— Обходились без бога, обойдемся и дальше.
— Он ведь художник. Как же теперь?
«Эх, пан Юлиан, пан Юлиан… Отрезают у одного, у сотен — сохраняют, а наши слезливые глазки видят только этого одного. Давно ли стали лечить огнестрельные переломы. Средство спасения видели только в этом, — Мингали Валиевич покосился на мертвенно-землистую изувеченную кисть, которая лежала в ведре поверх того, что недавно тоже было-частью живого. — Родись ты, кызылбаш, пораньше, твою ногу как пить бы оттяпали». Подумал и просто так, неосознанно, а может, и потому, что Будницкий упомянул художника, подметил: в ведре — левая кисть. Сказал об этом:
— Может, ничего? Левая.
Будницкий слабо махнул свободной рукой: «А-а, вшиско едно» — и направился к двери, ведущей во двор и дальше — в сумеречные заросли ольхи и березы, где по-братски ляжет в землю вот это, чего лишились живые люди, которые, страдая, еще долго будут живыми…
Мингали Валиевич поднялся на третий этаж, постоял у окна, возле которого еще совсем недавно он и Маша Кузина радовались тому, что удалось найти под госпиталь подходящее здание. Остановили его не воспоминания о тех днях, а усталость — привычная усталость, но все же имеющая предел. Этот предел наступил час назад, когда с машины был снят последний раненый. Думая о лейтенанте, которого Будницкий назвал художником, Мингали Валиевич распахнул створки некрашеной рамы, подставил лицо ночной прохладе.
Сняли лейтенанта Гончарова с машины безжизненным, хотели положить на носилки, но он очнулся, сообразил, что от него требуется, и, придерживая клубок бинтов, насквозь пропитавшихся кровью, встал на ноги. Ослабевший от потери крови, убаюканный тряским кузовом «студебеккера», лейтенант просто спал. В приемный покой поднялся без чьей-либо помощи.
После санобработки Владимира Петровича Гончарова принимал ведущий хирург госпиталя высокорослый подполковник Ильичев. Для него поверхность операционного стола поднималась почти до предела, и лечь Гончарову на клеенчатое ложе удалось лишь с помощью сестры. Она же пристроила обреченную руку на приставку, задвинутую в стол под прямым углом, и Гончаров чувствовал ее лопатками.
Подсунув кулак под затылок, он приготовился перетерпеть любую муку, но вздрогнул уже от первого укола. Это рассердило Владимира Петровича. Стиснув зубы и до боли в яблоках скосив глаза, стал расширенными зрачками следить за руками хирурга. Блеснул обоюдоострый клинок булата, безбольно вошел в угнетенные анестетиком мышцы и мгновенно описал круг. Кто-то, как рукав рубашки, подтянул мышцы предплечья и оголил кости.
При виде всего этого пепельно-серый, худосочный интеллигент должен вроде бы давно потерять сознание, но он, редко взмаргивая, с настырным упрямством смотрел, как его лишают руки. Капли пота собирались на лбу и висках, ртутно объединялись и крупными горошинами скатывались по ложбинкам морщин под скулы. Сестра сделала попытку повернуть голову лейтенанта, но он отстраняюще зыркнул на нее: натура художника устремлялась увидеть и запомнить все. Казалось, только необыкновенно мудреные, таинственные предметы должны участвовать в этом чрезвычайном событии, и Владимир Петрович ждал их появления. Но — господи! — в руках хирурга обычная ножовка, какой пилил Гончаров бруски для подрамников. Ну, миниатюрнее, никелирована — и только! И края костей обтачивают, затупляют простейшим трехгранным напильником… Как все поразительно просто, обыденно! Совсем-совсем бы просто, будь на хирургическом «верстаке» не живой человек, а нечто другое.
Когда стали сшивать мышцы и обтягивать кожей культяпку, Гончаров закрыл глаза и с выдохом обмяк, словно выпустил остатнее, что держало его, придавало силы.
В палату Машенька увезла его на каталке. Помогла Гончарову лечь, поудобнее пристроила на груди забинтованную руку, напоила из посудинки с рожком.
Машенька задержалась возле погруженного в забытье лейтенанта. Под одеялом он не казался таким худым, каким видела при санобработке. Когда мыла его, боялась даже резиновой губкой сделать больно нежно-молочному телу этого тридцатилетнего человека, а он — ну чисто пятилетний Никитка — ойкал и вздрагивал от щекотки. Когда надо, сам мылся, даже спиной повернулся к Машеньке. Не то что вон тот большеротый, что спит через койку. Это он говорил: «Ты, сестрица, взялась мыть, так мой все». А у самого обе руки целы. Все-то мог и сам помыть, не раздирать рот до ушей Едва живой, а туда же…
Плохо охальнику. Когда принимали, возле него собрались почти все хирурги, судили да рядили вместе с майором Козыревым, как быть с ногами младшего лейтенанта. Жалко, ой как жалко Василия Федоровича! Всех жалко. Ходил человек, через канавы прыгал, плясал, может, или футбол пинал… Теперь придется на дощечку с колесиками, а то и просто на руках с такими деревянными скобами. Ладно, если с умом, а если слабый? Надломится, скиснет. Был такой в Машенькиной деревне. После финской. Прокопием звали. Пил, за женщинами как лягушка прыгал, кричал им всякое грязное. Где водка сморит, там и спал: под скамейкой у ворот, на огороде, в канаве, на крыльце потребиловки. Отец с матерью по всей деревне искали, уносили домой. Обхватит их шеи руками, повиснет, хлюпает носом: «Папаня, маманя, вам-то за какие грехи?» Те его дурачком называют, самогонки подносят: «Пей, Прокопушка, пей, легче станет» — чтобы забылся, не думал о своей тяжкой доле. Не становилось Прокопию легче, не забывался. Ускакал однажды за поскотину к мостику через речку, привязал веревку к жердочке, сунул голову в петлю и кинул свое укороченное тело под перила…
Хоть реви, о таких думаючи. И ревела Машенька. Это сейчас чуток пообвыкла, но все равно… Вот и Гончаров. Молодой еще, красивый, неженатый, поди, а уже без руки.
Машенька разглядывала его обескровленное лицо, обветренные, узорчато обрисованные губы, высокий, с едва заметными морщинами лоб и думала, как она будет стараться для него, как в конце концов поможет вылечиться, станет водить на прогулки. И совсем бы хорошо, если окажется неженатый. Ведь можно ее полюбить, не совсем дурнушка. Маленькая? Маленькая, да удаленькая. Все так говорят. И он это увидит… Как его звать? В приемном покое, кажись, Владимиром Петровичем называли. Володя, значит, Вова, Володечка…
Машенька вспыхнула от таких мыслей. Ранбольной Гончаров — и все тут. Володечкой она про себя называть станет.
Думая так, Машенька все больше бередила свое сердечко. Мысли вели ее все дальше и дальше, только природная совестливость сдержала нескромные эти мысли Смущенно и робко поправила одеяло, поднялась с табуретки. Гончаров открыл глаза, резлепил спекшиеся губы: — Мутит, сестрица… Голову кружит…
Машенька приложила тыльную сторону ладони к его лбу и почуяла нестерпимый жар. Встревоженно кинулась к шкафчику за градусником. Будто не под мышкой Гончарова, а в раскаленной печке пристроила градусник. Тут нечего ждать. Юркнула за дверь — к дежурному врачу.
Она была готова остаться возле Гончарова на всю ночь, но пришедшая на смену Надя Перегонова прогнала ее вон.
— Иди, иди, тебе же утром на смену.
— Родненькая, ты уж присмотри за ним, — умоляла Машенька.
Надя молча стянула с нее халат и вытолкала в дверь.
Глава восьмая
Вылазка к жилью могла боком выйти Вадиму Пучкову. Он отчетливо понимал это. Но что, что он мог еще сделать?
К хутору Вадим присматривался в течение получаса. Жилой дом с нешироким длинным корпусом. Поперек разделен двумя капитальными стенами. Как назвать? Шестистенок? Снаружи вертикально обшит тесом. Крыша пологая, двускатная, под черепицей. Крыльцо в семь ступенек, хотя и четырьмя обойтись можно. Что это, почтение к святой семерке? Над крыльцом козырек, как и крыша, — двускатный. Подперт резными балясинами Козырек тоже под черепицей… Никакой не шестистенок. Типичная занёманская грича. Правда… Высокий фундамент из валунов — это уже отступление от стиля И окна в отличие от обычной гричи увеличены в размерах Судя по дымовым трубам, отапливается не только хлебной печью из кухни, но и голландками в левой и правой от кухни комнатах. Такие усовершенствования гричи не с руки крестьянину малого достатка. Вон и кровля лишайником не тронута, новая. Сменили черепицу не так давно. Скорее всего, при немцах. Крашеные завитушки оконных наличников тоже обновлены. На фронтоне крыльца — распятие. Не бедняцкая оловянная отливка местечкового кальвялиса (кузнеца) — солидное латунное изделие.
Колодец с журавлем. Рядом — вместительная водопойная колода. Почва возле нее свежеизбита скотиной. Хлев (твартас, кажется?) вместительный. Под навесом какие-то машины. Одна, похоже, лобогрейка. Двор и огород ухожены. Усадьба обнесена не черт знает чем, а дощатым забором. Баня (пиртис, по-ихнему?) не по-черному топится.
«Какой же вывод, товарищ Пучков? — вызвал Вадим к жизни голос начальника курсов. — А вывод прост, как детское дыхание: уносить ноги от такого хутора…»
Но вот и живая душа появилась. Женщина. Лицо обветренное, без морщин. Лет двадцать пять, не больше. Вязаная душегрея от длительной носки вытянулась, протерлась в локтях. Клетчатую поневу не жалко и выбросить. Босая. Кто же эта особа? Батрачка? Все возможно. Но недолго и промашку дать. Убогость одежды — не доказательство. Но лицо вот, лицо… У хозяек, даже затюканных зажиревшими мужьями, таких лиц не бывает, должны быть какие-то отметины от сытой, обеспеченной доли. У этой лицо давно разучилось изображать радость.
Допустим, батрачка. У батрачки должен быть хозяин. Где он? Где другие обитатели хутора? Вон сколько мужского белья на веревке. В отъезде? Бричка без передка не в счет. Должна быть разъездная. Нет и рабочей телеги. И собаки нет. Цепь с карабинчиком заброшена на будку. Не за подводой ли увязался псина? Или по лесу шастает, пропитание добывает?
Аж озноб продрал по хребту. Не наскочил бы пес на беспомощного Ивана. Скорей обратно! Но соблазняет, магнитом тянет Вадима сохнущее на веревке белье.
Набрав охапку дровишек, женщина вошла в дом и тут же вернулась. На этот раз с тазом. Стала снимать стираное. Какая-то неподвластная разуму сила толкнула Вадима, и он в несколько прыжков достиг штакетника, в мах пересигнул его. Женщина выронила таз, в испуге прижала руки к груди, в широко раскрытых глазах вспыхнул животный страх.