у названной матерью той, кого мир не приметил. Ведь не знает он, бедный, что случается, когда не замечаешь собственного сердца. Но теперь — стоп! Никто не позволит. Я ущемлю целый мир, заставлю его забыть о себе самом и помнить всем миром только о ней. И сотворю я небо из сотен возвышенных душ, и солнышко взмоет в него и тогда все поймут, что вот оно, наше! Что никогда и ни с кем не были они такими теплыми и живыми, и расплачутся они, и станут свободными. А пока я буду выкачивать из них энергию. Странно, но когда я смотрю в глаза Ксаны, я откуда-то знаю, что она — моя дочь, хотя я и старше всего на три года. А в младшей тоже на энное число Майе мне видится и мать, и отец, и кто-то еще, без кого б я не решилась ущемить мир. И мы с Майей ведем на балконе разговоры о том, что мы, так сказать, удочеряем Ксену. А еще — вспоминаем Мишу Нагвалева.
… Все неслучайно в этой квартире — и эти собаки, словно выбредшие из фантазий Марины, для которой они — символ всего, что есть еще стоящего, и вечный их пастырь Таня, приехавшая словно для того, чтобы… Тут надо понять, для чего, почувствовать логику вихря, который мы все составляем. В другое бы время не стала я слушать бардовскую песню — она не попса, но так и тянет спросить: "И это все?" Ведь родные мои рок-н-рольные ритмы выводят за пределы, а эти просто возвышают то, что тлеет по сторону эту. В другое время… В какое? Ведь тот же рок-н-рольщик Нагвалев, которого мы считали тбилисским хиппи, не понимает моих путаных разговоров. Отчего это так? Может, Марина права: я вижу в рок-н-рольном духе, который, увы, уходит все дальше, что-то свое, большое, дальнее. Мне же все верится и думается с печалью, что это не я больше, а Миша — меньше. Что никакой он не настоящий, а что… не случайно на стенке здесь — фото голой мадамы, оставшееся от прежних жильцов. Если принять, что в этой квартире ничего не просто так, то выйдет, что случайное якобы соединение предметов отражает нас. И если Нагвалев как-то связан со всеми нами, то вдруг его интересы… Что тогда будет с Ксеной? Стоит ли вмешиваться? А тут еще Танины песни — как лучи утреннего солнца, что отводят страшные вопросы своим: "Мы есть, мы вместе, мы выстоим". Они — лекарство от дурных мыслей. Я категорически против лекарств, но люблю Танины песни. Вечером вернется со своей случайной работы восторженный еще Олег, тихо балдеющий от наших разговоров, просящий: "Дамочки, не надо так много думать. Скажу по секрету: мужчины с такими не очень. Но я не из их числа. Со мной можно говорить обо всем. Просто большинство не думает вовсе". И встанет он за невесть откуда взявшийся здесь пюпитр, где книга стихов Высоцкого всегда нараспашку, откашляется, да выдаст под гитару — то свою, то Владимира Семеновича, то свою, то Владимира Семеновича. А после, вглядываясь в наши лица широко открытыми осоловелыми глазами, клятвенно заверить: "Дамочки, а ведь я никогда больше не разочаруюсь. Все сомнения теперь — отрезанный ломоть". Хотела бы я иметь пафос.
…Танюша исполнила последнюю мою просьбу: достала мне красок. Я так и говорила: "Исполни мне, Татьяна Батьковна, последнюю просьбу в этом приятном доме — найди мне краски акварельные или лучше гуашевые, чтобы класть их с размаху жирными мазками и чтобы там были обязательно красный, желтый и черный. А белый я, так уж и быть, сама организую на том листе ватмана, что выкопала в тумбочке во время уборки. Вы же знаете: если кто чего не туда положил, я хожу и перекладываю. Ну, Марина ошиблась, вставила чашку без блюдечка в тумбу с бумагами, я полезла ее поправлять и — бац: ватман. А я ж ведь рисую. У меня дома на шифоньере припрятана папка с картинами, что нарисовались после моего последнего увольнения. Там мои мысли непонятные нарисованы. Про которые мать говорит: "Спрячь подальше и никому не показывай". Потому что это непрофессионально. А моя мама знает про что говорит — она у меня в молодости пыталась учиться на художницу, и от той поры на стене остался портрет девушки, читающей на берегу озера, написанный на холсте настоящим маслом. Однажды она мне показывала, как правильно готовить к работе холсты. Я слушала-слушала и поняла, что ничего из меня не получился. Потому что мне хочется не работать, а рассказывать, потому как я лодырь, алкоголик и уличная, как кричит мой отец у открытых окон во время семейных сцен. Ну да, ладно. Желаю им здоровья, потому как ничего другого им почему-то не нужно…
Я ведь что хочу сказать: я вот сижу — и дыхнуть лишний раз боюсь, пока слушаю Майю с Мариной. А другие — не так. Другие — дышат себе, как будто они — цветы, а не великие грешники. Не хочу, чтобы нас просквозило от всяких там вздохов. А теперь я порисую.
…Слышите? Слышите? Слышите? В хрустально-чистом воздухе, из которого Татьяна вычистила "Продиджи", Майин голос — он крепнет, он слабеет, он бьется об стены, а иногда — просто немо стоит и хочется качнуть комнату, чтобы он расковался. Майин голос растапливает снега нашей дремы. И он же — узда на стуже, которая рвется в наш дом откуда-то из нее же. Из Майи может прийти в этот мир все на свете. Мне хочется по-детски смеяться, когда я слушаю про то, что Майя увидела. Хочется радостно, навзрыд смеяться, когда она поворачивает на свой лад рассказанные нами истории. "Помнишь апельсиновые шкурки?" — сказала она вдруг, и нежная влага растворила мне сердце. Меня отнесло на дно высохшего океана и откуда-то издали наплыло: матово-белое, с красными прожилками, в черном ободке, — те самые, что бросила твоя мама в воду с берега водохранилища на китайский Новый год? У китайцев поверье: девушка, бросившая в проточную воду апельсиновую кожуру, обретет в предстоящем году суженого.
— Да, моя мама узнала про это из теленовостей, купила два апельсина и уговорила меня пойти с ней на Тбилисское море. Я согласилась ради шутки, тем более что живем мы от него в десяти минутах ходьбы. Ну и съели мы те апельсины, а шкурки спустили торжественно на воду. Только они покачались-покачались и прибились к берегу. Вода-то стоячая.
— А в это время по берегу прогуливался твой отец, то бишь суженый твоей мамы.
— Который, возвращаясь из командировок, не торопился зайти в дом. Заложив руки за спину, он мерил шагами береговую линию. И так и не заметил нас. Мы же немного покачались на качелях, взболтнув воздух тоскливой музыкой скрипа. Если честно, то я всегда желала матери другого спутника.
— От всего ли сердца ты желала?
— Нет. Считала это не своим делом. Я не интересуюсь жизнью тех, с кем мы не сошлись душой. А с мамой, а тем более с отцом мы не сошлись.
— И ты могла принимать от них только самое необходимое: одежду, пищу.
— Да, моя привязанность к ним какая-то недушевная. Например, я панически не хочу прочесть стихи, которые вдруг стал писать отец. Ни единой строки. Меня воротит от всего внутреннего в нем. Хоть мама и подначивает: "Давай заглянем в тетрадь, все равно он ее не прячет". Мать не читает по-грузински.
— Все правильно, Марина. Ведь твоя мать отдала ему все свое "я", стала пустой, как кожура съеденного апельсина. На твою долю не осталось ни сил, ни тепла. И вот все трое обездолены. А все потому, что твоя мама принесла жертву.
— Зато я кое-что поняла в этой жизни. Я нашла нечто другое.
— Никогда не следует жертвовать последним.
— То есть собой.
— Содрав с себя кожу, лишиться целостности…
— Смотря для кого.
— Ни для кого на этой земле. То, что шкурки никуда не уплыли — это магический акт, который совершила твоя мама, чтобы ты оставалась несчастной. Она надела на тебя кольцо безбрачия.
… Ну сколько можно жить невыраженной? Я хочу снять фильм про мать и дочь, про неуплывшие апельсиновые шкурки, про то, как ходили мы с Нагвалевым зимой в горы и набрели на замерзшее озерцо, как кидали на лед камни, что, скользя, звучно подпрыгивали. И как Миша сказал: "Придем сюда в следующий раз с магнитофоном. Я хочу коллекционировать звуки природы и начну с падающих камней. Потом мы вставим их в твои фильмы". Я улыбнулась и, ни слова не говоря, легла на лед и стала кататься по нему словно собака, представляя, что у меня длинная белая шерсть. Мне нравится ощущать себя в шкуре других. Миша же присел на берегу на корточки, подперев рукой щеку и молча, тягуче смотрел на все это. Потом обронил будто под ноги: "Майя, ты вообще соображаешь, как далеко мы от города? Надо вернуться засветло". Я тут же встала, отряхнулась, и мы побрели. На лице у Миши стояла какая-то муть. И вдруг он из этой расплывчатой мути озабоченно спросил: "Майя, тебе не плохо?" Я нехотя ответила: "Все в порядке". Тогда он улыбнулся и сказал, полоснув меня по лицу теплым взглядом, что хотел бы разжечь костер, сварить кашу и накормить меня ею с ложечки. Когда же он взял меня под руку, я сделала то, что захотела — вырвала ее. Не знаю, как про это сказать. Я опять осталась для всех плохой.
… Помню полные блеска таинственности наши с Мишей разговоры на газетной точке. Я выбрела на тот перекресток год назад после четырехлетнего перерыва в общении, неся в сумке рукопись только что оконченного сборника рассказов — она была легкой, светлой, наивной, как глоток безмятежного воздуха про запас, который я то и дело потягивала с несвойственной мне легкомысленностью. Эта добавка к повседневному существованию поддерживала во мне уверенность, что мир полон смысла. И, встретившись с Нагвалевым, который ввел меня в круг новых знакомых, я словно бы родилась заново, постигая в этой новой жизни неизвестные доселе края — именно края: жесткие, рваные, ведь я по-прежнему не могу держаться в середине. Компания наша — это человек пять-шесть, непредсказуемо пересекающихся в течение дня на Мишкиной точке, где пьем мы чай из Мишкиного кипятильника, делясь с ним личными делами, он же — личными мыслями по поводу наших личных дел. А поскольку личные мои дела всегда какие-то неопределенно-общественные, то люблю я поговорить о жизни вообще. И Миша тут на редкость удачный собеседник. Не раз смотрели мы через головы снующих прохожих на куполообразную крышу старинного здания через дорогу — покрытую солнечным золотом крышу, словно не учреждение она имела под собой, а церковь. И Миша подносил своим осенним голосом какую-нибудь фразу, похожую на красивый опавший лист. Порой фразы складывались в рассказ. "Иногда мне кажется, что эта крыша — живая, что я когда-то полз по ней, срываясь. Что когда-то эти люди вокруг были другими — настоящими". Песни у Миши были такими же миниатюрными и меланхоличными, как его фразы или его молчание. Часто мы говорили о Майе, и Миша выговаривал то, что я чувствовала. Что она — большая, пронзительная, прозрачно-зеленая, с черным ободком. Что совесть она наша и память о главном. Что имя ей — Разящая Молния. Однажды он рассказал сон про то, как в прошлой жизни был он японским солдатом, мертвым солдатом, лежащим на соломе во дворе деревенского дома. Над телом склонилась рыдающая старая женщина — мать. Он погиб от руки девушки-воина, с которой бился жарко и изнурительно. Та японская девушка была одним из воплощений Майи: он узнал ее. Казалось бы, они должны с Майей говорить обо всем, но нет, не находили отчего-то друг друга. В ее присутствии Миша, стушевавшись, замолкал. Майя же, вдавившись спиной в стену, окружала себя полем внутренней неподвижности. Как-то Майя призналась, что Нагвалев был для нее как учитель, но потом она поняла, что напрасно это себе вообразила. Я на него такие надеж