(коли запалає сніг)
промедли пару мгновений
(помовч хвилину)
и вспомни меня
(звернися до мене),
и помни, что куда бы ты ни стрелял
(пам’ятай, коли будешь стріляти),
у тебя под прицелом будет моя земля
(перед тобою будуть зморщені хати),
у тебя под прицелом буду я — растрепанная,
с черным от боли лицом, как эта земля
(пам’ятай, моє сонце, коли ти стрілятимеш,
бо стрілятимеш в мене, куди б не стріляв).
потому что я — эта земля и ее терриконы,
и ее шахтеры, взявшиеся за оружие.
(пару хвилин зачекай,
а потім все одно,
все одно стрілятимеш в мене, друже).
2.
Потому что я — террикон, сосок на груди земли,
Потому что я — разбитый танк на дороге,
Потому что я — это яблони, что отцвели
и впустую роняли свой урожай под ноги.
Потому что я — этот тощий пацан с Донбасса,
с черенком от лопаты вышедший на автоматы
защищать свою землю от управленцев среднего класса,
защищать ее магию, правду и ароматы.
Потому что я — ребенок, живущий в подвале,
чтобы прятаться от обстрелов, и еще я другой ребенок,
тот, что спрашивал, куда, мол, руки девали
после того, как взрывом их оторвали,
и улыбки не было, и голосок был тонок.
Потому что я — старушка, идущая в церковь среди блокады,
где по-братски делится собранным с огорода.
Потому что все это я — эта жизнь после ада.
Потому что назад — ни секунды, ни метра, ни года.
Потому что я — израненная земля.
Так давай же, мой друг,
стреляй же по мне, стреляй
Мы думали, что живем в эпоху безволья,
что мы кто угодно — но никогда не солдаты.
Но потом наши братья взяли палки и колья
и вышли на автоматы.
Война выбирала нас. Мы были художники и поэты.
Мы не умели воевать, но быстро учились.
И нет у войны романтики, никакой романтики нету,
только ветра степного примесь
да горечь утрат. Мы стали злы и расколоты,
научились делать перевязки, вставать по тревоге,
и было сухое, безводное летнее золото,
и были истоптанные дороги.
И была дорога вперед — помалу, упрямо,
через снега, через жгучее злое солнце.
Эпоха выбрала нас. Не забывай меня, мама.
Я не знаю, кто вместо нас вернется.
В этом крае каждую безымянную реку
называли Черной. И человеку
выживать было сложно. Выжили полукровки,
привыкшие жить в болотах, у черной кромки
неба с болотом. Проросли цветами,
желтыми, безымянными; и кустами
с красной кожей, растущими у дорог.
Черные реки и черные нити отмеряли каждому срок.
Я иду к тебе через каждую черную реку
сквозь закрытые веки, вбирая мартовский снег,
собирая боль, что отмерена этому веку,
каждой бабе, потерявшей любимого на войне.
Я иду к тебе, истирая железные сапоги,
изгрызая железные караваи, и я сильней,
чем вот эта тьма, в которой не видно ни зги,
чем вот эта боль, где теряют любимейших на войне.
Я иду к тебе по желтым цветам да по черным рекам,
я вобрала всю боль, что отмерена человеку,
я иду по болотам да через степь и холмы,
набегает с юга солнце волной лучевой,
там, за гранью, я тебя встречу, и будем мы,
я иду к тебе, и не кончено ничего,
ничего еще не кончено, ничего.
Таким, как мы, похоже, не показан
Милонов, бланки, штампы, документы,
кредитный «форд», карьеры горизонты,
уменье четко следовать приказам,
молчать, приспособляться или ждать.
Минздрав уже устал предупреждать.
И даже эскапизм, секрет успеха
тех, кто бежит, отодвигая это,
подальше; бог ролевиков, поэтов, —
нам не подходит. Тут уж не до смеха
и сказок. Мы есть плоть и мы гранит.
И нас одно отчаянье хранит.
Нас аккуратно выдернут из мира,
нас соберут по весям и квартирам,
от пробок в улицах; проколотой брови;
официальных браков без любви;
отправят на войну; подальше, мимо
диванных воинов, которых стонет рать,
поскольку помереть необходимо
бывает, чтоб себя не потерять.
Мы соберемся, где огонь и кровь.
Возможно, с пользой. Это скажут позже
(сейчас не скажут командиры даже),
и двинем дальше, в неба серебро.
Покоя тем и мира, кто ушел.
Мы встретимся. Все будет хорошо.
буря была такая —
сложно стоять на ногах,
выбило свет, выбило связь, выбило страх,
были серые тучи, по небу растертые.
губы у тебя были твердые,
очень твердые.
твердые.
улыбались.
но мягкой была щека,
и поэтому я все гладила тебя по щеке,
и потом все пили не чокаясь в смертной тоске,
и потом я думала, что будет большая река,
и мы сядем однажды на лодку,
и в ней поплывем,
и уже никогда
никогда, никогда не умрем,
будем плыть мимо времени,
мимо леса,
мимо троп, где темно,
будем петь и пить
дешевое какое-нибудь вино,
и свет через нас проходит уже, смотри,
этот свет не вовне нас, этот свет внутри,
это свет, что соединяет нас,
никакая смерть не сильнее нас,
так пребудет во веки веков и сейчас,
потому что ни смерти, ни страха, ни времени нет,
только бьющий из самого сердца свет,
бесконечный предвечный свет.
Привыкали к жизни. Привыкнем к смерти.
К безымянным крестикам, к прочим верте-
лам, уготовленным ныне живущим,
сообразно рангам, на свете сущим.
Уходя, не ври, что вернешься скоро.
Привыкали к жизни. Теперь — к дозорам.
Отличать зенитку от миномета
по разрывам снарядов за два километра.
Но всю жизнь — всю жизнь! — привыкали к жизни,
к колебаниям курсов, к дороговизне,
привыкали и к бедности, и к изобилью,
и совсем забыли про смерть, забыли.
Привыкали жить и верить любимым,
и не верить в смерть. Пролетали мимо
сводки новостей, прогнозы погоды.
Привыкали жить, не считая годы.
Чернозема вкус касается губ.
Чернозема хватит и вширь, и вглубь.
Я пишу землей по треснувшим окнам:
«Ничего, ничего. Ко всему привыкнем».
В город пришла война.
В город ложатся мины.
В городе разорвало водопровод,
и течет вода мутным потоком длинным,
и людская кровь, с ней смешиваясь, течет.
А Серега — не воин и не герой.
Серега обычный парень.
Просто делает свою работу, чинит водопровод
под обстрелом, под жарким и душным паром.
И вода, смешавшись с кровью, по улицам все течет.
И конечно, одна из мин
становится для него последней.
И Серега встает, отряхиваясь от крови,
и идет, и сияние у него по следу,
и от осколка дырочка у брови.
И Серега приходит в рай — а куда еще?
Тень с земли силуэт у него чернит.
И говорит он: «Господи, у тебя тут течет,
кровавый дождь отсюда течет,
давай попробую починить».
Смерть придет, у нее будут твои глаза.
Женщина стоит на балконе,
развешивает бельё.
У степного ветра ледяные ладони,
он рвёт лепестки во дворе моём.
И лепестки, кремовые и белые,
яблоневые и абрикосовые,
сбиваются в стаи, избавляясь от тела,
и летят, бесконечно розовые
в лучах восходящего солнца,
летят на восток и на запад,
на юг и на север,
и по всей по земле несётся
их исчезающе нежный запах.
Женщина стоит на балконе,
ветер рвет бельё у неё из рук.
Скоро он станет спокойней,
кончится линия, закроется круг.
Я стану маленькая, меня позовут домой.
У смерти моей будут руки твои,
и взгляд будет твой.
Пахнет невидимыми яблоневыми лепестками
Пахнет водой, бьющейся на причале.
Смерть будет качать меня твоими руками,
мне очень нужно, чтобы меня качали.
Потому что я совсем не герой, ну какой из меня герой.
Потому что я ребенок, и кот, и камушек твой ручной.
Женщина стоит в лучах тишины.
Лепестки летят на четыре все стороны,
рассказать, что никто не хочет войны.
На все на четыре стороны,
над степными просторами.
Истончившиеся до запаха лепестки;
их качает ветер и песенку им поёт,
безымянны они, невидимы и легки,
никогда не кончится их полёт.
Для тех, кто погиб в бою,
есть специальный рай,
где не надо просыпаться по крику «Вставай»,
где вражеская не прет пехота,
не утюжит прицельно арта,
где нет дурака-замполита,
штабных бумаг,
вообще ни черта
из земного страшного;
и в обед
борщ с картошкой жареной вместо галет.
В какой-то момент
он стучит по столу специального
ангела такого в погонах,
строгого ангела, увиденного впервые,
говорит: да сами ебитесь тут в этом сонном
омуте; я требую увольнительную на боевые.
Ангел что-то чертит в блокноте пальцем.
Он говорит: я понимаю,
вам неважно, кто там у меня остался,
но имейте ж совесть, мать вашу в рот,
там же до сих пор-то война идет.
Ему вежливо объясняют: