Анна Долгарева
УЕЗЖАЮТ НАВСЕГДА
Эта книга — дитя войны. Она писалась на войне, она сформировалась на войне, она издалась на войне. И речь в ней идёт, понятное дело, о войне. И о любви.
Спасибо Захару Прилепину
за возможность
издать эту книгу
ISBN 978-5-904933-02-9
Предисловие автора
Эта книга посвящается означенному любимому мужчине, Алексею Журавлеву, капитану Вооруженных сил Новороссии, командиру артиллерийской батареи и вообще самому лучшему, рыжему и хвостатому.
После его гибели я уехала на Донбасс и стала журналистом. Искала смерти — пока не нашла. Мины над головой свистели, было дело, но все мимо.
Вернуться с Донбасса я тоже пока не смогла. Война — отравленное серебро в крови.
Эта книга — про войну и про путь к свету.
Про то, как через кровь, боль, кромешное отчаяние выбираешься в то пространство, где есть только любовь и Бог.
Она состоит из трех частей. Первая, как несложно догадаться, о войне. Вторая — о любви. Третья, заключительная, — венок сонетов «Возрождение».
Песни войны и песни любви перекликаются, сплетаются в одну песню.
Эта песня о тебе, Журавлев. Мы еще встретимся.
Предисловие. 200 грамм в гильзе
На фоне тоскливых верлибристов и дамских штучек, вдруг явилось настоящее, мучительное, тревожащее. Бесстыдное, в каком-то смысле. Но это не бесстыдство нарцисса — такого добра нынче навалом, а бесстыдства горя.
То самое чувство с котором кричат: «Или, Или! Лама савафхани!»
Кто-то посетовал: ах, отчего вы обращаете на это внимание — это безыскусно, это просто тема такая, из-за темы эти стихи так действуют.
(Тема простая: женщина любила человека, человек поехал на Донбасс воевать, его там убили. Она поехала туда за ним. И осталась там: доделать за него, что он не успел).
Что ж, я отвечу: с точки зрения поэзии как таковой, у Долгаревой всё в порядке, она знает, что такое ритм и рифма, умеет этим пользоваться, и её заговаривающаяся речь — вовсе не признак дилетантства, но, напротив, признак отличного поэтического слуха.
Ближайшие родственники по ремеслу Анны Долгаревой — конечно же, и Анна Ахматова и Марина Цветаева. И Юлия Друнина. И более всего — Ольга Берггольц. С её умением простить то, что простить нельзя, с её таким слабым — и таким сильным голосом, с её порой нарочито неправильными рифмами, с её, наконец, спокойным, почти не декларируемым, но совершенно очевидным гражданским чувством, которого чураются и бегут нынешние сочинители и сочинительницы.
А то, что за этими стихами — ещё и жизнь стоит, жизнь и судьба, и ещё настоящий (а не расчёсанный самолично) кошмар — ну так извините. В русской поэзии это не возбранялось никогда. Напротив, чаще всего так и было.
Это у вас всё не настоящее, всё с подмигиванием, всё игра.
А тут люди живут и умирают. И умеют об этом рассказать.
Захар Прилепин
Часть 1. О войне
Ах, зеленое поле да небо синее, не вспахано поле и в нем никого. А у тети Надежды было два сына, не осталось ни одного. Первый пошёл под желто-блакитным флагом, второй под чёрным, красным и голубым. Ни один не вернулся живым.
На зелёных ветках перезревшие вишни, некому варенье из них варить. Все хотели быть счастливы, но не вышло, и не жизнь, а смерть научились дарить. Никакой победы, одна отсрочка. От жары истончившись, травы звенят. А у тети Надежды осталась дочка, нарожает новеньких пацанят. Нарожает в жаркое это немирье, тут попробуйте, уберегите. Мама с папой, для чего вы меня кормили, для чего рожали на гибель?
В городе, где не осталось и дома целого, где два года не прекращался бой, кто-то написал на асфальте мелом: «Бог — это любовь».
Как мы играли, не ведая, что творим,
как мы сочиняли, не ведая, что творим,
а теперь стоим перед ликом Твоим
посреди разрушенных городов,
небосвод широк, небосвод багров,
и стоим такие маленькие перед бу-ду-щим,
и, как новорожденные, пищим,
потому что это все мы тут наиграли,
а за нами не пришли, не убрали,
по попе не надавали, некому стало,
на кровати больше нет одеяла,
и стоишь тут в дыму, в мазуте и в сале:
это ж мы тут все наиграли,
я и Ванька из дома через дорогу,
да играли, вроде, совсем немного,
а у черных домов проломлены крыши,
и они дымят, и шныряют мыши
по развалам и, кажется, едят кого-то,
Ванька лег, не выпустив пулемета,
с вражеской нашивкою — как же мог,
надо маме его написать письмо.
И стоит Иван-дурак посреди войны,
и Ивасик-Телесик стоит посреди войны,
незасеянные степи обожжены,
города разрушены и черны.
Только в синем небе, большом и светлом,
бесконечно далеком от земли и смерти,
все летят гуси-лебеди,
белоснежны у них крыла,
и, как раньше, песня у них светла,
и ложится небесный пух
вместо зимних вьюг,
укрывает землю искромсанную твою.
Ничего не знаю про ваших
Полевых командиров
И президентов республик
На передовой до сих пор
Шаг в сторону — мины
И снайпера пули
Его звали Максим
И он был контрабандистом
Когда началась война
Ему было тридцать.
Меньше года
Он продержался
Недолго.
Под Чернухино
Он вывозил гражданских
Его накрыло осколком
Мне потом говорили тихо:
Вы не могли бы
О нем не писать?
Все-таки контрабандист
Бандитская морда
Позорит родину-мать
Ее звали Наташа
Она была из Лисичанска
Прикрывала отход сорока пацанов
Ей оторвало голову
Выстрел из танка
Они говорят о ней
Губы кривят
Чтобы не плакать снова
Она была повар и снайпер
У нее не было позывного
Ее звали Рая
Художник
Ей было семьдесят лет
Жарким августом
Перед всей деревней
В обед
Ее били двое
По почкам и по глазам
Черный и рыжий
Искавшие партизан
Она ослепла
Но все-таки выжила
Даже успела увидеть
На улице тело рыжего
...а с тем
Кто предатель
А кому давать ордена
Разбирайтесь пожалуйста
Как-нибудь без меня
Дело было в Киеве,
в четырнадцатом году.
Я приехала с рюкзаком,
в тельняшке и джинсах.
Он встретил меня на площади,
мы пошли в кабак.
Пили пиво и ели еду.
Говорили о жизни.
Это были ненужные слова,
неправильные были слова.
Он сказал, что не хочет совсем воевать.
Я сказала, что не хочу воевать.
Не то чтобы мы не любили риска,
но с детства учили нас не убить.
Спустя год
меня назовут террористкой,
но я по-прежнему умею только любить.
Я сказала, что пойду на войну тогда,
если сама она придет ко мне.
Возьмет за руку и скажет: «Я тут».
Он сказал, что слова — это дым и вода,
и что он пойдет, когда призовут.
Я допила и сказала, что ни черта не верю,
что сама убивать не буду,
что пойду в военкоры,
медсестры или связисты.
Не записывайте меня,
пожалуйста, в гуманисты,
феминисты, деисты или еще какие-то исты,
просто я скорее хил и саппорт,
чем артиллерия.
Мы ушли из кабака, мы нашли качели,
мокрая была от дождя земля.
Он сказал, что это не будет иметь значения,
если ему придется стрелять.
Что он выстрелит в меня,
как в любого другого,
потому что мы по разные стороны баррикад,
потому что это закон войны; никакое слово
не порушит его, закон этот древен и свят.
«Если, конечно, — добавил он, —
я смогу заставить себя стрелять».
Мы снова пили, до позднего, кажется, вечера,
обнимались и истину искали в вине.
Мы точно знали, что дружба —
это все-таки вечное, во всяком случае, пока мы не на войне.
«Это не мешает мне тебя напоить, —
сказал он, — пока мы не на войне».
Лучше бы война никогда не приходила ко мне.
Лучше бы мы умерли оба в то лето,
спокойно, во сне.
Все кончается этим:
девочка плачет на улице
и говорит:
«Я не просила его воевать».
Все кончается этим, и город над ней сутулится,
и далекие взрывы за родину-мать.
Все ведь кончится этим, девочки.
Будем плакать.
Будем плакать, и будем совсем не уметь смириться.
И дожди июльские будут вгрызаться в мякоть
нашей плоти
по обе две
стороны границы.
Будем плакать: «зачем вы нас, папа и мама, рожали»,
будем плакать: «зачем на мине он подорвался».
Нас за этим и создавали, и обжигали,
чтоб сейчас нам плакать открыто, вгрызаться в пальцы.
Будем плакать и злиться. Девочки, девушки, женщины,
будут нас осуждать — те, которые ходят строем
(погибают — строем); их больше нас или меньше,
эти девочки, эти мальчики, коим важно остаться героями,
умереть — героями.
Но останемся мы.
Эти женщины.
Девушки.
Девочки.
Отрицая смерть, не смиряясь с невыносимою,
будем плакать на улице, смерть отрицая; вечно
отвоевывая бессмертье своим любимым.
1.
друг мой, друг мой
(друже),
Когда вы развернете на нас оружие