Возница умильно поглядел на Василия. Но Василию нечего было дать кучеру, он напустил на себя строгий и угрюмый вид и вошёл в сени. А сердце так и захолонуло. Вдруг встретит его вдова, сгонит гренадерша с квартиры?
Но вдовы не было дома. Мирович тише мыши проскользнул в свою комнату над сенями, а вечером пошёл в казармы. И там он проигрался в пух и прах.
«Вот и беда», — невесело думал он, возвращаясь на квартиру угрюмый и злобный. Одна мысль владела им — где достать денег?
Мать больше не пошлёт, бесполезно и просить, сослуживцы не дадут, уж сколько раз обещал вернуть, а так и не отдал. Гренадерша вот-вот выгонит из угла. Дров нету. Унылый, усталый, голодный и злой, он завернулся в шинель и полночи проворочался на жёстком топчане, мучаясь от холода и голода.
Наутро Мировичу было предписано отправиться с пакетом в действующую армию, стоящую в Берлине. Он получил прогонные, роздал кое-какие срочные долги и с лёгким сердцем выехал в рогожной кибитке в Берлин.
В дороге он то и дело посмеивался — вот ведь люди болтают о юродивой, её грязной кофте и мокрой юбке, о синих ярких глазах, о её сбывающихся предсказаниях. Потом это воспоминание померкло под слоем казарменных будней и новых забот. Издалека словно что-то покалывало в сердце, но молодость брала своё, и картинка с юродивой, упав на самое дно его памяти, прочно и надолго забылась.
Глава III
Крик юродивой о блинах всколыхнул всю северную столицу России. Слова её быстро облетели окрестные улицы, вспорхнули под крышами мазанок и дощатых домишек, а к исходу дня добрались и до дворцов и богатых усадеб. Шушукались горничные, переглядывались фрейлины, недоумённо вскидывали ватными плечами купцы и вельможи, спешно закрывали торговлю мелочные торговцы. Только в кабаках и трактирах по-прежнему стоял гам и ор. Двери этих притонов буйства и разврата то и дело распахивались, выбрасывая клубы пара и избитых в кровь посетителей. Шум драк и поножовщины был привычен, и никто не обращал внимания на истошные крики пьяных.
Уже самым поздним вечером весть о словах юродивой дошла и до дворца Дашковых. Сама княгиня, восемнадцатилетняя остроумка, бойкая и бесстрашная в своих суждениях Екатерина Романовна[10], до сих пор плохо говорившая по-русски, лежала в постели. Болело горло, саднило небо, от простуды вспухли глаза, всё молодое тело ломало и корёжило. Она то стыла под толстенными пуховиками, то исходила холодным липким потом. Старая нянька, ходившая за молоденькой княгиней с давних пор, с самого рождения, поила её душистым отваром, подтыкала одеяло, то и дело сползавшее на холодный пол.
— Что князь? — постоянно спрашивала княгиня, выпрастывая из-под тяжеленного одеяла тонкую белую руку.
— Не приехали ещё, матушка, — слезливо отвечала нянька и натягивала одеяло на обнажённую руку болеющей.
Романовна не зря беспокоилась о муже[11]. Знала, что на уме, то и на языке у молодого князя, что не сдержан в речах, не умеет придержать неосторожное слово, горяч, в гневе необуздан. А ввести его во гнев не стоит ничего. Слово, жест, и вот уже горячая кровь бросается в белое лицо, красит багровым щёки, вскипает на висках пульсирующими голубыми жилками и выталкивает, выталкивает такие слова, что не дай Бог кому услышать. Необдуманные порой слова, могущие обернуться чем угодно.
И потому металась княгинюшка, обливаясь потом, видела в мыслях такие сцены, которые и повторить словами боязно.
Время такое теперь тревожное — одно неосторожное слово может бросить буйную головушку под топор. И хоть матушка-императрица Елизавета[12] отменила смертную казнь, да не отменила пытки, битьё кнутом, шпицрутены, ссылки в Сибирь. Ох, боялась княгинюшка за своего несдержанного мужа, боялась, и гордилась им, и больше всего тревожилась, что пропадёт ни за так. И карты... А долги...
Она металась в широчайшей постели и всё посылала узнавать, не вернулся ли князь. Он вроде бы поехал навестить отца Романовны — Романа Илларионовича Воронцова[13], тут бы и не надо беспокоиться, да знала княгинюшка характер своего отца. Тот же мог сболтнуть такое, что приведёт к неожиданным и трагическим последствиям. И потом, у отца всегда игра, и игра по крупной. А муж её Михайла — человек азартный, войдёт в раж, не пожалеет ничего. И так уже сколько раз платила княгиня за него карточные долги, а они всё растут да растут...
И новостей нет. Знала Романовна, что императрица Елизавета тяжело больна, ведала, что скоро, верно, предвидятся большие перемены. Станет царицей её подруга, Екатерина, теперь великая княгиня, быть может, и ей тоже, Романовне, улыбнётся счастье стоять ближе всех к трону.
Но понимала и другое — крёстный её отец, муж Екатерины, великий князь Пётр[14] — человек взбалмошный, никогда не знаешь, чего от него ждать. Пьяница, беспутный человек, Екатерину боится и не любит, больше всего мечтает о том, чтобы избавиться от неё. К ней-то, Романовне, он вроде бы и расположен. Недаром ещё в прошлом году, когда она вернулась из Москвы, уже родив сына, великий князь сказал ей, заметив, что она старается бывать у его жены:
— Я желаю, чтобы вы больше бывали у меня, нежели у великой княгини.
И Романовна покорялась желанию великого князя. Она уже давно знала, что её родная сестра Елизавета, Лизка[15], иначе её и при дворе не звали, была в большом фаворе у великого князя.
Какая большая противоположность Екатерине, великой княгине!
Та умна, образованна, наполнена свежими, живыми идеями, всегда остроумна, весела, приветлива.
А Лизка — грубая, рябая, толстая. Лизка ругалась, как извозчик, напивалась вместе с великим князем, так же как и он, курила вонючую трубку, беспрестанно играла в кампи — игру несложную, но требующую много денег.
Столы для Петра всегда накрывались где-нибудь в палатках его генералов, в военных лагерях. Среди собеседников не было людей, способных сказать хоть одно нетяжеловесное слово. Беседа велась на немецком языке, который недолюбливала Романовна. Генералы из простых прусских унтер-офицеров, сыновья немецких и голштинских сапожников, подобострастно склонялись перед Петром, больше молчали, и потому на пирах у Петра скука смертная. Только и развлечения — напиться и орать, что ни попадя.
И Романовна старалась избегать обедов и приёмов великого князя. Интересные беседы, остроумные шутки, весёлые балы — всё это находилось у Екатерины. Не раз уже бросал на неё косые взгляды Пётр, а однажды и вовсе откровенно сказал Романовне:
— Дочь моя, помните, что разумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умниками, которые выбрасывают лимон, выжав из него сок[16].
Она побледнела тогда, поняв все скрытые пружины незадавшейся семейной жизни Екатерины и Петра, она не ожидала от него, грубого солдафона, такой проницательности.
Много лет пройдёт, прежде чем она поймёт справедливость этих слов.
Во всяком случае, Романовна зачастила к Екатерине. Ей казалось, что дружбу их ничто не разрушит, что они очень близки, что великая княгиня откровенна и чрезвычайно ласкова со своей молоденькой подругой.
— Что в городе? — спросила она старую няньку, только чтобы отвязаться от очередной чашки горького настоя.
Нянька будто ждала этого вопроса. Она уже весь вечер порывалась сказать что-то Романовне, но вовремя зажимала рот. И дождалась вопроса.
— Слышно, юродивая кричала...
Ответила нарочито равнодушным тоном, будто и говорить не хочет, так уж, от нечего делать.
Молодая княгиня встрепенулась под пуховиками. Юродивая никогда не кричала просто так, всегда в её словах был смысл, который позже считали пророчеством. Она давно знала Ксению, неряшливую, почти голую, бродившую по улицам города, сумасшедшую, как говорили. Но все её крики были либо к худу, либо к добру. Вот так же, лет семь назад, она кричала о великой крови. И началась война...
— Что, что? — забеспокоилась Романовна.
— А пеките блины, кричала... Пеките блины, — ещё более равнодушно сообщила нянька.
Екатерина Романовна откинулась на подушках. Блины обычно пекут на поминках, таков русский обычай.
Яснее ясного — будут похороны. И большие похороны, раз кричала юродивая. Значит, скоро отдаст Богу душу её крёстная мать — императрица Елизавета. Если уже не отдала. Ведь Шуваловы так старательно скрывают всё, что касается царицы...
— Нянька, одеваться. — Романовна рывком села на постели.
Её будто подменили. Решительно сжался небольшой рот, прояснели карие, широко расставленные глаза, матовым румянцем загорелись смуглые щёки. И вся она, небольшая, ладная, немного располневшая после родов, будто собралась, подтянулась, болезнь словно рукой сняло.
— Матушка, куда, по холоду, да болезная, — запричитала нянька.
— Пусть Кузьма закладывает Буланого, — быстро распоряжалась Романовна. Исчезла слабость, мнительность, беспокойство.
— Матушка, — ещё причитала нянька, но уже побежала, сурово передала распоряжение княгини и вернулась, неся в охапке нужную одежду. Ещё продолжала она причитать и уговаривать, а сама сметливо одевала княгиню, деловито шнуровала, обувала в тёплые сапоги.
За то и любила её Романовна. На словах вроде бы и противоречит, а на деле — проворней нет человека. Как будто читала мысли Романовны.
Поглядывая на молоденькую княгиню, нянька радовалась — куда и хворь девалась. Быстрая, решительная, расторопная — такой ей всегда хотелось видеть свою воспитанницу...
— Матушка, пощади, — голосила меж тем нянька, хитро заглядывая княгине в глаза, — не ровен час, князь Михайла вернётся, что я ему скажу, не уберегла...