Улети на небо — страница 4 из 19

отчаянии руками и побежал вдоль оврага… лошадь под Дуко дернулась и развернулась… он схватил поводья, выправил лошадь и снова вскинул винтовку… беглец был уже далеко и метался в прорези прицела, Дуко надежно посадил его на мушку и снова выстрелил…

Мне все это показалось ужасным, — до этого инцидента мы не воевали с пленными, ибо Каппель запретил расстреливать красноармейцев, — и потому в штабе я спросил Фортунатова: «Зачем?». Тот посмотрел на меня удивленно и, зевнув, ответил: «Так ведь бой был, они ж не пленные…».

И вот теперь Фортунатов уже лет семьдесят как лежит в казахстанской земличке с лагерной биркой на ноге и, наверное, даже не вспоминает там, в недоступных нам до времени кущах, о своих казненных, ну а Дуко, которого совсем недавно уютно устроили в турецом глиноземе, скорее всего, вообще чихать на них хотел, вряд ли даже и думает о них, и только мне в моих полугрезах, а лучше сказать, в моем еженощном болезненном забытьи являются они со своими хмурыми взглядами исподлобья, со своими распущенными гимнастерками в соляных разводах, со своею предсмертною дрожью и тоскою в глазах…

А потом мы вошли в Климовку.

Предшествовала этому рейду просьба климовских крестьян: переправившись с правого берега Волги, они застали нас уже при погрузке на «Мефодий». Крестьяне умоляли избавить их от красных, опустошивших деревню, и Каппель не устоял, — сообщив о рейде в Самару, он двинулся на Климовку.

Красные разгружали на пристани речные суда; мы вошли в деревню под прикрытием небольшой возвышенности, которая загораживала волжские берега, и молниеносным ударом вытеснили неприятеля на околицы, откуда он поспешно двинулся в западном направлении, стараясь как можно скорее оторваться от преследования. На пристани тем временем продолжалось неясное движение, и мы послали туда двух разведчиков. На всякий случай я снял батарею с передков и приготовился к бою. И, как выяснилось через несколько минут, не напрасно, — на возвышенности появился пулемет и стал поливать нас свинцом. Прислуга повернула ближайшее к холму орудие, и я дал команду: «Прямой наводкой — шрапнелью — огонь!». Наводчик смущенно оглянулся: «Ваше благородие, прицел не дозволяет!». Я рубанул воздух рукой и раздраженно повторил: «Огонь!».

Орудие изрыгнуло шрапнель, и она разлетелась чуть выше середины холма. Сильная отдача позволила подрыть «хобот» и приподнять дуло, благодаря чему появилась возможность «навешивать» снаряды. После двух новых залпов красные бросили пулемет, а мы сдвинули угол «навеса» и принялись обстреливать пристань. Остальным орудиям я приказал двигаться в обход холма, туда же направилась наша пехота. Картина, вскоре открывшаяся нашим глазам, оказалась впечатляющей — с рейда уходили речные суда, на палубах которых теснились толпы красноармейцев, а пристань была завалена ящиками, тюками, коробками, разбросанным обмундированием и частями орудий. Множество оседланных лошадей и недогруженных подвод бессмысленно дожидались своих хозяев. Климовка, таким образом, была очищена от красных вообще без потерь, если не считать двух исчезнувших куда-то разведчиков. Наша батарея дала вслед уходящим судам пару залпов, но снаряды не достигли цели, — красные успели подойти к излучине реки и скрыться за поворотом.

Спустя трое суток, совершив необременительный рейд вдоль волжских берегов, мы ввязались в большой бой возле села Новодевичье. Противник попытался обойти нас с флангов, но Каппель бросил все силы в самую сердцевину фронта, пробился к врагам в тыл и оттуда, молниеносно развернувшись, сам ударил по красным флангам. Бой был очень ожесточенным, враг не хотел оставлять суда на реке и легкие орудия на берегу, но наша пехота сражалась ожесточенно, и к вечеру красноармейцы покинули Новодевичье. Нам снова достались богатые трофеи, и когда…»

Полковник откинулся на спинку своего кресла… разве полежать… тело занемело и пальцы свела судорога… хорошо было бы уснуть, но сон давно уже покинул его, — почти три десятка лет он не спал вообще. Щелкнув выключателем, он отъехал от стола и двинулся к дивану. Под колесами привычно хрустели панцири насекомых его коллекции.

Все экспедиции, в которых он участвовал, научные публикации, книги, собрания бабочек и жуков — все это оказалось никем не востребованным богатством. Нужно было выйти живым из Великого Сибирского Ледяного похода, годами мыкаться в Харбине, недоедать, недосыпать, ночевать под заборами, снимать нищий угол, выучить в совершенстве китайский, английский, немецкий и французский, влезать во все авантюры, сулящие заработок, окончить Оксфорд, стать энтомологом, гробить здоровье, по всему миру гоняясь за редкой стрекозкой или исчезающим навозным жуком, писать диссертации, заходя в смежные области и описывая некие энтомолого-палеонтологические редкости, чтобы понять в конце жизни: все было бесполезно, ненужно, напрасно. Родину — не спасли, жизни свои — сгубили, а чего достигли? Многим в награду достался только кусок земли, и хорошо еще, если ты лежишь в ней целым, неизувеченным и без металла в груди. Прах… все прах… один только прах… Вот эти старые шкафы, набитые никому не нужными бумагами, — письмами, воззваниями, эмигрантскими декларациями и полуистлевшими газетными вырезками, вот эти полки, заполненные сотнями коллекционных коробок с оживающими насекомыми, — весь этот пахнущий тленом доисторический хлам уйдет только со своим владельцем, — не раньше, но и не намного позже, потому что не переживет его надолго. И тогда явятся несуществующие родственники, придут якобы друзья, коллеги, ученики, придет всякая дрянь, о которой раньше и не слышал никто, придет и будет алчно рыскать по углам заплетенного паутиной жилища, с треском давя пробудившихся от многолетней спячки коллекционных насекомых, — в поисках колчаковского золота, которое в этой пыльной дыре всенепременно должно быть где-то запрятано, — рубли, полтинники, пятирублевики, империалы и полуимпериалы с гордыми профилями давно не существующих самодержцев, — будут искать и чертыхаться, проклиная замшелого старикашку, так ловко упрятавшего адмиральские сокровища.

Полковник оставил кресло и перебрался на диван. Лежа на продавленном кожаном ложе, он напряженно вглядывался в потолок, волшебно расцвеченный лампой Тиффани, и ему казалось, что разноцветные пятна, загадочно мерцающие на темно-синей плоскости и бросающие отсветы на погруженные во мрак стены, — это и есть его любимые бабочки, стрекозы, жуки, кузнечики, сверчки, комары, пчелы, осы, муравьи, термиты, богомолы и кто там еще, всех уже не упомнишь, потому что поздняя память слабеет с каждым днем, а ранняя, напротив, день ото дня становится крепче.

Он так хорошо помнил себя шестилетним, стоящим в луче горячего солнца на веранде усадебного дома в предместье Вятки… Боже, ведь прошел век!.. вот он стоит босиком на теплых, слегка шершавых досках в белой полотняной рубашке до колен, и послеполуденное солнце, бликуя в разноцветных витражных стеклах веранды, играет красным, синим, зеленым и золотым на стенах, потолке и полу… И вот же они, солнечные зайчики Тиффани!.. Ступни ощущают приятное тепло, из открытой двери тянет свежеиспеченным полдничным хлебом, а далеко-далеко впереди идет, поднимая клубы пыли, стадо коров, и из этой дали доносятся едва слышный звон колокольчиков и протяжное мычание… Счастье… счастье… Но веселые разноцветные огоньки становятся вдруг холодными желтыми пятнами мутных деревенских окон, едва освещенных керосиновыми лампами и мерцающих неверным светом сквозь тридцатиградусный мороз. Они мигают, словно задуваемые ветром свечки, ускользают, теряются, и их почти не видно за вековыми стволами матерых таежных деревьев, укрытых толстыми шубами спекшегося снега… И ночная тьма обнимает измученных, замерзающих людей, и холод сковывает члены, а голод выворачивает желудки, усталость валит с ног… И вот остаются на речном льду только заснеженные холмики, как сиротливые памятники побежденной человеческой воле, — это люди, присевшие отдохнуть и уже не сумевшие подняться, и брошенные лошади, обессилевшие от бескормицы и непомерного труда. А бесконечная лента повозок, пеших и конных людей упрямо идет вперед, продираясь сквозь первобытную тайгу, грозно нависающую над непокорными головами…

Полковник увидел себя присевшим на ледяную глыбу и склонившим в забытьи отяжелевшую голову… Тягостная дремота наползала коварной волной и укрывала всю его фигуру словно теплым шерстяным одеялом… он зябко кутался в тонкую шинелишку, под которой была только солдатская фуфайка, и уже не чувствовал холода, а, напротив, — ощущал прилив теплого воздуха, непонятно откуда взявшегося; уютно засунув согревающиеся ладони за отвороты шинели и придерживая винтовку сгибом локтя, он подобрался, как человеческий зародыш, и замер… стало хорошо и покойно, и навалилось равнодушие, бесконечное и бескрайнее равнодушие, но тут… ледяное жало винтовочного ствола коснулось его лица, залитого слезами прощания… он вздрогнул и очнулся…

…Он по-прежнему лежал на продавленном кожаном диване, по полу ползали красивые бронзовки, майские жуки и божьи коровки, над головой порхали бабочки и пикировали стрекозы, а на потолке играли всеми цветами радуги их прекрасные отражения, медленно перемещаясь, кружась и танцуя на темно-синей поверхности потолка.

Рядом с ним лежал полуистлевший комиссар Мельников, покрытый сине-зелеными пятнами разложения, и бережно обнимал его почти утратившей плоть рукой. Обжигающе-ледяное лицо Мельникова прижималось к щеке полковника, и он чувствовал, как от этого прикосновения вселенский холод забирается ему под кожу, проникая в самую глубину дрожащего тела, и изуверски колет холодными иглами его душу…

Полковник спокойно отодвинул Мельникова и сел, опершись о спинку дивана. Мельников приходил не впервые, и полковник уже давно привык к этой полупрозрачной фигуре. Он знал, что это его пожизненная ноша, и, уже много лет назад перестав пугаться, порой даже с болезненным интересом приглядывался к нему.

Комиссар Мельников был Главнокомандующим Сенгилеевским фронтом, а совсем недавно, еще при формировании в Самаре, — поручиком Народной армии. Почему он переметнулся к красным, никто не знал, но, когда слухи о его исчезновении достигли добровольцев, все единодушно прокляли предателя.