работы в музее. Ни лучшего друга-придурка. Ничего.
Я ничего не чувствую.
Чтобы продлить это блаженное забытье, чтобы не кончить прямо сейчас, я говорю Нико, какая она красивая, какая сладкая и как она мне нужна. Ее кожа и волосы. Чтобы продлить удовольствие. Потому что, когда все закончится, я уже не скажу ничего подобного. Когда все закончится, мы с ней сразу же возненавидим друг друга. Когда мы очнемся — замерзшие, потные — на полу в женском сортире, когда мы получим свои оргазмы, нам не захочется даже смотреть друг на друга.
Мы сразу же возненавидим друг друга.
А еще больше — себя.
Только в эти мгновения я могу быть человечным.
Только в эти мгновения я не чувствую себя одиноким.
Нико скачет на мне вверх-вниз. Она говорит:
— Так когда ты меня познакомишь с мамой?
И я говорю:
— Никогда. То есть это в принципе невозможно.
И Нико говорит, вся истекая горячими соками:
— Она что, в тюрьме? Или в психушке?
Ага. Сколько я себя помню.
Верный способ обломать мужика с оргазмом — заговорить о его маме во время секса.
И Нико говорит:
— Или она умерла?
И я говорю:
— Ну, почти.
Глава 3
Теперь, когда я прихожу навестить маму, я даже и не притворяюсь, что я — это я.
Черт, я даже не притворяюсь, что я себя знаю.
Раньше — да, теперь — нет.
Теперь у мамы одно занятие: она худеет. От нее почти ничего не осталось. Она такая худая — как кукла-марионетка. Как какой-нибудь монстр-дистрофик из фильма ужасов. Ее желтой кожи уже не хватает на то, чтобы вместить человека внутри. Ее тонкие кукольные ручки всегда лежат поверх одеяла и щиплют шерстинки. Ее ссохшаяся голова угрожает рассыпаться в пыль вокруг соломинки для питья у нее во рту. Когда я прихожу к ней как я — то есть, как Виктор Манчини, ее сын Виктор, — эти визиты не длятся и десяти минут. Она почти сразу звонит, вызывает дежурную медсестру. А мне говорит, что устала.
Но однажды она почему-то решает, что я — Фред Хастингс, государственный защитник, который несколько раз защищал ее на суде.[4]
Она вся сияет, увидев меня, и откидывается на подушки и говорит, покачивая головой:
— О Фред. — Она говорит: — Да, на этих коробках с краской были мои отпечатки пальцев. Я согласна, что это было рискованно и опрометчиво, но согласись — это была замечательная социополитическая акция.
Я говорю, что на видеозаписи с камеры в магазине это выглядело иначе.
Плюс еще — обвинение в киднепинге. Все записано на видео.
Она смеется — на самом деле смеется — и говорит:
— Фред, ты очень сглупил, когда взялся меня защищать.
Она говорила еще полчаса. В основном про тот неправильно понятый инцидент с краской для волос. Потом попросила меня принести ей газету из комнаты отдыха.
В коридоре стоит женщина-врач. В белом халате и с папкой в руках — то есть даже не с папкой, а с такой дощечкой с зажимом, который держит бумагу. У нее длинные темные волосы, собранные на затылке в пучок. Она не накрашена, так что кожа у нее на лице выглядит как просто кожа. В нагрудном кармане халата — очки в черной оправе.
— Вы — лечащий врач миссис Манчини? — задаю я вопрос.
Женщина-врач смотрит в свои бумаги. Потом достает очки, надевает их, смотрит еще раз. При этом она повторяет себе под нос:
— Миссис Манчини, миссис Манчини, миссис Манчини…
Одной рукой она держит дощечку, второй рукой — щелкает шариковой ручкой с убирающимся стержнем.
Я говорю:
— Она по-прежнему теряет вес?
Кожа пробора у доктора в волосах, кожа у нее за ушами — такая чистая, белая. Наверное, и в других местах, где нет загара, она такая же. Если бы женщины знали, на какие мысли наводят мужчин их уши — крепкие мясистые краешки, тень под складочкой наверху, плавные контуры, уводящие по спирали к тесной тугой темноте внутри, — большинство женщин носили бы такие прически, чтобы их закрывать. В смысле — уши.
— Миссис Манчини, — говорит женщина-врач, — необходимо поставить зонд для искусственного кормления. Она чувствует голод, но она забыла, что это чувство означает. Поэтому она и не ест.
Я говорю:
— И сколько такой зонд будет стоить?
— Пейдж? — зовет медсестра из другого конца коридора.
Женщина-врач пристально смотрит на меня — я в коротких штанах и сюртуке, в напудренном парике, чулках и туфлях с огромными пряжками — и говорит:
— И кого вы из себя разыгрываете?
Медсестра зовет:
— Мисс Маршалл?
Я мог бы ей рассказать про свою работу, но это займет много времени.
— Я, как бы это сказать, оплот колониальной Америки первых лет.
— То есть? — уточняет она.
— Слуга-ирландец.
Она просто смотрит на меня, потом кивает. Опускает глаза на свои бумаги.
— Либо мы ставим ей зонд, — говорит она, — либо она умирает от голода.
Я смотрю в темное потайное местечко у нее в ухе и говорю: может быть, есть еще какие-то варианты?
Медсестра в дальнем конце коридора кричит, уперев руки в боки:
— Мисс Маршалл?
Доктор морщится. Поднимает вверх указательный палец, прерывая меня на полуслове, и говорит:
— Послушайте, сейчас мне надо закончить обход. Давайте мы поговорим, когда вы приедете в следующий раз.
Она идет в тот конец коридора, где ее ждет медсестра, и говорит на ходу:
— Сестра Гильман. — Она говорит быстро-быстро, так что слова натыкаются друг на друга. — Вы могли бы по крайней мере проявить уважение и называть меня доктор Маршалл. Тем более перед посетителем. Тем более если вы собрались кричать через весь коридор. Не такая уж и большая любезность, правда, сестра Гильман, но мне кажется, я заслуживаю уважительного к себе отношения, и еще мне кажется, что если вы сами начнете вести себя профессионально, то вам сразу же станет проще работать в коллективе…
Когда я возвращаюсь с газетой, мама уже спит. Ее жуткие желтые руки сложены на груди. На запястье — больничный браслет. Запаянная полоска пластмассы.
Глава 4
Как только Денни наклоняется, его парик падает в грязь. Две сотни японских туристов хохочут. Кое-кто подбирается ближе, чтобы снять его бритую черепушку на видеокамеру.
Я говорю:
— Извини, — и подбираю парик. Он уже далеко не белый и изрядно попахивает. Что, впрочем, и неудивительно — вся площадь записана псами и буквально тонет в курином дерьме.
Поскольку Денни стоит, скорчившись в три погибели, галстук болтается у него перед носом и закрывает обзор.
— Слушай, друг, — говорит Денни. — Ты мне рассказывай, что происходит, а то ни хрена не видно.
Вот он я — оплот колониальной Америки первых лет.
Чего только люди не делают ради денег.
На краю городской площади стоит лорд-губернатор колонии, достопочтенный Чарли. Стоит, наблюдает за нами. Руки скрещены на груди, ноги расставлены футов на десять. Молочницы деловито снуют по площади с ведрами молока. Сапожники, как и положено, тачают сапоги. Кузнец стучит молотом по наковальне, на которой — все тот же кусок металла. Он, как и все остальные, упорно делает вид, что не смотрит на Денни, который опять угодил в колодки — у позорного столба в центре площади.
— Поймали меня, я жвачку жевал, — говорит Денни, обращаясь к моим ногам.
Он стоит согнувшись, и у него текут сопли. Он шмыгает носом.
— На этот раз, — говорит он и шмыгает носом, — лорд-губернатор точно выступит на городском совете. Насчет меня.
Я опускаю верхнюю деревянную половину колодок — осторожно, чтобы не прищемить ему шею.
— Прости, приятель, — говорю я, — она, зараза, холодная.
Потом запираю колодки на висячий замок и достаю из кармана носовой платок.
У Денни с носа свисает сопля — прозрачная капелька. Я подношу ему к носу платок и говорю:
— Сморкайся.
Денни сморкается. Я чувствую, как его сопли хлюпают в платке.